355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хава Волович » Воспоминания » Текст книги (страница 7)
Воспоминания
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:14

Текст книги "Воспоминания"


Автор книги: Хава Волович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)

«Еврейский вопрос»

Политика 1952 года не сулила ничего хорошего.

На сцену вылез давно заклеймённый позором, загнанный, но не уничтоженный «еврейский вопрос».

Газеты запестрели еврейскими фамилиями и бранью по их адресу. Предавались анафеме композиторы «за упадническую-мелкобуржуазную музыку», а учёные – «за отравление ума лженаукой», артисты объявлялись вне закона. Зверское убийство Михоэлса было расценено чуть ли не как акт патриотического негодования, а сам он был посмертно заклеймён клеймом буржуазного националиста.

Чем же была вызвана такая ненависть к народу, наполнившему своими телами Бабий Яр, к народу, пеплом которого удобрились поля Европы? К народу, постоянная вина которого, может быть, заключалась в том, что он дал миру Христа и Маркса?

Разгадка пришла потом, после многих разоблачений и раскраиваний, отмежеваний и расстрелов.

Болезнью Сталина, выжившего из ума на почве неограниченной власти, воспользовались некие пошехонские Геростраты. За залатанной ширмой «еврейского вопроса» они хотели спрятать от народа пожарик, который собирались раздуть в собственном гнезде.

Даже здесь, в лагере, где распределение «придурковских» работ зависело от квалификации человека, доверия, которое он внушал, или, наконец, личной симпатии старшего надзирателя, – теперь бралась во внимание НАЦИОНАЛЬНОСТЬ. Евреев к работам более чистым и лёгким было категорически запрещено допускать.

И самое неприятное и постыдное было в позиции, которую в этом вопросе занимали некоторые бывшие коммунистки – еврейки.

– Ну, раз партия говорит!..

Была здесь журналистка из Красноярска, болельщица самодеятельности, некая Войталовская.

Её талант, эрудиция, красноречие, которыми она, безусловно, обладала, были замкнуты в клетке тогдашней политики, если можно назвать политикой кавардак, царивший в стране.

А таланту и логике тесно в клетке. Пытаясь оправдать то, чему оправдания быть не может, и искать логики, где её днём с огнём не сыщешь, бедная журналистка настолько запутывалась, что потом не знала, как и выпутаться из дебрей собственного красноречия.

На почве «политической бдительности», а скорей всего ради риторической тренировки, она затеяла полемику и со мной, и, как ни странно, эта полемика разделила на два лагеря не только наших товарищей, но и само начальство.

Началось вот с чего.

После двух-трёх удачно поставленных спектаклей нам разрешили поставить «Любовь Яровую» – мечту некоторых участниц самодеятельности. По всей лагерной трассе её ставить не разрешали, но нам разрешили, несмотря на мои протесты. Разрешили, сославшись на меня:

– Она не исказит!..

Трудно себе представить героев «Любви Яровой» в исполнении визгливых и грудастых актёров. Но, слава богу, здесь было достаточно «коблов».

«Коблы» – это человеческая разновидность, порождённая многолетним безмужним существованием.

Этот средний род не признавал женских платьев, ходил только в мужском и обладал хрипловатым голосом, похожим на мужской. Так как большинство их было лагерными старожилами, их женственные зачатки засохли на корню. Рудименты грудей можно было рассмотреть только в бане, куда они вместе со всеми ходить не любили.

Вот из этой породы и вербовались актёры на мужские роли. И надо сказать, что многие из них не ударили лицом в грязь.

Ничего не поделаешь, приказано – нужно ставить. И я взялась за «Любовь Яровую».

По ходу спектакля требовался хор для исполнения революционных песен и для сцены встречи белых.

Хор состоял в основном из западниц, обладавших хорошими голосами и умелым регентом. Поэтому молитвенные и военные песни во время встречи белых звучали у них несколько проникновеннее и мощнее, чем было дозволено политикой.

Вот в это и вцепилась Войталовская.

После второй или третьей сводной репетиции, на которую пришло начальство и кое-кто из зэковской элиты, допущенной на просмотр, во время обсуждения Войтановская вдруг заявила, что хор из картины встречи белых нужно убрать. Что в сознании зрителя этот хор создаёт перевес в пользу белых, порождает симпатию к ним, а это политически недопустимо, и – запенилась красноречием.

Выслушав её, я возразила, что революция действительно имела врагов сильных, с мощной военной, материальной, а следовательно, и декоративной базой, в то время как революционный пролетариат обладал только силой гнева, ненависти и веры в победу. И что, если из спектакля убрать хор, это затушует, принизит силу противника, и вместо кровавой битвы получится карикатура, борьба с ветряными мельницами. Что революция тем и сильна, что победила в неравной битве, в которой на стороне противника была мощь оружия и пропаганды капиталистического строя, а на стороне революции – только вера в неизбежность царства справедливости и готовность отдать жизнь за это царство, и… тоже запенилась.

Короче говоря, на этом обсуждении Войталовская потерпела поражение. Выслушав обе стороны, начальник управления сказал ей, чтобы она занималась своим делом – щипкой слюды, а я своим – доводкой спектакля, как я его понимаю и нахожу нужным.

На этом она не успокоилась. Потерпев поражение в открытом бою, она пошла на нечестные приёмы. Стала за моей спиной обрабатывать начальника лагеря. Я почувствовала это по его недоверчивому и насторожённому отношению ко мне.

От основной работы – щипки слюды – была освобождена одна Спендиарова. Я же десять часов отрабатывала в цехе. Норму я, как ни старалась, выполнить не могла, мне помогали девушки из самодеятельности. У меня обострилась болезнь ног. Я не знаю, как она называется. Ноги от долгого сидения распухали, покрывались багровыми и синими пятнами, горели огнём, и ступить на них стоило больших мучений.

Но, к счастью, своим человеком, меценатом самодеятельности, оказалась врач из стационара и амбулатории. Спендиарова попросила её осмотреть мои ноги, и та немедленно положила меня в стационар с правом выхода на репетиции.

Начальник лагеря из-за своей подозрительности усомнился в моей болезни и пришёл в стационар, чтобы самому всё проверить.

Врачу пришлось выпростать мои ноги из-под одеяла и показать их начальнику.

Войталовская, может быть, и на этом не успокоилась бы, но вдруг грянул гром, из-за которого на время были забыты и «Любовь Яровая» и ущемлённое самолюбие журналистки.

Апофеозом недостойной травли евреев оказался процесс кремлёвских врачей.

Предписания о собраниях и митингах были разосланы, по-видимому, заранее, до появления газет с небезызвестными статьями, где врачи из Кремля обвинялись в страшных преступлениях, для того чтобы подготовить «стихийный характер» митингов.

У нас митинг был созван тотчас же после получения газет.

Всех собрали в столовой. Незнакомый военный прочитал статью, снабдив её комментариями вроде «евреи всегда продавали Россию», и попросил высказаться.

К глубокому разочарованию организаторов митинга, выступлений было всего два: Войталавской и моё. Молчали западницы, для которых «коммунист» и «еврей» были равнозначащими синонимами, молчали и советские женщины, опешившие и растерявшиеся от самой формы подачи митинга.

Первой выступила Войталовская. С развевающимися кудрями, раскрасневшаяся. Сверкающая чёрными глазами, она вскочила с места и закричала, что самой её большой бедой в жизни было то, что случайно, против её воли, гормоны, благодаря которым она существует, оказались еврейскими. Что она клеймит, проклинает, презирает и т. д.

В ту минуту она была настолько жалка, настолько достойна сочувствия и утешения, что хотелось подойти к ней и погладить по вихрастой голове, заверить, что ей прощается великий грех её рождения.

Когда затих вулкан словоизвержения Войталовской и ответом на вопрос председателя собрания, кто желает высказаться, было молчание, я поднялась как лунатик и как во сне заговорила:

– Это фальшивка!.. Это очередная фальшивка! Как и у всех национальностей, среди евреев могут быть всякие, в том числе и преступники всех мастей. Но отравителей и убийц на почве национальной ненависти история не знает. Наоборот, историей заклеймены организаторы нашумевших дел Дрейфуса и Бейлиса. И когда-нибудь те, кто затеял эту постыдную шумиху, постараются стереть в памяти людей неудачную роль, сыгранную ими в бесталанном спектакле…

Повторяю, я говорила, как во сне, не видя вокруг себя никого и ничего, кроме широко распахнутых еврейских глаз Войталовской, которые в рамке бледного лица наполнялись удивлением и ужасом.

Всё, что было потом, отпечаталось в моей памяти чисто фотографически, без участия сознания. Помню, как расходилось собрание, как Спендиарова, сложив руки, что-то говорила начальнику, как солистка самодеятельности, теребя пуговицу на моей кофте, убеждала, что я не права, что из-за исключительной чистоты собственной натуры я не склонна видеть пороки других, и т. д.

Я молчала, не спорила, потому что свой протест я могла бросить только людям с погонами и нашивками, а со своими бороться не могла. Да и выдохлась я сразу после своего выступления.

Я была готова ко всему. Но – ничего не случилось. Ни БУРа, ни выговора. Я продолжала заниматься щипкой слюды и доводкой «Любови Яровой». Никто не заговаривал и не напоминал мне о моём выступлении. Кроме Войталовской.

По её инициативе была закончена война на почве «Любови Яровой». В этой войне она без лишних слов признала себя побеждённой.

И тут вдруг другое событие потрясло всю страну, на время утихомирив все бури и страсти.

Болезнь и смерть Сталина.

Растерянность…

Слёзы…

Непритворные: у одних непритворно-радостные от забрезжившей надежды, у других – от непритворной печали.

Но, несмотря на то, что смерть сверхъестественного Чудо-Вождя должна была потрясти мир землетрясением и затмить солнце, всё пошло своим чередом. Так же щипалась слюда, с таким же отвращением и мечтой о картофельном супе поедалась противная мучная болтушка за обедом. Так же болели ноги, и близился к финишу спектакль.

Наконец наступила генеральная репетиция. В костюмах и в гриме шёл последний акт спектакля.

На репетиции присутствовала вся лагпунктовская элита. У самой сцены за маленьким столиком волновалась Марина Александровна. За её спиной неподвижно сидела Ярославская, а в самом дальнем углу у раздаточного окна сидела Войталовская и молча следила за ходом репетиции.

Поглощённая работой, я не заметила, как в зал проскользнула девушка из конторы. Протягивая Спендиаровой какую-то бумажку, она что-то зашептала ей на ухо. Спендиарова молча кивнула и усадила девушку рядом с собой.

Кончилась репетиция. Девушка поднялась и громко объявила мою фамилию (зэки друг друга не называли по номерам). – Вам нужно собраться с вещами. Рано утром до подъёма вы отправитесь в Тайшет на пересылку.

В ту пору большинство политических заключённых уже свыклось с мыслью о пожизненности своего заключения. Окружающие меня женщины знали, что срок у меня закончился ещё в прошлом году, но никто и в голове не держал, что я иду на свободу.

Вызов в Тайшет означал только одно: новое следствие и новый срок.

Все помнили моё выступление на антиеврейском собрании, и все были уверены, что этот вызов – не к добру.

Расстроенные и печальные, стали со мной прощаться участники самодеятельности. В руки мне совали пакетики с салом, сахаром, папиросами.

Была уже глубокая ночь, когда я, в сопровождении надзирательницы, отправилась в свой барак. Меня догнала Войталовская и молча пошла рядом. Когда за ними закрылась дверь барака, она взяла меня за руку и заговорила:

– Не принимайте во зло мою позицию в постановке «Любови Яровой». Возможно я заблуждалась, но это не от недобрых чувств, которых у меня к вам не было и быть не могло. Наоборот, даже борясь с вами, я испытывала к вам глубокое уважение. Будем надеяться, что вы идёте на свободу. Но что бы с вами ни случилось, не поминайте меня лихом!

Ей, наверно, плохо спалось в ту ночь. Чуть свет, когда я уже стояла у ворот, она прибежала с ворохом папирос и махорки. Сунув всё это в мой мешок, она сказала:

– Если это на следствие – будьте благоразумны. Не стоит выкладывать всё, что думаешь. Ваша прямота мне нравится, но здесь это – глас вопиющего…

Это было в марте 1953 года.

Освобождение

В Тайшетской пересылке ничего для меня не прояснилось. Никто никуда не вызывал, я ни о чём не спрашивала. На работу не гоняли. Поодиночке прибывали женщины, знакомые и незнакомые. Некоторых вызывали с вещами, и они исчезали неизвестно куда.

Много здесь было глубоких старух. Сроки у них давно кончились, но их не знали куда девать. И, хотя они были одиноки и беспомощны и не знали, что делать с долгожданной свободой, все они страстно мечтали о ней, пусть с нищенской сумой, но под вольным небом.

Прошло уже несколько дней моей жизни на пересылке. Однажды конторская женщина принесла в барак газету с ошеломляющей передовицей, в которой разоблачалось грязное «дело» кремлёвских врачей.

Кстати, эта дама была знакомая Спендиаровой, и та дала мне к ней рекомендательное письмо, в котором поручала меня её заботам, если я буду в чём-то нуждаться.

Дама встретила меня неприветливо, даже неприязненно, и я к ней больше не подходила.

А теперь, когда она, бросив газету на стол, ломая руки и повторяя «ничего не понимаю! Ничего не понимаю!», забегала по комнате, мне всё стало ясно. По-видимому, она всей душой поверила в клевету, умилялась поступком медсестры, «разоблачившей еврейскую шайку». А тут – ах, какой скандал! Разом рушились её представления о непогрешимости правящих кругов. Рушились причины, так убедительно и благопристойно оправдывающие её собственную неприязнь к евреям.

В тот день лица надзирателей и охраны были растерянными, исчезли понукающие интонации, и в бараках они стали появляться реже.

В какой-то день меня вызвали к начальнику по учёту рабсилы.

С вымученной улыбкой он сообщил, что я вызвана на «расторжение договора».

Забыла сказать, что ещё в период украшательства лагерей одним из фиговых листочков была замена простого слова «освобождение» формулировкой «расторжение договора». Тогда же зэков стали заставлять подписываться на заём, отнимая у них те несчастные гроши, которые они получали из дому или скопили из жалкого премвознаграждения.

И тогда же стали собирать их подписи под Стокгольмским воззванием.

Нужно было втереть очки, что в нашей стране нет заключённых, а только вербованные.

Взяв с меня подписку о неразглашении и «отечески» посоветовав больше не заниматься контрреволюцией, он отпустил меня в барак.

Я ушла, так и не поняв и не поверив, что это – свобода. Тем более, что никто не раскрыл передо мной ворот и спать я легла в том же бараке, в той же зоне с высоким забором и часовыми на вышках. (Только недавно, заглянув в справку, я увидела, что этот сукин сын «отец», вместо фактического времени освобождения, отступил на несколько месяцев назад и указал октябрь 1952 года.)

Я не верила, когда меня в обществе нескольких мужчин и женщин, снабдив сухим пайком – торбой жирных омулей и огромным караваем хлеба, – направили в Красноярск. И опять это была не свобода, а пересыльный корпус Красноярской тюрьмы.

В камере меня поразило обилие вещей, обычно недозволенных в тюрьме.

На столе совершенно открыто лежали ножи и ножницы, в углу стояла упакованная швейная машина. Стояли сундуки, чемоданы и чья-то рассохшаяся шайка, напиханная узелками и связанная верёвкой.

А больше всего меня поразили комсомольские значки на лацканах жакетов нескольких литовок, латышек, эстонок и украинок.

Всё стало ясно после разговора с ними.

Они не были заключёнными. Просто сочли необходимым сослать их на поселение в Красноярский край, не отнимая комсомольских билетов и значков. В Сибири тоже нужны комсомольцы! (Это напомнило мне мужской лагерь немцев Поволжья, который мы в конце войны посетили с кукольным театром. Там была своя партийная ячейка, партбилеты, собрания, закрытые и открытые, зона с вышками и часовыми и ворота на запоре. Через них могли выходить немногие и только по пропускам.)

Красноярская тюрьма была вроде восточного невольничьего базара. Сюда являлись «покупатели» для набора рабочей силы. А так как зимой особой нужды в рабочих не было и «покупатели» являлись редко, девушки коротали дни за рукоделием, а мальчики постигали сложную науку преступного мира, наполнявшего тюрьму.

Сейчас была весна. Наниматели стали появляться часто, по несколько человек сразу. Процесс найма и впрямь напоминал покупку крепостных или аукцион рабов.

Меня на такой «аукцион» вызвали в числе большой группы женщин, в основном крепких молодых девчат.

В кабинете начальника тюрьмы сидели два человека в штатском. Наниматели. Нет, нам не смотрели в зубы, не щупали мускулов, но, бросив цепкий взгляд в нашу сторону, они наперебой тыкали пальцем в грудь приглянувшейся особы. Когда оба пальца сходились на одной груди, между нанимателями возникал спор, в котором чаще побеждал невысокий, белокурый человек в чёрном костюме, с глазами, похожими на блекло-голубые пуговицы с чёрными дырочками посредине.

Когда «аукцион» закончился, оказалось, что я осталась «непроданной».

Моя с прозеленью бледность и тщедушие ни у одного нанимателя не вызвали желания обогатиться таким приобретением.

– Я и так уже взял двух мамок с детьми, а яслей у меня нет. Зачем мне лишние дармоеды? – хрипел краснолицый великан, второй наниматель. Но тут вмешался начальник тюрьмы:

– Эту женщину возьмёшь ты, – обратился он к белокурому. – А иначе не дам тебе никого. Надо же и совесть ПОИМЕТЬ!

И белокурому пришлось внести меня в список.

И опять я была как во сне, и опять не верила, что это – воля, когда в двух густо напиханных мужчинами и женщинами грузовиках, с охраной по углам, нас куда-то повезли.

Четыре часа пути на грузовиках, и мы в маленьком посёлке химлесхоза, за тридцать километров от Казачинска. Конвой сдал нас белокурому и исчез из моей жизни. Хочу надеяться, что навсегда.

Я оказалась на свободе с какой-то собачьей кличкой, в которую превратилось моё имя под пером невнимательного писаря. Альма! Кличка, подаренная мне тюремным канцеляристом, нравилась мне больше имени, подаренного родителями.

Это было 19 апреля 1953 года.

В лесу

Не скажу, что нас встретили на новом месте невнимательно.

Для нас, десяти женщин, выделили избушку. За ней стояли длинные поленицы дров – топи сколько хочешь. Всем выдали постельные принадлежности и денежный аванс. На него мы тут же приобрели самое необходимое: котелки, ложки, кружки; купили хлеба, картошки, сахару.

Пока комплектовались бригады по сбору живицы, мы целую неделю отдыхали, обстирывались, штопали дырки на своих лохмотьях и гуляли.

Как хорошо было гулять, не чувствуя сзади солдата с ружьём! Как хорошо и странно было чувствовать себя свободной, хотя свобода простиралась не более чем на три километра в любую сторону.

Каким вкусным казался хлеб, не выданный в хлеборезке, а собственноручно купленный за деньги в магазинчике. И какой райский вкус был у картошки, приправленной неподжаренным постным маслом. А сахар! Не ежедневный спичечный коробок, а полновесный килограмм, отвешенный продавцом опять-таки за твои деньги.

Радость портила только необходимость раз в неделю ходить на отметку в комендатуру.

Бригадир или мастер, к которому я попала в бригаду, был совсем молоденьким парнишкой. Он не расставался с новеньким ружьём, может и спал с ним, судя по тому, что знакомиться с бригадой он пришёл с ружьём за плечами.

Поглядев на меня, он с сомнением покачал головой, подумал и спросил:

– Хотите, я попрошу директора, чтобы он дал вам работу в посёлке?

Вот те на! А мне казалось, что за эту неделю я стала хоть не Ильёй Муромцем, но всё же не хуже других.

– Нет, – заявила я. – Только в лес. Не бойтесь, я буду работать не хуже других.

Мастер не стал возражать. На следующий день вся бригада на трёх санях со всеми своими пожитками отправилась в тайгу.

По участкам распределяли семьями или просто парами: мужчина на подсочке, а женщины в израненный подсочным ножом ствол сосны забивали желобки и колышки и вешали воронки. В них натекала живица, и летом женщины ходили по тайге и переливали её в тяжёлые деревянные вёдра. Надо сказать, что женская работа была во много раз тяжелее мужской.

Мне в пару попался такой же доходяга, как я сама. В прошлом офицер, он отсидел в лагере десять лет за сдачу в плен.

Никакого следа не оставил в моей памяти этот, вечно кашляющий, угрюмый человек. Поработав недели две, он заболел и навсегда исчез из посёлка. Я осталась на участке одна – и за подсочника и за сборщицу.

Участок считался бросовым, напарника мне не нашлось, потому что все бригады были уже укомплектованы. И когда я попросила оставить участок за мной, пообещав работать за двоих, – мастер согласился. Ему всё равно было некуда меня девать.

Всей бригадой – мужчины и женщины – мы жили в таёжной избушке за шесть километров от посёлка. В избушку откуда-то ухитрились забраться клопы и тараканы, днём и ночью топилась железная «буржуйка», было тесно и душно, и я решила уйти жить на свой участок, хоть под сосну, но на свежий воздух.

Обегая на коротких лыжах участок, я однажды наткнулась на чудесный шалаш. Прочный, изнутри и снаружи обитый берестой, с лежаком, большим чурбаком вместо стола и дверцей с верёвочкой вместо запора. Над шалашом распростёрла ветви огромная сосна. На её стволе был вырезан католический крест.

Не помня себя от радости, я тут же собрала пожитки и переселилась в шалаш, удалившись от избушки на три километра.

Какое это было прекрасное время! Какие чудные весну и лето я провела в тайге. Впервые за многие годы я была счастлива. Счастлива от полного одиночества, что окружают меня не сварливые, смеющиеся, плачущие, бранящиеся, обездоленные и тоскующие люди, а величавые приветливые сосны, весёлые берёзы, стройные колонны громадных осин.

Слух приятно тревожил только птичий гомон и шорох травы под лапками пробегающего зверька. Радует косуля, приходящая к ручью попить и полизать соли. Для неё я каждое утро посыпаю солью большой камень у ручья. Огромный головастый глухарь важно расхаживает по полянке, карауля свою подругу, сидящую в гнезде. По утрам она стоит рядом со мной у ручья и ждёт, пока я покончу с умыванием, чтобы спокойно попить воды.

Косолапые Михайлы тоже гуляют поблизости. Днём ровная белая лента зарубок не позволяет Мишке заходить на участок. Он знает, что за белой лентой работает человек, и не надо ему мешать. Только ночью забредает он на участок, влекомый любопытством и запахом пищи. К шалашу он не приближается. А может быть и приближается – не знаю, потому что, одурев от свежего воздуха и работы, я на закате засыпаю в своём шалаше как убитая, без сновидений, под защитой берестяной дверцы, взятой на верёвочку.

Утром я обнаруживаю на деревьях следы Мишкиных когтей и помёт, а сам он бродит где-то рядом, за «запретной зоной».

Только в первые ночи меня будили орущие дурными голосами филины. А потом я перестала их слышать.

Удивительный народ – звери и птицы! Какая интуиция или инстинкт помогли им так быстро раскусить существо в рваных брюках, расхаживающее по лесу с длинной палкой. Понять, что ни это существо, ни его палка не только не представляют опасности, а наоборот, достойны снисхождения. Рябчики подпускают меня так близко, что чуть не наступаю на них. Возле шалаша поселились бурундуки. Стоило мне появиться, как они затевали вокруг меня бурную игру, носясь взад и вперёд как озорные котята.

Над головой пробует голос кукушка: ку-ку!.. И пускает хриплого петуха. Как заправская певица откашливается, прочищает горло и снова – ку-ку!.. Своим хрипением, откашливанием и петухами кукушка по утрам похожа на охрипшего с перепою дьячка.

Шумно в тайге. От птичьего гомона звенит и дрожит воздух. И вдруг лес начинает затихать. Тишина накатывается откуда-то издалека. Вот над головой испуганно пискнула какая-то пичуга, и всё вокруг замирает, будто здесь и не водится ничего живого.

Ага! Издали доносится свист. Это условный сигнал мастера. Он идёт проверить, жива ли я и как движется работа. Или несёт зарплату.

Где-то далеко на тропинке его заметила какая-нибудь пичужка (а может быть, у птиц специально ставят часовых?), подала сигнал тревоги – и вот уже по всей тайге разносится недобрая весть: идёт человек с ружьём!

Затихают и прячутся не только птицы, но и зверушки.

Заполнив наряд или выдав зарплату, мастер уходит. Проходят несколько минут… И вот одна пичуга подаёт голос: «Ушёл?» «Ушёл!» – неуверенно отвечает ей подруга. В разговор вступают другие, и вот уже тайга снова наполняется щебетом, свистом, трелями иволги и хриплым откашливанием кукушки.

Я не любила приходов мастера. Боялась, что он станет шляться по участку, найдёт гнездо МОЕГО глухариного семейства, набредёт на МОЮ косулю, или ранит МОЕГО дисциплинированного мишку.

Я уверяла его, что на моём участке дичи нет, просила не приходить с ружьём, потому что я боюсь, и мне делается дурно и т. д.

С тех пор он возле моего шалаша появлялся без ружья. Но, обманывая меня, он не мог обмануть птиц. По-прежнему лес встречал его только шумом сосновых крон и мёртвым молчанием.

Раз в неделю, а то и в две, нужно, нужно было идти в посёлок на отметку и за продуктами. Каким безнадёжно потерянным казался этот день.

Отсутствие тяготения к человеческому обществу было и у других обитателей таёжных избушек. Стоя в небольшой очереди в магазинчике, все мы, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, понукали продавца, чтобы скорее поворачивался. Наполнив рюкзаки, почти бегом направлялись к тайге. А там по одной, известной только ему тропинке, каждый направлялся к своему участку, к милому одиночеству в своём шалаше или избушке.

Из всего посёлка только я одна работала в одиночку. Закончив очередную подсочку, я принималась за сбор и, к удивлению мастера и белобрысого директора, как-то сводила концы с концами.

Я вставала вместе с солнцем, с аппетитом завтракала и отправлялась на работу.

На подсочке солнце иной раз слепило глаза. Я поругивала его и улыбалась.

Таская тяжёлые вёдра с живицей, я спотыкалась, падала и больно ушибалась, но поднималась с улыбкой. В то лето эта счастливая, глупая улыбка вообще не сходила с моего лица. Она пряталась только в посёлке, но когда за моей спиной оставалась пыльная дорога, и я вступала на заросшую травой таёжную тропу – улыбка появлялась снова.

Полноты у меня не прибавлялось, но я окрепла, приобрела здоровый цвет лица и румянец. И как мне хотелось, чтобы это чудесное лето никогда не кончалось.

В конце сентября, погрузив последнюю бочку живицы, инвентарь и свои пожитки на подводу, я с щемящим сердцем распрощалась с шалашом, бурундуками, птицами и отправилась на зимовку в посёлок.

Прощай, моя косуля!

Прощайте, мои косолапые Мишки!

Прощайте, мои доверчивые, милые соседи – семейство глухарей!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю