355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хава Волович » Воспоминания » Текст книги (страница 2)
Воспоминания
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:14

Текст книги "Воспоминания"


Автор книги: Хава Волович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)

Мои руки были заняты растрепанными книгами, а голова – мечтами. Диапазон наших стремлений и мечтаний был тогда весьма ограниченным. Мы ничего не знали о самолетах, потому не мечтали быть летчиками. Даже обычный грузовик был для нас чудом. Профессия шофера казалась нам доступной только избранным, какой теперешним детям кажется космонавтика. К интеллигентным профессиям мы испытывали легкое презрение, а произнесенное врастяжку слово «интеллигенция» было похоже на брань.

Мои мечты не шли дальше рабочего станка, любого, только не кустарного, а где-нибудь на большом заводе (об этом тогда мечтала почти вся молодежь). В двенадцать лет я даже пыталась поступить в фабзавуч, в котором никакого «фабзавучения» не было, а просто учили делать табуретки. Но меня не приняли, чем я не долго была огорчена, потому что табуретки были слишком прозаическим делом. Оно смахивало опять-таки на провинциальную кустарщину. А мне нужен был большой завод с дымящимися трубами или тайга с глубоким снегом и лесоповалом (я такое видела однажды в кино). Или уж, как предел мечтаний, – какая-нибудь экспедиция, все равно куда – в Арктику или в Африку.

Почти все это я потом испытала до тошноты. И тайгу с лесоповалом, и арктический холод (хорошо, что в СССР нет Африки). И вообще все, что у нас в юности шло под кличем «Даешь!», мне было дано, но как удар по морде.

В 1931 году, почти не посещая школы, я сдала экзамены за семилетку. В том же году в нашем райцентре открылась типография, и отец устроил меня ученицей в наборный цех.

Боже, как я вначале радовалась своей работе! Как гордо и важно шествовала с работы домой в красной косынке, с испачканным краской носом! Пусть все видят, что я – рабочая, частица диктатуры пролетариата.

В те годы из Кремля дождем сыпались директивы, указы, законы, постановления. Целыми днями набирая тексты, я получала первые уроки политграмоты. И не только политграмоты, Я узнала, откуда берутся дети. Да. Набирая директиву о случке лошадей.

Голод

1932–1933 годы. Жизнь становилась все труднее. По улицам бродили лошадиные скелеты, обтянутые коростявой шкурой. Не имея, чем кормить, крестьяне подбрасывали их в другие села или в райцентр, как котят или щенят. У крестьян, которые не хотели вступать в колхоз, забирали подчистую весь хлеб, картошку, даже фасоль. Часто в поисках хлеба разваливали печи, а то и хаты.

В 1933 году кулаков уже не было, единоличников тоже не оставалось. Теперь «раскулачивали» колхозников.

Планы хлебопоставок спускались не только для колхозов, но и для самих колхозников, хотя не было уже у них земли, кроме маленьких приусадебных участков. Твердых, единых планов не существовало. Выполнит колхоз основной план, на него тут же накладывают «встречный».

«Встречный» – это один из образцов преступной лжи, черным пятном запачкавший то страшное время. Это вроде сами колхозы и колхозники, недовольные «маленькими» планами, сами накладывают на себя планы сдачи хлеба до последнего зерна. Будто это не «хлеб наш насущный», а шоколадные конфеты, без которых можно прекрасно обойтись. И исполнители этой лжи шастали по хатам, забирали все, что попадалось на глаза, даже последнюю буханку хлеба пополам с корой или лебедой. Выгребали семенное зерно из колхозных закромов. На слово «нема» они отвечали: «Нема такого слова! Ты ж шось жерешь, а з государством подилытыся не хочешь!»

И пошла холера бесхолерная – голод косит людей…

Все ли об этом помнят? Не знаю. Не слышала.

Сестра моей подруги, девочка пятнадцати лет, «слюбилась» с милиционером. Конечно, это была не любовь, а стремление спастись от голода. В шестнадцать лет она родила девочку, и муж отправил ее в дальнее село к своему отцу – сельскому попу.

Через год она вернулась к матери. Родителей ее мужа выслали, а Дуню отпустили на все четыре стороны, так как брак ее не был зарегистрирован из-за ее несовершеннолетия. Ей не позволили взять ни куска хлеба, ни единой тряпки. Одеяльце, в которое был завернут ребенок, один из активистов взял за край, выкатил из него ребенка на оголенную кровать и бросил в общую кучу вещей, отнятых у семьи.

К своей беде привыкаешь, как к хронической болезни, а чужая порой потрясает до слез.

Нет, не Дунина беда потрясла меня. Оставив ребенка у матери, она ушла из дому искать более надежное счастье. Отец умер, семья погибала с голоду. Мать, если ей удавалось что-нибудь достать, стремилась накормить своих детей, а внучку, чтоб скорей умерла, не кормила вовсе.

Верочка превратилась в скелетик, обтянутый желтой, покрытой белесоватым пухом кожей.

Целыми днями лежала она в кроватке, не закрывая глаз. Они на ее трупном личике блестели как стеклянные пуговицы. И не умирала. Губки, которые еще не научились говорить «мама», шептали: «Исси!» – просили есть.

Из всей нашей семьи я одна получала паек: 30 фунтов муки в месяц. Немало для одного человека, но недостаточно для семьи из семи человек. Муку растягивали недели на две. Варили мучную болтушку, заправляли щавель и лебеду. Но часто и эта жалкая похлебка вставала колом в горле: за окном выстраивалась толпа голодающих из южных районов, и душу выворачивал настойчивый жалобный стон: «Тетя, дай!»

Из своей порции, если у нас дома была какая-нибудь еда, я часть уделяла Верочке. Вцепившись цыплячьими лапками в мисочку, она мигом проглатывала содержимое, потом пальцем показывала на окно. Моя подруга выносила ее на солнышко и сажала на траву. Она сразу падала на животик и желтыми, старушечьими пальчиками начинала щипать траву и жадно запихивать ее в рот.

Это был железный ребенок!

Многих и многих детей и взрослых выкосила эта травяная диета, а она себе жила, дожила до лучших времен и превратилась в прелестную девчушку. (Наблюдая потом лагерных пеллагриков, я вспоминала Верочку на траве, в которой ее младенческий разум угадал средство насыщения.)

Набирая букву за буквой, я думала над текстом наборов, вникала в их смысл.

«Выкачка хлеба», «Встречный план». Какие будничные в ту пору слова. Но какое ужасное содержание несли они в себе.

«Встречный план» – это не успевшие подняться на ноги и тут же разоренные колхозы. «Выкачка хлеба» – это толпы голодающих, кочующих с места на место в поисках пищи. Это сотни опустевших сел. Это трупы на улицах, брошенные дети, горы голых скелетов на больничных повозках, которые, не потрудившись чем-нибудь накрыть, везли на кладбище и, как мусор, сваливали в общую яму.

Возвращаясь с работы домой, я всегда старалась идти не центральной улицей, что было ближе, а огородами, мимо кладбища, чтобы меньше встречаться с голодными глазами людей. Однажды у кладбищенской ограды я увидела мальчика лет шести. Зеленое опухшее лицо сочилось какой-то жидкостью из трещин на коже. Такой же жидкостью сочились опухшие, растрескавшиеся ноги. По ногам из-под домотканых штанин текла, по-видимому, только что съеденная трава. Атрофированный желудок не смог ее хоть сколько-нибудь переварить.

Мальчик стоял неподвижно. Из полуоткрытого рта у него вырывалось тоненькое «и… и… и…». Он не просил и не ждал помощи ни от кого. Он видел, как взрослые люди, обязанные не уничтожать, а защищать его детство, приходили и отнимали у его семьи последний кусок, обрекая ее на голодную смерть. Люди были врагами, и он их боялся. Поэтому он ничего не искал на людных улицах, а пришел к кладбищенской ограде, может быть, в надежде найти что-нибудь съедобное, а нашел смерть. (А как обстоят дела с детской слезой, которой не стоят все блага мира?)

У Николая Островского ничего нет о ТАКИХ мальчиках и девочках тридцатых годов. Этот Юный Барабанщик Революции, глядя высоко и далеко, видел легионы марширующих энтузиастов. Они заслоняли перед ним ПРОСТО ЛЮДЕЙ, которых, если бы и захотел, так не мог увидеть своими, в ту пору уже незрячими глазами.

Злая сила, при полном сознании и твёрдой памяти, планомерно и беспощадно выбрасывала из жизни тысячи и тысячи безымянных мальчиков и девочек вместе с их родителями, и если уж говорить о героизме народа в те годы, то Верочка и мальчик с кладбища и неисчислимое число других мальчиков и девочек тоже были героями, только они не знали об этом. Они умирали как выброшенные коряги, не жалуясь и не моля о пощаде, потому что знали: тот, кто отнял у них хлеб, – беспощаден и жесток, и из-за его железной спины ни одна добрая рука не протянется для их спасения.

А они тоже хотели, чтобы над ними всегда было солнце и небо, чтоб «всегда была мама» и чтоб «всегда были мы». И чтобы был хлеб. Хоть какой-нибудь, хоть пополам с древесной корой, но только хлеб.

А хлеб, отобранный у детей!.. Не знаю, помог ли он индустриализации в те годы мирового кризиса, когда и хлеб богатых стран не находил рынков сбыта и его топили в море. Вряд ли. Он гнил на элеваторах, и вместо того, чтобы хоть часть его вернуть народу, открыли вселенскую винокурню и стали поить водкой тех, кто еще мог пить и у кого было на что пить.

Красное Солнышко не хотело быть в глазах народа Страшным Букой. Оно понимало, что слишком перегнуло палку и наломало дров больше, чем нужно. Так что ж было делать? Бить себя в грудь и каяться? Самому с себя снять ореол Отца Народа и просить милости и прощенья у этого полузадушенного народа?

Ну нет, дудки! Нужно сделать так, чтобы и Отцом и благодетелем остаться, да ещё и приобрести горячую любовь, восхищение и преданность своих, больно выпоротых, детей.

Поэтому и появилась знаменитая статья – «Головокружение от успехов», где с больной головы все валилось на малоумные, то есть – на местные власти. А ведь те без указаний свыше и дохнуть не смели, а получив директиву, старались, как дурак на молитве. Только лбы расшибали не свои, а чужие.

Никто, от сельского до республиканского руководства, пикнуть не смел без команды Вождя. А эти команды, скатываясь с верхушки, встречали на своем пути навозные кучи угодничества и карьеризма, обрастали многократными «встречными» и «поперечными», которые довели сельское хозяйство до разорения, а сотни тысяч людей до голодной смерти. И, не спохватись наше Солнышко, страна бы превратилась в пустыню и по ней, почёсывая затылки, бродили бы только голодные энтузиасты и активисты.

И вдруг, хотя новый урожай ещё не поспел – да почти и нечему было поспевать: во многих областях и районах остались незасеянными или плохо засеянными, – откуда что взялось!

В 1934 году, как манна небесная, появились хлеб, масло и другие продукты. Отменили налоги (ещё бы! «Встречными» их забрали на пять лет вперёд). Появилось море разливанное вин и водок, горы копчения и соления, каскады ликующих песен и сначала ручейки, а затем моря и океаны славословия, на которых стальной молох вознёсся выше Эвереста и, удобно устроившись, стал пожирать своих подданных при помощи самих же подданных, уверяя при этом, что живётся им теперь хорошо и весело. «Жить стало лучше, жить стало веселей!»

Конечно, не мое было поросячье дело осуждать вождей и гениев. Я и не осуждала. Но о том, что творилось у меня на глазах, я, с наивной верой в ненаказуемость Правды, говорила открыто и запросто.

Арест

К тому времени я уже перешла работать в редакцию.

Дело в том, что корректорами и литработниками работали у нас люди случайные, не очень хорошо знакомые с грамматикой и орфографией (в вузах тогда учились «на живую нитку»). Переводы с русского на украинский делались коряво, и я, стоя у наборной кассы, расставляла по местам знаки препинания, убирала грамматические и стилистические шероховатости, чего я совсем не имела права делать, исправляла переводы и сама написала пару довольно удачных для уровня нашей газетенки фельетонов.

И когда очередной корректор-литработник, математик по специальности, ушел работать в школу, редактор взял меня в редакцию, откуда я потихоньку, сама того не зная, зашагала навстречу своей беде.

Я не хочу вспоминать своих тогдашних сотрудников ни плохим, ни хорошим словом. Мир их старости, если они живы, а если их уже нет – мир их праху. Но уж лучше бы мне до конца жизни стоять за наборной кассой, чем познать мелочную зависть людей к чужому успеху.

Редактор похвалил и пустил в печать без поправок мои фельетоны, а сочинительские потуги двух сотрудников редакции разбранил, и я нажила парочку врагов в лице ребят, с которыми вместе читала «Как закалялась сталь» и пела «Нас утро встречает прохладой».

Заведующий типографией:

– Я двадцать пять лет стою за кассой, а не удостоился чести перейти на чистую работу, а девчонка и двух лет не проработала, и пожалуйста – стала «интеллигенцией»!

Машиниста я несколько раз ловила на традиционной типографской шутке: переставлял буквы в наборе, из-за чего слова приобретали опасно шутовской смысл, за что я с ним однажды крепко сцепилась.

И самый главный враг – мой собственный язык.

Тридцать пятый – тридцать шестой год. Год относительной сытости и ликующих песен. Потрясшее всех убийство Кирова. И волна Большого террора. И волны нарастающего благоговения и любви к Вождю. А затем – развенчивание героев гражданской войны, революции и первых лет советской власти, и их гибель.

Было чем потрясаться и над чем подумать.

Герои нашего детства! Они не жалели жизни, проливали кровь за советскую власть – и вдруг, на пороге ее расцвета, стали ее врагами.

Сомнения шевелились у меня в голове, еще недостаточно оболваненной славословием. Их я выкладывала старшим, редактору. Никто мне ничего не мог сказать, только советовали помалкивать. Другие говорили; «У нас зря никого не судят!»

Как-то скучно, неприятно стало в редакции. Угнетала ложь. Ложь на каждом шагу. Пошлют взять интервью у какого-нибудь старого партизана или ударника полей. Он говорит одно, а писать нужно совсем другое, такое, что и голова этих простых людей не сварит: по шаблону барабанного патриотизма. А я считала ложь в печати недопустимой, постыдной.

Многое во мне тогда было девчоночьего, детского. Я ведь ещё недалеко и ушла от детства. Что нравилось, в то и верила. Например, я поверила в индуистское учение о «карме», переселении душ. И мой детский страх испарился, как роса на солнышке. Между прочим, эта вера не угасла во мне до сих пор. Позже, уже в заключении, я эту свою буддийскую веру выразила выразила в следующих, уже теперь наполовину позабытых стихах:

 
Я хочу умереть, и нет страха в душе
И в глазах перед смертью грядущей.
Не покоя ищу я в таинственном сне
Под снегами в могиле зовущей.
 
 
Я хочу умереть, чтоб дать волю душе
Улететь из постыдного тела,
Чтобы снова проснуться живой на земле
И дожить, что теперь не успела.
 

Летом 1937 года в районе началась какая-то чертовщина. Полетела районная верхушка, в том числе мой редактор, которого я глубоко уважала. Невмоготу мне стало жить дома. А тут появился в печати призыв Валентины Хетагуровой. Она призывала девушек ехать на Дальний Восток. Я решила ехать. Я не хотела только читать о великих стройках, я сама хотела строить. (А там, оказывается, нужно было помогать военным строить семьи, что было делом непростым из-за нехватки девушек.)

Ни уговоры родных, ни слезы матери не помогали. Я стала ходить в НКВД за пропуском. В нашем местечке я знала всех, но однажды в кабинете начальника я увидела двух незнакомых энкаведешников.

Домой я больше не вернулась.

Вот так. К другим приходили ночью и забирали тепленькими с постели, а я пришла сама.

Все, что завертелось вокруг меня с того злополучного дня – 14 августа 1937 года, казалось сном. И, как во сне, я не столько переживала случившееся, сколько как бы со стороны наблюдала за всем, что происходит со мной.

Тюрьма

Я, как и многие люди моей судьбы, не верила, что меня будут держать долго. И в то же время я понимала, что жизнь моя безвозвратно загублена. По обывательскому представлению даже краткое пребывание в тюрьме накладывает на человека вечное пятно позора. И все же я с любопытством ждала, что будет дальше. Но после близкого знакомства с следователем, когда я узнала, чего от меня хотят, детское любопытство сменилось вполне взрослым чувством обреченности и отчаяния.

Первый вход в камеру.

К моему удивлению, камера оказалась светлой и чистой. Шесть кроватей, покрытых старыми байковыми одеялами. Шесть женских лиц, шесть пар глаз смотрели на меня.

Вслед за мной внесли еще одну кровать и постель. Дверь захлопнулась, и я осталась стоять на пороге, не зная, как повести себя.

Женщины, как радушные хозяйки, постелили мне постель, дали умыться, предложили поесть.

От еды я отказалась. Вторые сутки у меня не было ни крошки во рту, мысль о еде вызывала отвращение.

Кто они? За что сидят? Я среди них выгляжу пигалицей, малолеткой. Что, например, сделала вон та важная дама с седой прядью в русых волосах? Лежа на койке, она курит самокрутку и спокойно поглядывает на меня из-под припухших, как у китаянки, век. Это, наверно, идейная троцкистка. Или вон та, с длинными косами, в которых блестят серебряные нити, хотя лицо ее очень молодо.

Наверно, у всех есть какие-нибудь грехи, потому что сидят они, по-видимому, давно: лица бледные, одутловатые.

Я среди них – белая ворона. Ведь я ничего плохого не сделала и скоро уйду из этой камеры.

– За что тебя?

Что им сказать? Если я скажу «не знаю» – они не поверят. Исчезнет теплота, дружелюбие и участие, с какими они встретили меня. А я в этом так нуждалась. Они скажут: «Ни за что не сажают!» – и с презрением отвернутся от меня как от лгуньи. Значит, чтобы стать равноправной в этой компании добрых преступниц, нужно что-нибудь придумать.

– Я – диверсантка, – скромно сказала я.

– Какую же диверсию ты совершила?

– Поджог.

Странно! Вместо того чтобы броситься ко мне с распростертыми объятиями, женщины отошли и занялись какими-то своими делами и разговорами, не обращая на меня больше никакого внимания.

Я была обескуражена.

Я очень устала за прошедшие сутки, и когда раздался сигнал отбоя и женщины стали укладываться спать, я тоже легла. Но не прошло и пяти минут, как за мной пришли, посадили в «черный ворон» и повезли к следователю.

Это был тот самый следователь, который задержал меня. Очевидно, выловленную им рыбу он потрошил сам.

В общих чертах я уже знала, чего от меня хотят. Еще там, в районном отделении, он спрашивал об отношениях с редактором, говорил о «преступной связи с этим украинским националистом и шовинистом». Я была поражена: наш редактор – националист и шовинист?!

Почему же он брал меня под защиту от глупых нападок мальчишек-инструкторов, от хулигана машиниста и от пройдохи заведующего?

Почему в трудные годы талоны в закрытый распределитель на ботинки и брюки он отдал моему отцу, а сам летом ходил босиком? Он добрый человек, а добрые не могут быть преступниками. Он самый честный, самый чистый человек, какого я знаю. Какой дурак мог наговорить, что он националист, шовинист?

– Расскажите об организации, в которой вы состояли вместе с редактором. Назовите фамилии членов этой организации.

Чудак этот следователь! Я ему втолковываю, что в нашем местечке нет и не может быть никаких таких организаций. Слишком у нас все буднично. Простые люди думают о заработке, начальство – о планах. Все обожают Сталина и осуждают врагов народа. Откуда же взяться враждебной организации? А он не верит и в двадцатый раз задает одни и те же вопросы, пока ему самому не надоело и не захотелось пойти поужинать.

Сегодня на допросе появилось новое:

– Говорили вы, что встречные планы разоряют колхозы?

– Да, говорила. Но ведь это правда!

– Вы брали на себя смелость судить партию?

– Но ведь это же не партия творила, а какие-то отдельные люди.

– Вы слишком молоды, чтобы своим умом дойти до таких рассуждений. Кто вам внушил их?

– Никто. Это мои собственные умозаключения.

– Против кого вы собирались заниматься террором?

– Если бы я и состояла в какой-нибудь организации, то только не в террористической. Я и жука не раздавлю.

– Вот показания вашей подруги: «В 1935 году она собиралась украсть у редактора револьвер и заниматься террором…»

– Интересно! Я состою с редактором в одной организации и собираюсь украсть у него револьвер! Он же мог сам мне его дать. И почему, если она такая патриотка, она не рассказала об этом тогда же, в тридцать пятом году?

– Мы учли это. Она арестована за недонесение.

– Можно мне ее увидеть?

– В свое время мы предоставим вам такую возможность. А теперь расскажите…

И все начинается сначала.

Я устала, хотела спать, но он не отпускал. Только когда окна посветлели, и с улицы стал доноситься шум наступающего утра, он вызвал конвоира и отправил меня в тюрьму.

Как только я вошла в камеру, прозвучал горн. Подъем. Женщины вскакивали с постелей, оправляли одеяла с мыльницами и зубными щетками в руках садились на кровати в ожидании. Я легла, собираясь уснуть, но меня тут же растолкали:

– На оправку!

– Не хочу.

– Потом не пустят.

Нехотя встала и поплелась за другими в уборную.

К завтраку я не притронулась. Зачем в тюрьме есть? Нужно скорей дойти до истощения и умереть.

Снова попыталась прилечь, но меня подняли на поверку. Старший надзиратель объяснил, что днем в тюрьме спать не положено, и даже прислоняться к стене и закрывать глаза тоже нельзя.

– Но меня всю ночь держали на допросе!

– Это нас не касается.

Несмотря на запрет, я снова легла, не обращая внимания на стук надзирателя в волчок. А когда в обед я не приняла миски с супом, он оставил меня в покое, и я немного поспала.

После ужина – опять на допрос. И так – целую неделю. В голове у меня гудело, хотелось упасть на паркет и спать, спать, спать. В памяти всплыл рассказ Чехова «Спать хочется». Нянька задушила ребенка, который не давал ей спать. Может быть, задушить следователя? Я чуть не расхохоталась. Вот дура! Какой бред лезет в голову…

– Как вы дошли до жизни такой? – зевая, задавал следователь стереотипный чекистский вопрос.

– С вашей помощью, – отвечала я, тоже зевая. Когда я поняла, что мне не хотят верить, расхотелось их убеждать. Я или молчала, или отвечала какой-нибудь шуткой, или, глядя в сторону, зевала.

– Кто у тебя следователь, как его фамилия? – спросила меня однажды одна из сокамерниц.

– Ржавский.

– Ну и как? Сильно кричит?

– Нет, совсем не кричит. Только задает глупые вопросы. Кажется, он интеллигентный человек, только служба собачья.

– Хорош интеллигент! – с горечью сказала женщина. – Меня он таким матом обкладывал – сроду такого и не слышала…

И, отходя, пробормотала:

– Хорошо, у кого есть хоть какое-то преступление.

Я покраснела.

– Послушайте, – сказала я однажды следователю, с трудом разлепляя воспаленные от бессонницы веки. – Мне уже все надоело. Напишите что угодно. Но чтобы это касалось лично меня. А если будет затронут хоть один человек – даром время потеряете.

– А мы никуда не спешим, времени у нас хватает…

Моя личность их мало интересовала. На мне нельзя было нажить ни чести, ни славы. Им было приказано собезьянничать «Большой процесс» областного масштаба, и требовались имена «идейных руководителей».

Выдерживать бессонные ночи у следователя и бездельные дни в камере помогало мне крайнее напряжение нервов. Я знала, что дай я им волю на одну минуту – и я закачусь в позорной истерике.

В камере я жульничала: дремала то сидя, то положив голову на подушку. Но всякий раз вскакивала при стуке надзирателя в волчок. В конце концов, я обозлилась. Когда однажды к подъему меня привели в камеру, я сразу плюхнулась на койку, и ни оправка, ни завтрак, ни поверка не смогли заставить меня подняться. Я спала каменным сном до полудня. В полдень в тюрьму явилось какое-то высокое начальство. Меня с трудом растолкали, но, узнав, в чем дело, я опять легла. И вот начальство в камере. Я лежала, повернувшись лицом к стенке.

Задав обычные вопросы: «На что жалуетесь?» – и получив заверение, что «все хорошо», начальство обратило внимание на меня.

– А эта почему не встает?

– Она больна, – попытался кто-то робко выгородить меня.

– Если больна, должна лежать в больнице.

– Я не больна, – сказала я, чуть приподнявшись. – Мне уже целую неделю не дают спать.

Через час за мной пришли и отвели в карцер.

Карцер больше соответствовал моему представлению о тюрьме, чем наша большая, светлая камера. Маленькая каморка в подвале, с низким сводчатым потолком, с зарешеченным оконцем без стекла и низеньким лежаком, привинченным к цементному полу.

Я улеглась на лежак и сразу уснула.

Ночью я проснулась от страшного холода. Я пришла в тюрьму в ситцевой блузке, сатиновой юбке и туфлях на босу ногу. Других вещей у меня не было. И тут-то я почувствовала, «жаба тити дает». Этот первый тюремный холод я никогда не забуду. Я просто не умею, не в состоянии его описать. Меня морил сон и будил холод. Я вскакивала, бегала по камере, на ходу засыпая, ложилась и опять вскакивала.

Утром принесли хлеб и воду. Я отказалась принять это. Когда надзиратель, невзирая на мой отказ, поставил кружку и положил хлеб на лежак, я выбросила хлеб в окно, а водой сполоснула лицо и руки.

И на второй, и на третий день я делала то же самое. На третий день в обед мне принесли миску густого, наваристого супу и ломоть белого хлеба. Я ничего не приняла.

– Ах, дурочка, дурочка! – проворчал надзиратель. Пришел корпусной с врачом, и меня спросили, чего я добиваюсь.

Я заявила, что не буду принимать пищи до тех пор, пока мне не разрешат читать книги или, в крайнем случае, шить или вышивать. Они переглянулись и вышли из камеры.

А через минуту вошел пожилой надзиратель, присутствовавший при разговоре, и положил на лежак махорочную закрутку.

– Закури, легче станет!

До этого я никогда курить не пробовала. Не знала, как и зачем это нужно – курить. Я думала, что дым заглатывают в желудок, что казалось мне отвратительным. Но чтобы сделать приятное доброму человеку, я готова была проглотить хоть тряпку. И я стала глотать дым. Он волнами заходил у меня в животе, закружилась голова, затошнило, и вместе с тем появилось какое-то блаженное состояние забытья и покоя.

По-прежнему отказываясь от пищи, я стала просить у этого надзирателя закурить, когда он дежурил. Думая, очевидно, что я блатнячка и курю с пеленок, он не отказывал.

Так в моей жизни появился второй «запой».

Я голодала десять суток. Принимала только воду. Есть не хотелось. Во мне была такая легкость, что казалось – при желании я могу взлететь. Я превратилась в хворостину и до сих пор не понимаю, откуда брались у меня силы двигаться.

Меня навещали врач с корпусным. Я встречала их с высоко поднятой нечесаной головой. (У меня отобрали гребешок, и волосы превратились в паклю.) Только холод мучил по-прежнему. Но он не убил меня, а только разозлил ещё больше. Я жаждала мести своим следователям, и наконец придумала, как отомстить.

На утренней поверке я заявила корпусному, что решила во всем сознаться, и попросила дать мне побольше бумаги и карандаш.

Мне немедленно принесли требуемое, и я взялась за работу – стала строчить во что горазд и что попало. Я написала, что действительно состояла в организации и была в ней секретарем и казначеем; что «у нас» есть подпольная типография; что вместе с крупной суммой валюты, полученной из-за границы, она хранится в выгребной яме от недавно снесенной уборной возле старой синагоги; что там же находятся списки всех членов организации. Что всё это нужно забрать не мешкая, пока не начались осенние дожди, которые могут затечь в яму и испортить документы и деньги.

И отправила свое сочинение следователю.

В полдень меня вызвали. В кабинете следователя находилось ещё человек пять. Все были одеты по-дорожному.

Я вызвал вас затем, чтобы уточнить место нахождения ямы, – сказал следователь – И, может быть, вы сейчас назовёте хоть несколько фамилий.

– Нет. Фамилии вы узнаете из списков.

И подробно описала место нахождения ямы. Я была несколько разочарована: я надеялась, что меня возьмут с собой, и мне удастся повидаться с кем-нибудь из своих. Хотелось увидеть маму.

Меня отпустили, а поздно вечером снова вызвали к следователю. Он был в кабинете один. Он не предложил мне сесть, как обычно, и я осталась стоять у порога. Я нахально выпучила глаза, ожидая увидеть в его взгляде ярость, но в нём дрожал смех.

– Зачем обманула? – спросил он.

Так вас же правда не устраивает.

Мне было немного жаль, что обмануть пришлось именно его. Правда, он не давал мне спать, но не кричал и не ругался на допросах и даже однажды сказал, что будь его воля, он давно отправил бы меня домой.

Правда, одна моя сокамернца, следствие которой он вёл, говорила, что он умеет матюкаться как грузчик, и даже раз ударил её.

Я тогда ещё не знала, что вежливость и грубость – методы, приёмы их работы. За короткое время изучив своего «клиента», они знали, или думали, что знают, на кого лучше действует ласка, а на кого – таска.

Мой следователь понимал, что ударь он меня или обругай нецензурным словом – я начну кусаться или разобью себе голову о стенку. Ведь в моих глазах он был всё же советским следователем, а не махновцем. Потребовались годы и жестокая школа, пока в моём сознании не стёрлась эта грань.

Больше он меня допрашивать не стал.

Утром на одиннадцатые сутки (вместо пятнадцати) меня выпустили из карцера и отвели в камеру. Женщины – их стало больше – тепло встретили меня, расчесали мою кудлатую голову, заставили поесть… Моя просьба дать закурить почему-то никого не удивила.

На допросы меня больше не вызывали, и я стала знакомиться с тюремной жизнью.

Оказалось, что уборная служит не только местом для оправления естественных потребностей и умывания, но и почтой. Грязная метла в углу служила почтовым ящиком, вытяжная труба – стендом для наглядной агитации.

Как раз в эти дни наш следственный корпус был взбудоражен новостью: камера «шостенцев», то есть работников завода из города Шостки, обвиняемых во вредительстве, объявила голодовку в знак протеста против побоев и пыток на допросах. Накануне во время прогулки кто-то подбросил нам записку с призывом присоединиться к голодовке. Утром мы отказались принять пищу.

На стенах уборной появились нацарапанные призывы: «Жены и сестры, присоединяйтесь к нашему протесту!», «Нас пытают!» «Иванов и Жуков вербуют врагов народа».

Недолго думая, я сунула «и свое жито в чужое корыто», нацарапала крупными буквами; «Протестуйте против побоев в НКВД!» «НКВД – сталинская опричнина». И очень разборчиво подписалась.

Пониже я написала целый трактат:

«При таком понимании коммунизма и таких методах его построения наша страна превратится в необъятный город Глупов с Угрюм-Бурчеевым во главе».

(Права была «Седая прядь» – Ревич-Русецкая: я была неотёсанной «деревушкой», хотя и мнила себя Рылеевым.)

Все мои творения, конечно, списали и доставили следователю. Но в карцер не посадили.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю