Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: Хава Волович
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
На ногах появлялись твердые на ощупь, багровые пятна, вскоре превращавшиеся в гнойные язвы. Многие по утрам не могли подняться с нар, и коменданты тащили их к вахте, как кули с картошкой, подталкивая пинками. За вахтой некоторые, сделав над собой усилие, поднимались и вставали в строй, а другие так и оставались лежать на земле кучкой грязных лохмотьев. Тогда появлялась лошадь с трелевочными волокушами, больного привязывали к волокушам и по пням и кочкам волокли до тех пор, пока он или не отдавал богу душу, или не вставал на ноги. Большинство вставало.
Мне было страшно. Страшно и стыдно. Стыдно сидеть на вахте с наушниками на голове, когда другие разбиваются на кочках, из последних сил выдают кубики и изнывают на трассе от усталости, жары и голода. Я знала, что уйду туда, к ним, но все оттягивала уход, как купальщик оттягивает прыжок в холодную воду.
После развода Малахов иногда заходил на вахту и растягивался на топчане вахтёра отдохнуть. И тут оказывался другой Малахов. Заложив руки под голову и полуприкрыв глаза, он что-то добродушно, как усталый отец семейства, рассказывал. Это был уже не «Комар». Кривая гримаса сходила с его лица, и оно становилось обыкновенным, человечьим.
Сидя за своим столиком с наушниками на голове, я исподтишка наблюдала за ним и однажды решилась спросить:
– Как можно вот так с людьми? Они же больные.
Он ответил не сразу. Потом, не открывая глаз, заговорил:
– У нас пока шестьдесят процентов больных. А скоро будет девяносто. Так что ж, трассу из-за этого закрывать? Цингу лежаньем не вылечишь. При цинге нужно больше двигаться.
Что ж! За неимением других лекарств начальство отеческим попечением додумалось до волокуш.
Однажды с пристани позвонили: для нашего лагпункта прибыли мука и тачечные колеса. Что раньше доставить?
– Давайте колеса! – приказал Малахов, хотя хлеб кончился накануне, и работяги в тот день сидели на одной баланде.
И я не выдержала.
– Гражданин начальник, – обратилась я к нему. – Я уже достаточно окрепла и могу пойти на трассу.
– Хорошо, – коротко бросил он и вышел из вахты.
Женщин на лагпункте было немного, всего одна женская бригада, остальные были в обслуге. Поэтому я, не спросясь нарядчика, утром следующего дня стояла у ворот в женском строю. Нарядчик молча взглянул на меня, внес в список. Вместе со всеми я вышла на работу на трассу.
Карьер, тачки, лопаты. Истощенные, покрытые цинготными язвами зеки, у которых нет сил выполнить и половины нормы. Палящее солнце, проливные дожди и огромные транспаранты: «На трассе дождя нет!».
Была принята еще одна мера воздействия на невыполняющих норму: из особо отстающих тут же, на трассе, создавались бригады. Их оставляли на трассе, без сна и отдыха, на всю ночь. Менялся только конвой. Нечего и говорить, что это помогало как мертвому припарки. Чуда не происходило, сил у доходяг не прибавлялось, кубиков – тоже. Только по утрам к зоне начали подвозить покойников.
На лагпункт приехала медицинская комиссия. Отобрали целый этап доходяг и отправили на поправку в сангородок. У меня тоже нашли зачатки скорбута, и комиссия рекомендовала включить меня в этап. Малахов не согласился, а перевел учетчицей в тракторную бригаду.
На трассе все шло своим чередом. Работа в зной и в дождь, в морозы и в пургу. Кличи «Давай, давай!», скверная похлебка, рваные лохмотья и зеленые лица зеков. Ударная стройка железной дороги, соединяющей страну с ухтинской и воркутинской нефтью и углем.
Время шло. В местах, еще недавно покрытых непроходимой тайгой и болотами, пролегла железная дорога, схоронившая под собой многие тысячи людей. (Под каждой шпалой покойник – арифметика бывалых лагерников.) Вырастали новые города и поселки. В глухих медвежьих деревнях, где на вереях ворот и на чердаках торчали языческие деревянные божки для защиты от нечистой силы, где бабы в огородах, завидев на улице незнакомых людей, в ужасе падали на землю, прикрывая головы домотканными холщовыми подолами, вырастали роскошные клубы с бархатными кулисами и занавесами. На сценах этих клубов заключённые артисты приобщали полудикое население таёжных деревень к цивилизации.
Если бы все было по-доброму, можно было бы и погордиться немного своей работой. Но кто побывал в этом водовороте, не гордятся и не очень-то любят вспоминать свое прошлое. Судя по себе, могу сказать, что это не только желание вычеркнуть из памяти годы мук и лишений, но и чувство стыда.
Такое чувство должна испытывать девушка, обесчещенная и осмеянная любимым человеком.
Да о чём говорить! Лавры великих строек всё равно настоящим строителям не достались.
Я не собираюсь идеализировать всю массу заключенных. Всякие там были, особенно в послевоенном наборе. Были шпионы и предатели, полицаи и просто убийцы. Но мучили одинаково всех – и хороших, и плохих, и правых, и виноватых. Не спорю, к тем, кто совершал в войну кровавые злодеяния, оправдано применение самых суровых мер. Но, как говорит украинская неродная поговорка, «чие б скавчало, а твое 6 мовчало»: в кровавых злодеяниях ежовщина и бериевщина, под руководством шефа, нисколько не отстала от тех, кого карала за преступления против человечночти.
Для примера забегу на несколько лет вперед. Кончилась война. Я работала в театрально-эстрадном коллективе в Княж-Погосте. Во время одной из гастрольных поездок нам в Ухте пришлось наблюдать такую картинку.
Мы направлялись в клуб нефтепромысла. Еще издали в глаза бросались слова, начертанные огромными буквами на стене клуба, – это был один из пунктов Конституции:
«ТРУД В СССР ЕСТЬ ДЕЛО ЧЕСТИ, ДЕЛО СЛАВЫ, ДЕЛО ДОБЛЕСТИ И ГЕРОЙСТВА!»
Откуда-то к нам долетали странные звуки. Казалось, что стонет больной великан. Когда мы подошли поближе, то поняли, что это не стон, а протяжное «Эй, ухнем!».
Из-за клуба вывалилась толпа оборванных заключенных. Они были впряжены в лямки, на которых тащили огромные тракторные сани, доверху нагруженные торфяником. Все они были в ручных и ножных кандалах. Это были каторжане.
Перед нами был наглядный урок воплощения светлых слов конституции в тёмную действительность.
Когда говорят о коротких сроках построения социализма в нашей стране, перед глазами возникают фантастические толпы, стада оборванных, желтых, опухших существ особой породы, именуемой зеками. (Недобрая слава селекционерам – создателям этой породы!)
Вижу бывшего академика, который, получив от розовощёкого конвоира удар прикладом в спину, продолжает, не поднимая потухших глаз, неторопливо шагать в колонне полутрупов к месту работы.
Вижу известного юриста, работы которого и теперь цитируются в специальной литературе, пьющего из ржавой консервной банки жидкую бурду, выпрошенную у какого-нибудь сердобольного повара.
Вижу толстомордого начальника, бьющего по лицу скелетообразного зека за то, что тот неправильно, «жопкой» книзу, бросил картофелину в борозду.
Вижу огромного человека с безумными глазами на опухшем лице, упавшего на поднос с хлебом. Поднос он выбил из рук бригадира котелком дерьма из уборной. Не обращая внимания на пинки, градом сыплющиеся на него, он торопливо и жадно запихивает в рот испоганенный хлеб.
Вижу колхозниц, причитающих над письмами детей, для спасения которых они в голодные годы собирали в поле горсть колосков и получали за это 8–10 лет без права переписки.
Вижу грузовик, круглосуточно курсирующий из зоны сангородка на кладбище. (В грузовике 12 гробов. На кладбище покойников вываливают из «тары» в общую яму и едут в зону за новой партией.)
Ни за понюх табаку гибли люди, из которых можно было создать целую армию.
Человеческое право, достоинство, гордость. Нет, эти понятия не были пустым звуком для наших погонял. Они их боялись. Они были опасны для цели, к которой стремилось самовластие.
Оскотинивание проходило успешно. Заметно было, как зэки впадают в детство. Сны, предрассудки, приметы становились темой оживлённых дебатов среди людей, ещё недавно подвизавшихся в науке и выдвигающих потрясающие научные теории.
Ребенок
Одного только не могли уничтожить селекционеры дьявола: полового влечения. Несмотря на запреты, карцер, голод и унижения, оно жило и процветало гораздо откровенней и непосредственней, чем на свободе.
То, над чем человек на свободе, может быть, сто раз задумался бы, здесь совершалось запросто, как у бродячих кошек.
Нет, это не был разврат публичного дома. Здесь была настоящая, «законная» любовь, с верностью, ревностью, страданиями, болью разлуки и страшной «вершиной любви» – рождением детей.
Прекрасная и страшная штука – инстинкт деторождения.
Прекрасная, когда все условия созданы для принятия в мир нового человека, и ужасная, если еще до своего рождения он обречен на муки, из-за которых, будь на то его воля, отказался бы рождаться.
Но люди с отупевшим рассудком не особенно задумывались над судьбой своего потомства, как не думает об этом курица.
Просто до безумия, до битья головой об стенку, до смерти хотелось любви, нежности, ласки. И хотелось ребенка – существа самого родного и близкого, за которое не жаль было бы отдать жизнь.
Где тот великий врачеватель, который сумел бы не просто выхолостить человека, а убить в нём сам инстинкт деторождения, приблизить юность к строгой, рассудительной, мудрой старости.
Я держалась сравнительно долго. Но так нужна, так желанна была родная рука, чтобы можно было хоть слегка на нее опереться в этом многолетнем одиночестве, угнетении и унижении, на которые человек был обречен.
Таких рук было протянуто немало, из них я выбрала не самую лучшую. А результатом была ангелоподобная, с золотыми кудряшками девочка, которую я назвала Элеонорой.
Она родилась не в сангородке, а на отдаленном, глухом лагпункте. Нас было три мамы. Нам выделили небольшую комнатку в бараке. Клопы здесь сыпались с потолка и со стен как песок. Все ночи напролет мы их обирали с детей, защищая маленькие тельца от жгучих укусов.
А днем – на работу, поручив малышей какой-нибудь актированной старушке, которая съедала оставленную детям пищу.
Как я уже говорила, я не верила ни в бога, ни в черта. Но в пору своего материнства я страстно, исступленно хотела, чтобы бог был. Чтобы жаркой, униженной, рабской молитвой было у кого выпросить спасения и счастья для своего дитяти, пусть даже ценой любого наказания и муки для себя.
Целый год я ночами стояла у постельки ребенка, обирала клопов и молилась.
Молилась, чтобы бог продлил мои муки хоть на сто лет, но не разлучал с дочкой. Чтобы, пусть нищей, пусть калекой, выпустил из заключения вместе с ней. Чтобы я могла, ползая в ногах у людей и выпрашивая подаяние, вырастить и воспитать ее.
Но придуманный мной боженька не откликнулся на мои молитвы. Едва только ребенок стал ходить, едва только я услышала от него первые, ласкающие слух, такие чудесные слова – «мама», «мамыця», как нас в зимнюю стужу, одетых в отрепья, посадили в теплушку и повезли в «мамочный» лагерь, где моя ангелоподобная толстушка с золотыми кудряшками вскоре превратилась в бледненькую тень с синими кругами под глазами и запекшимися губками.
Меня послали на лесоповал. В первый день работы на меня повалилась огромная сухостойна. Я видела, как она падает, но ноги отнялись, и я не могла сдвинуться с места. Рядом торчали корни большого, вывороченного бурей дерева, и я инстинктивно присела за ними. Сосна повалилась почти рядом, не задев ни единым сучочком. Едва только я выбралась из своего укрытия, подбежал бригадир и закричал, что ему растяпы в бригаде не нужны, что он не хочет отвечать за каких-то кретинок. Я равнодушно слушала его брань, а мысли мои были далеки от сосны, чуть меня не убившей, и от лесоповала, и от бригадировой ругани. Они витали у кроватки моей тоскующей девочки.
На следующий день меня посадили на мехпилу у самой зоны лагеря.
Целую зиму я сидела на мерзлом чурбаке и нажимала на ручку пилы. Простудила мочевой пузырь, нажила боли в пояснице, но благодарила судьбу: каждый день я могла отнести в группу вязанку дров, за что меня пускали к дочке помимо обычных свиданий. Иногда надзиратели на вахте отбирали мои дрова для себя, причиняя мне огромное горе.
Вид у меня в те времена был самый разнесчастный и забитый. Чтоб не создавать себе излишней возни и не развести вшей (этого добра было тогда в лагерях достаточно), я остриглась наголо, а на такое редкая женщина пошла бы добровольно. Ватные брюки я снимала, только отправляясь на свидание с дочкой. Во время одного такого свидания я обратила внимание на женщину, одетую нисколько не лучше меня, но с броской внешностью. Шапка черных кудрей венчала ее голову. На щеках полыхал яркий румянец. Лицо так и лучилось молодостью и здоровьем. Но глаза, жгуче черные, глядели рассеянно, временами заволакиваясь дымкой, как у дремлющего цыпленка.
Мы разговорились. Оказалось, что она навещает ребенка своей подруги, отправленной на другой лагпункт, присматривает и заботится о нем, как родная мать.
И еще оказалось, что за ее цветущей внешностью прячется недуг, засевший в мозгу со дня ареста. Этот недуг уже не раз упрятывал ее в психлечебницу.
Она говорила с каким-то очень симпатичным акцентом.
Я – чехословачка, – объяснила она. – Никак не привыкну правильно изъясняться.
Давно сошёл румянец с её щёк, поседели и выпрямились волосы, посветлели глаза. Только недуг остался с ней, да ещё привычка страдать за других, о других заботиться и жить горем и радостью ближних.
За дровяную взятку няни, у которых в группе были собственные дети, пускали меня к ребенку и рано утром, перед разводом, и иногда в обеденный перерыв, и, конечно, вечером с охапкой дров.
И чего только я там не насмотрелась!
Няньки из преступного мира были там не самыми худшими. Были няни из политических, которые имели там своих детей. Эти были сущим наказанием божьим.
Я видела, как в семь часов утра они делали побудку малышам. Тычками, пинками поднимали их из ненагретых постелей (для «чистоты» детей одеяльцами не укрывали, а набрасывали их поверх кроваток). Толкая детей в спинки кулаками и осыпая грубой бранью, меняли распашонки, подмывали ледяной водой. А малыши даже плакать не смели. Они только кряхтели по-стариковски и – гукали.
Это страшное гуканье целыми днями неслось из детских кроваток. Дети, которым полагалось уже сидеть или ползать, лежали на спинках, поджав ножки к животу, и издавали эти странные звуки, похожие на приглушенный голубиный стон.
На группу из семнадцати детей полагалась одна няня. Ей нужно было убирать палату, одевать и мыть детей, кормить их, топить печи, ходить на всякие субботники в зоне и, главное, содержать палату в чистоте. Стараясь облегчить свой труд и выкроить себе немного свободного времени, такая няня «рационализировала», изобретала всякие штуки, чтобы до минимума сократить время, отпущенное на уход за детьми.
Например, кормление, на котором я присутствовала однажды и даже пыталась помочь.
Из кухни няня принесла пылающую жаром кашу. Разложив ее по мисочкам, она выхватила из кроватки первого попавшегося ребенка, загнула ему руки назад, привязала их полотенцем к туловищу и стала, как индюка, напихивать горячей кашей, ложку за ложкой, не оставляя ему времени глотать. И это не стесняясь постороннего человека. Значит, такая «рационализация» была узаконена. Так вот почему при сравнительно высокой рождаемости в этом приюте было так много свободных мест. Триста детских смертей в год еще в довоенное время! А сколько их было в войну!
Только своих детей эти няни вечно таскали на руках, кормили как положено, нежно заглядывали им в попки и дорастили до свободы.
Была в этом Доме Смерти Младенца и врач Митрикова.
Что-то странное, неприятное было в этой женщине. Суматошные движения, отрывистая речь, бегающие глаза. Она ничего не делала для сокращения смертности среди грудников, занималась ими только тогда, когда они попадали в изолятор. Да и то только для проформы.
И «рационализация» с горячей кашей и одеяльцами поверх кроваток при температуре одиннадцать-двенадцать градусов тепла проводилась, по-видимому, не без ее ведома.
Минутки своих коротких набегов в дом младенца она проводила в группах старших ребят – шести– и семилетних полукретинов, которые, по Дарвину, выстояли, выжили, несмотря на горячую кашу, пинки, тычки, ледяные подмывания и долгое сидение на горшках привязанными к стульчикам, отчего многие дети страдали выпадением прямой кишки.
Со старшими ребятами она хоть немного возилась. Не лечила, на это у нее не было ни средств, ни умения, а водила хороводы, разучивала стишки и песенки. И все для того, чтобы «показать товар лицом», когда наступит время определять ребят в детские дома.
Единственно, что приобретали дети в этом доме, были хитрость и пронырливость блатарей – лагерников. Умение обмануть, украсть, избежать наказания.
Еще не зная, что такое Митрикова, я рассказала ей о плохом обращении некоторых нянек с детьми и умоляла ее вмешаться. Она метала громы и молнии, обещала наказать виновных, но все осталось по-прежнему, а моя Лёлька стала таять еще быстрей.
При свиданиях я обнаруживала на ее тельце синяки. Никогда не забуду, как, цепляясь за мою шею, она исхудалой ручонкой показывала на дверь и стонала: «Мамыця, домой!» Она не забывала клоповника, в котором увидела свет и была все время с мамой.
Тоска маленьких детей сильнее и трагичнее тоски взрослого человека.
Знание приходит к ребенку раньше умения. Пока его потребности и желания угадывают любящие глаза и руки, он не сознает своей беспомощности. Но когда эти руки изменяют, отдают чужим, холодным и жестоким, – какой ужас охватывает его и как не хватает ему умения выразить этот ужас.
Ребенок не привыкает, не забывает, а только смиряется, и тогда в его сердечке поселяется тоска, ведущая к болезни и гибели.
Тех, для кого в природе все ясно, все расставлено по местам, может шокировать мое мнение, что животные похожи на детей, и наоборот – дети на животных, которые многое понимают и много страдают, но, не умея говорить, не умеют и просить пощады и милосердия.
Покоряясь неизбежному, дети умирают ещё более стоически, чем Цезари и спартанцы, Космодемьянские и Матросовы.
Маленькая Элеонора, которой был год и три месяца, вскоре почувствовала, что ее мольбы о «доме» – бесполезны. Она перестала тянуться ко мне при встречах, а молча отворачивалась. Закусив губёнки недавно появившимися зубами так, что на подбородок стекали капельки крови, она тихо лежала в своей кроватке, ни о чём уже не моля и ничего не желая.
Только в последний день своей жизни, когда я взяла ее на руки (мне было позволено кормить ее грудью), она, глядя расширенными глазами куда-то в сторону, стала слабенькими кулачками колотить меня по лицу, щипать и кусать грудь. А затем показала рукой на кроватку.
Вечером, когда я пришла с охапкой дров в группу, кроватка ее уже была пуста. Я нашла ее в морге голенькой, среди трупов взрослых лагерников.
В этом мире она прожила всего год и четыре месяца и умерла 3 марта 1944 года.
Я не знаю, где ее могилка. Меня не пустили за зону, чтобы я могла похоронить ее своими руками.
Я очистила от снега крыши двух корпусов дома младенца и заработала три пайки хлеба. Я отдала их, вместе со своими двумя, за гробик и за отдельную могилку. Мой бесконвойный бригадир отвез гробик на кладбище и взамен принес мне оттуда крестообразную еловую веточку, похожую на распятие.
Вот и вся история о том, как я совершила самое тяжкое преступление, единственный раз в жизни став матерью.
Театр
Я продолжала ходить на работу, уже не сознавая – легко ли мне или тяжело. Что-то делала, не чувствовала ни голода, ни потребности общения с людьми.
На очередной комиссовке у меня обнаружили дистрофию и дали двухнедельный отпуск, но я не поняла и, еле волоча ноги, продолжала ходить на работу, пока меня однажды с развода не повернул врач.
В это время на меня пришел наряд из ЦОЛПа – Центрального отделения лагпунктов в Княж-Погосте.
Еще находясь с ребенком на «клопином» лагпункте, я участвовала в самодеятельности и там познакомилась с ее руководителем, обаятельным пожилым профессором Гавронским Александром Осиповичем.
Помогая мне готовить роль, он часами беседовал со мной обо всем на свете, а в это время маленькая Элеонора, ползая у его ног, пыталась развязать шнурки на его ботинках.
Из «клоповника» его забрали в ЦОЛП, снабдили еще десятью годами срока и сделали директором новообразованного театрально-эстрадного коллектива (ТЭКО).
Там он вспомнил обо мне, разыскал и добился для меня наряда для перевода в ЦОЛП.
Не мог же он знать, что я уже не та, что вместе со смертью дочери во мне умерло и желание, и умение играть на сцене.
Но в лагере не выбирают. Пришел наряд – и ступай куда ведут. С пустым деревянным чемоданом в руках, в кирзовых сапогах на босу ногу и в старом бушлате пошагала я в августе 1944 года на вокзал так же равнодушно, как ходила в поле или на лесоповал.
В театре Гавронского ко мне так и не вернулись ни любовь к сцене, ни способности к актерской игре. Добрый старик часто вызывал меня к себе, частично для того, чтобы развлечь, а больше ради того, чтобы было перед кем самому послушать свои мысли вслух (он писал какой-то труд). Произносил длинные монологи, читал получасовые лекции, которые текли мимо моего сознания. (Зачем нужна была вся философия мира, если не было у меня больше Лёли?!).
А он, пуская дым из самокрутки, все говорил и говорил, пока мне не начинало казаться, что я вишу головой вниз где-то под потолком, а пол колышется далеко внизу.
Роли мне дали совсем не подходящие к моему тогдашнему состоянию: каких-то очень положительных, очень жизнерадостных, очень голубых дамочек, благоденствующих офицерских жен в кудряшках. В их существование не верилось даже в конце сорок четвёртого года, когда фронт откатывался от советских границ.
Я не узнавала довоенных героинь в простых платьях и с коротко подстриженными волосами. И декоративный фон, на котором щебетали эти фифули, был тоже непривычный, не советский, а скорее американизированный. (Советский Союз был тогда ещё в хороших отношениях с союзниками. Пели их песенки, перенимали моды. На сцене строили коттеджи, которые вряд ли можно было увидеть в самом деле в нашей, так пострадавшей от войны стране.)
Вот если бы мне дали роль бабы, впрягшейся в плуг вместо лошади! Но таких ролей не было. И пьес нам таких не давали. Действительность лакировалась даже в 44-м году, когда города лежали в руинах, люди жили в землянках, а колхозницы, вспахивая землю, тащили на себе плуг.
Быт «крепостных» артистов резко отличался от быта остальной массы заключенных. Питание было намного лучше. Во время гастролей, тянувшихся по десять месяцев, было и вовсе хорошо.
Мы свой паек получали на руки в сухом виде. Это значит, что положенная норма доходила до наших желудков почти полностью. Во время гастролей нас в некоторых местах угощали или прикрепляли к столовым.
Страшно было возвращаться к грязи и вшам общих бараков, к похлебке из крапивы и иван-чая, к непосильной работе и вечному унижению. А я знала, что этим все кончится. Я не чувствовала своих ролей и играла как попугай. Гавронский – мир праху его – в режиссуре применял методы и приёмы любимого им кино. Отрабатывались движения рук, ног, шлифовался каждый жест. Скрупулёзно, но часто непонятно для актёра, отрабатывались мизансцены – от и до. Актёру необязательно было знать, зачем он «отсюда» перешёл «туда», зачем, войдя в дверь, должен вылезать в окно. Всё с голоса и показа.
В отношении меня, при моей тогдашней душевной несостоятельности, это было, пожалуй, необходимо. Но я всей душой ненавидела кудрявых пустышек, которых изображала. Я бы их сделала другими.
Во всяком случае, я твердо знала, что для коллектива не гожусь, что и себе самой я тоже совсем не нужна. Что после гастролей буду отчислена, и что тянуть лямку пятнадцатилетней каторги я больше не в состоянии.
По возвращении из гастролей я сделала попытку к самоубийству. Воспоминание о ней до сих пор заставляет меня краснеть от стыда.
У театрального администратора я стащила кучу снотворных таблеток и, когда из общежития все ушли на какой-то концерт, проглотила их все до одной.
Но, не имея собственной спальни, умереть трудно. Один мой старый друг забыл где-то книгу. Решив, что она у меня, он вместе со своей женой зашел в общежитие и стал меня будить. Заметив что-то подозрительное в моем необычно крепком сне, они подняли тревогу.
Хочу немного отступить, чтобы рассказать об этом друге.
За несколько лет до Княж-Погоста я на одном лагпункте работала на кухне. Однажды прибыл новый этап, состоявший из одной интеллигенции: ученых, преподавателей, работников печати и т. д.
Старостой этапа был худенький человек невысокого роста, с такой чистой, обаятельной и ласковой улыбкой, что, когда он с ведром приходил на кухню за обедом для себя и своих товарищей, мне всегда хотелось сделать для него что-нибудь хорошее, и я старалась наполнить его котелок пополнее и погуще, чем было положено.
Он сразу организовал самодеятельность, куда вовлек и меня. Потом мы в одной бригаде работали на трассе, и он был единственным мужчиной в лагере, общение с которым заставило меня поверить в возможность чистой дружбы между мужчиной и женщиной.
Потом мы разъехались и встретились уже в ТЭКО.
Он вместе с лагерной женой (они остались мужем и женой и на свободе) спасли меня от смерти тогда, и в дальнейшем были моими ангелами-хранителями, спасая от ударов судьбы.
Мы были в разных группах театра. Они работали в кукольном театре при ТЭКО, работали самостоятельно, а потом и вовсе отделились.
Пока я лежала в больнице, они, при содействии Гавронского, уговорили руководительницу кукольного театра взять меня в свой коллектив.
Интересной женщиной была руководительница. В прошлом – жена известного грузинского режиссера Ахметели и сама известная актриса, она была добрым и отзывчивым человеком. В хорошем настроении улыбалась так широко и искренне, что все вокруг начинало улыбаться.
И вот она, Тамара Георгиевна Цулукидзе, начала пробуждать меня к жизни.
В своем театре она ставила не только кукольные спектакли, но и небольшие одноактные комедии. В одной такой пьеске заняла и меня.
Метод работы был совсем не похож на ТЭКовский. Объяснения были доходчивы. Она не признавала от и до, давала больше воли фантазии самого актёра. Благодаря ей у меня проснулась часть утраченных способностей. Только ей я обязана тем, что впоследствии, уже в другом, сибирском лагере, могла руководить культбригадой, а затем довольно успешно работать в театре.
Но главное, я полюбила куклы. Куклы сами по себе, так, как если бы я работала не на зрителя, а для самой себя.
Но и счастье кукольного рая было непродолжительным.
Кончилась война, пошли изменения в режиме и политике, все начало меняться.
Я очень немного знаю, почему закрылся наш театр. Кажется, министр просвещения Коми АССР захотела иметь его у себя, но без зеков. Куклы, сделанные нашими руками, были у нас отобраны и отправлены в Сыктывкар. Там они через короткое время нашли вечный покой в крысиных желудках.