Текст книги "Деревянный корабль"
Автор книги: Ханс Хенни Янн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
– Она ушла точно в девять! – возмутился Густав.
– Никто не может этого знать, – возразил Альфред Тутайн.
– Почему же – это стало известно, – с вызовом сказал Густав.
– Ничего подобного, – упорствовал Альфред Тутайн. – Фройляйн Эллена больше не появлялась на палубе. Я говорил с людьми, которые в тот вечер несли вахту: так вот, они готовы поклясться, что фройляйн Эллена не выходила из каюты суперкарго.
– Но ведь в какой-то момент их вахта закончилась?! – крикнул Густав.
– Очевидно, – сказал Альфред Тутайн, – что фройляйн Эллена не могла исчезнуть с корабля. Она не выходила на палубу. В ее салоне не загорался свет. Она не могла упасть в воду или броситься туда, перебравшись через рейлинг. Такое непременно заметили бы. Внимательных глаз хватало.
– Но ведь была ночь, – сказал Густав.
– Внимательность ночью удвоилась: все чуяли какую-то жуть... – пробормотал Альфред Тутайн.
– Эллену в каюте суперкарго не нашли, – сказал Густав.
– Это не значит, что ее там нет, – настаивал Альфред Тутайн.
– Вздор, вздор! – крикнул Густав. – Она, выходит, не покидала каюты, но и в каюте ее нет.
Теперь он хотел поскорей избавиться от матроса. Он сказал как бы примирительно:
– Значит, члены экипажа уверены, что фройляйн Эллена еще жива...
Альфред Тутайн несколько секунд молча торговался, не сводя взгляда с Густава. Потом нерешительно ответил:
– Так оно и есть.
И выскользнул за дверь.
Густав бросил ему вдогонку, через дверную щель:
– Хоть одно утешение!
* * *
Он приходил в отчаяние оттого, что ни одна точка зрения не одерживает в нем верх над другими. Слепая ревность матросов, их любовь к Эллене, желание навязать ему свою неуклюжую дружбу его только смущали. Мастер лжи, первоисточник сладострастных желаний, еще раньше набросил на корабль коварную сеть. И теперь – сверху – издевался над ними: всем им, дескать, придется покориться. Сопротивление бесполезно. Рыбы в сети извиваются, сгибают серебряные тела. Но им не избежать своей участи. Они-то сопротивляются до последней судороги, несмотря на присутствие жестокого наблюдателя или равнодушного рыбака, который только и ждет прекращения их напрасных усилий. Решимость этих приговоренных тварей беспримерна: надежда пересечь спасительную границу чуда – неизменная сожительница страха перед смертью.
Вправе ли он, Густав, продолжить такое сравнение? Склонилась ли уже всемогущая тень существа, способного прозревать будущее, над несчастливым клубком человеческих тел, втиснутым в тесное пространство и гонимым волнами, – чтобы с обидным пафосом невозмутимости наслаждаться рыбалкой? Он, Густав, конечно, противопоставит такому положению вещей всю силу своей воли (как поступает и предназначенная в пищу стая проворных морских обитателей) – в этом жених Эллены не сомневался. Но одновременно, подкрепленная этой образной картиной или притчей, в голову ему пришла мысль, что недавно он охарактеризовал валю как Путь Скорби. Кто бы отважился усомниться в таком толковании, если бы вспомнил об обреченных на смерть рыбах? Где те знаки исключенности из общего правила, что могли бы означать надежду для него самого?
Совсем недавно, легкомысленно болтая с Альфредом Тутайном, он заговорил о переменчивых настроениях молоденькой девушки, которая, в своей простодушной опрометчивости, может нарочно спровоцировать всеобщую панику, чтобы добиться для себя какого-то преимущества. Следует ли сразу отбросить такой мотив для развязывания еще не завершившегося инцидента – только потому, что он, жених, считает характер Эллены уже сформировавшимся, отмеченным серьезностью, ценность которой на самом деле сомнительна? Разве не каждый человек, независимо от возраста, носит с собой игрушку, или тайные убеждения, или талисман, иметь который не стыдятся только дети? Разве не бывает у каждого приступов слабости, прорывов в довременную магическую страну, часов, которые лишают человека его самости – потому что им вдруг овладевает усталость и тогда ничто не кажется ему более важным, чем такая вот спрятанная игрушка? Эти кумиры: каштан, подобранный много лет назад, какой-то лоскут, исписанный клочок бумаги, медный стерженек, движение руки, от которого человек давно отвык... Кто-то возится с ничего не стоящими предметами, а окружающие, поскольку не могут его понять, предпочитают брезгливо от всего этого отстраниться. Разве сам Густав не впадал в такое же неоправданное высокомерие, когда говорил себе, что Эллена обладает теми-то и теми-то качествами, имеет тесно огражденное решеткой – или, во всяком случае, постоянное – внутреннее содержание, представляет для каждого простой предмет обозрения и потому, послушная чужому разуму, может действовать только в соответствии с распознаваемыми планами? Разве не следовало бы, напротив, молить, желать, чтобы в ней проснулось детское упрямство – то детское упрямство, никаких признаков коего Густав у нее прежде не обнаруживал? Оно сделало бы ее вдвойне достойной любви. Так какое-нибудь ущелье, отгороженное скальной стеной, внезапно меняет направление, и тогда вдруг перед тобой открывается вид на незнакомую местность...
Возможность неожиданности—что девушка появится снова, так же как исчезла, то есть загадочным для ее близких образом, – оставалась единственной, ничем не подкрепленной надеждой. Все прочие перспективы были душераздирающим ужасом. Густав попытался совладать с собой. Его задача – упорядочивать и распрямлять кривое, пока не обнаружатся намерения движущего событиями Бога, и тогда человек сможет к этим намерениям приспособиться: покориться им или поднять бунт. Густав думал о беспощадных вмешательствах в жизнь, откуда-то извне. О нападениях на беззащитную – не подготовленную к такому – плоть. Она перемалывается, уничтожается, потому что невольно оказалась на пути у каких-то неведомых событийных потоков. Нельзя упасть с башни и невредимым приземлиться внизу. Ясное дело. Законы мироздания не могут измениться лишь потому, что предательский камень в кладке расшатался и человек, наступивший на него, потерял опору, как и сам камень. Факт такого падения вступает в противоречие с желаниями души. Приходится признать ее силы слабыми, ничтожными, никак не влияющими на мощную моторику взаимного притяжения масс. Или возьмем винтовочную пулю: одними она пренебрегает, других убивает наповал...
С такими рассуждениями Густав не приблизился ни к божественному состраданию, ни к ерничающему сомнению. Ему казалось: как бы ни было просто описать или проследить этапы любого несчастного случая, одно важное соображение всегда упускается из виду. Степень смятения, в которое обрушивается будущая жертва непосредственно перед катастрофой, бывает различной. Существуют разные формы гибели – от самоубийственного соскальзывания в бездну до отчаянного сопротивления, – не говоря уже о внезапном смертоносном ударе Случая. И – целая шкала боли. Медленный переход на некий стапель пространства – или быстрое падение туда. Жестокое и щадящее в их непримиримой противоположности.
Он вспомнил, как несколько месяцев назад ему рассказали о смерти школьного товарища, сына преуспевающего купца. Молодой человек ехал в ночном поезде из Батавии в Сурабаю. У Чиатера рельсы железной дороги пролегают по мосту через ущелье. Решетчатое ограждение железного моста почти касается стен вагонов. Для каждого, кто, ничего не подозревая, едет по данному отрезку пути, это очень опасно. Но руководство компании попыталось предотвратить опасность мудрым распоряжением: теперь перед проездом по мосту подавался сигнальный гудок. Это происходило и днем и ночью. Звук медной трубы предназначался для бодрствующих людей, которым бы вдруг вздумалось высунуть голову в окно. Сын же купца спал на узкой полке спального вагона. Когда раздался трубный сигнал, он проснулся. Ему, только что очнувшемуся от сна, сильный звук показался воплощением всех предупреждений о возможных опасностях. Он воспринял услышанное в самом прямом смысле. Но не собирался пассивно склониться перед приговором Вышнего Судии. Он хотел спастись или, по крайней мере, узнать, с какой стороны надвигается угроза. Понятно: находясь в движущемся вагоне, молодой человек ожидал злой судьбы извне. Поэтому, еще опьяненный сном, он рывком поднял раму и высунулся из окна, после чего услышал сигнал во второй раз, ближе. Гудок напоминал теперь трубный глас Страшного суда... Удар был настолько сильным, что голова не только расплющилась о решетку, но потянула за собой, выдрала из купе все тело.
Густаву показалось, что только теперь он сумел по-настоящему вникнуть в суть этой смерти. Погибший не был достаточно невозмутим, чтобы, так сказать, плыть по течению. Он всегда хотел настоять на своем. Самооправдания, похвальба, активная деятельность, животный инстинкт самосохранения, мужская энергия и решимость... Потому-то и свершился приговор. Юность не может служить оправданием. В пользу этого молодого человека ничего не зачли; даже что он – единственная надежда родителей. Решающим оказалось им же совершенное действие. Последним предупреждением был медный трубный глас.
Густав еще подумал, что рассказ о смерти товарища намекает на важный поведенческий принцип: не ставить ни во что предостережения о близкой опасности, быть глухим ко всем таким предостережениям.
Но тут же вспомнились противоположные примеры, когда осторожность или готовность к бегству обеспечивали человеку чудодейственное спасение. В любом случае каждый вывод становится сомнительным, если ты применяешь его уже не к узкому временному отрезку, а к более широкому. Число умерших постоянно умножается. И все умершие – жертвы...
Мысли начали изматывать Густава, потому что они, постепенно теряя силу, становились все более бесполезными и меланхоличными.
Однако интенсивность воображения не страдала. Густав сейчас охотней всего заплакал бы, уступив усталости. Он стряхнул с себя это желание. И со всей резкостью поставил вопрос: а не могла ли Эллена покончить с собой? Он исходил из неопровержимой, по его мнению, предпосылки: что человеческая жизнь заканчивается (порой добровольно, но так только кажется), когда она себя исчерпала. Исчерпала физически—по причине преклонного возраста, болезни, отравления, ранения – или же в череде кризисов душевного порядка. Жизнь прекращается, когда она слишком ослабла, когда повседневный поток жизни исключает всякую радость в настоящем и в будущем. Самоубийство по своей воле, как задним числом определяют его жадные до сенсаций репортеры, есть лишь последний отрезок скорбного пути; и потому вовсе не доказывает, что свобода шагнуть за пределы нашего мира, способность человека к такому шагу есть заслуга нынешнего нравственного миропорядка. На самом деле самоубийство совершил закованный в цепи, которого потянули вниз. И сокращение его мышц было лишь сновидением уже разложившейся души. Следствием ее гниения... Можно ли—хотя бы с видимостью правдоподобия – приписать такое крайнее отчаяние Эллене? Густав на это не отважился. Его последний разговор с Элленой – с тех пор не прошло еще и трех дней – был серьезным. Серьезные утверждения – проявления твердости характера. Потребовалось бы низвержение в адскую бездну, чтобы свойственная девушке прелестная мягкая решимость обратилась против нее самой. Представимо ли, что эгоистичные влечения – этот загадочный механизм плоти – восстали против осмысленной воли его невесты? Что она оступилась, и последовавшее затем падение, увенчавшее царской короной инстинкты ее здорового нутра, оказалось такой обидой для сердца, что сердце этого вынести не смогло? Что, отдав себя мужчине, Эллена надломила свою впечатлительную неопытную душу, которая, еще пребывая во влажных мшистых сумерках, отважилась на борьбу с грубой реальностью, но, потерпев поражение, не перенесла изгнания с романтической родины? Разве сам Густав, робкий влюбленный, не взбаламучивал чувства девушки? Разве он не принял на себя часть вины и не заслужил жалкую награду—быть отвергнутым, ничего не знающим, оставленным в одиночестве?.. Он начал ругать себя, повторяя упрек, который раньше высказала ему Эллена: он что же, хочет подозревать ее в чем-то? Он не хотел. Хотело – его отчаяние. Утверждение в духе суперкарго: из-за таких подтасовок того и считают записным лжецом...
Тут Густав будто прикоснулся к жуткому царству преступности. Его осаждали гипотезы, одна невероятней другой. Бесполезно отрицать: он сам не так давно утверждал, что серый человек способен на убийство. Густав тогда воображал себе Георга Лауффера повисшим в терновнике сверхмогущественной адской ненависти, подпавшим под чары чудовищного удвоения сладострастия, превратившимся в сверхъестественный инструмент сконцентрированного бесплодия: в орудие, которое, словно губительный град, вторгается в растущие заросли... Но теперь Густав отказался от подобных мыслей. Слишком грубы подозрения против суперкарго, выдвигаемые членами команды. Как будто зло, угнездившись в человеке, оставляет зримые знаки своей власти над ним! Как будто всякий раз, когда подземные силы делают кого-то своим слугой, раздается удар грома! Скорее уж можно предположить, что маска невинности опускается на лицо любого поверженного. Ведь злодей тоже нуждается в защите... Но разве у Георга Лауффера как раз в последние часы не проявилась склонность к мягкости? Чуждая для него черта... Признак самоотверженного благочестия? Или, если Густав хочет следовать собственной логике, как раз в этом следует усматривать злостную подтасовку? Мнение команды основывается на фактах из прошлого, уже утративших значимость. Но, может, разрастающиеся обвинения, несправедливые по отношению к истекшему времени, как раз сейчас следовало бы поддержать, потому что они резко противоречат теперешней маске суперкарго?.. Густав сказал себе, что подобными никчемными рассуждениями, которые его утомляют и порабощают, он расшатывает свой организм, превращает черное в белое, делает себя вообще неспособным как-либо истолковать очевидное... Георг Лауффер мог бы изнасиловать и убить Эллену. Допустимо думать, что такие его наклонности до сих пор как бы скрывались за стеной тумана. Если же считать Эллену живой, верить, что ее лишили способности защищаться, утащили куда-то, продолжают ею манипулировать (то ли просто держа в заточении, то ли, в наихудшем варианте, подвергая невыразимым унижениям), – тогда суперкарго надо из числа подозреваемых исключить. Если он и восприимчив к порокам, то все же до сих пор на нем не замечали отвратительную сыпь подлости. Тогда уж уместнее верить в испорченность человека вообще. В терпкие, разъедающие душу грехи, в болезни такого рода как привилегию всех без исключения взрослых. В язвы и червей, вываливающихся из обнаженной плоти, в гноящиеся раны, напоминающие о вечном гниении. Триумф отвратительного... Неужели он сам, Густав, еще недавно испытывал сочувствие к людям, которые сейчас вызывают у него рвотный рефлекс? Для чего ему понадобилось стать своим человеком в компании выброшенных на берег, разочарованных, ни на что больше не надеющихся, кроме как на удовольствие, которое – даже прежде, чем им насладишься, – оставляет во рту гнилостный привкус? В обществе проклятых, которые, еще будучи пьяными, чувствуют близость протрезвления, а в трезвом состоянии восхваляют тот яд, который принес им недавнее опьянение? Неужели он, Густав, едва повзрослев, уже вляпался в двусмысленности бордельного фрахтера, как пытается доказать Пауль Клык, страдающий от импотенции и описывающий всё более нелепые фантазии – порождения своих бессонных ночей? И неужели, чтобы понять эту банальную истину, Густаву пришлось расплатиться счастьем всей жизни? Неужели и для него последним утешением станет ложь? Это жалкое прибежище... Он – в воде. Он еще способен совершать плавательные движения. Воздуха для легких пока хватает. Но водоворот гоняет его по кругу, не позволяя вырваться на свободу. Пучина затягивает вниз, с мягкой настойчивостью. В слове пучина, похоже, сконцентрировалось все, что его сейчас угнетает. Это слово следует понимать и в пространственном, и в нравственном смысле. Густава уже затянуло в корабельный трюм. В этот собор, построенный из бревен – хоть и погруженных в воду, но держащихся на плаву. Природа, пусть и без определенного умысла, начала испытывать силу его разума. Сам он оказался достаточно легкомыслен, чтобы принять вызов. И не выдержал этот экзамен. Каждый новый вопрос приводил его в еще большее смятение, чем предыдущий. Неспособного кандидата парализовал страх – уже при первой таинственной встрече с судовладельцем. Сегодня – всё как тогда... Если после последних пережитых им часов еще возможно какое-то продолжение, какой-то выход, пощада, то он, Густав, встретит судовладельца и Эллену – обоих вместе, а не одного без другого.
Поток слез пролился в ладони, которые он прижал к лицу.
* * *
Выйдя в коридор, он заметил суперкарго, сидящего на нижней ступеньке трапа. Тот, похоже, ждал Густава. Ждал, наверное, долго: его лицо (еще недавно, за обедом, свежее) теперь выглядело усталым, осунувшимся. Увидев, что Густав приближается, он сразу поднялся и двинулся навстречу.
– Хотите стать моим врагом? – спросил Георг Лауффер.
– Нет, не хочу, – ответил Густав.
– Значит, решили положиться на Провидение, – сказал Георг Лауффер.
– Ни на кого я не полагаюсь, и меньше всего на себя, – возразил Густав.
– Вы мне ничего не обещаете, – продолжал Георг Лауффер. – Непостижимо, почему я ждал от вас большего!
– Большего? – переспросил Густав.
– Поддержки, – пояснил суперкарго. – Пустое утешение я мог бы найти и в одиночестве.
–Я на этом корабле самый маленький человек,—сказал Густав. – Возможно, также самый незнающий и меньше других способный чему-нибудь научиться. Мое положение не упорядочено: я здесь присутствую случайно. И моя любимая – ради которой я, отказавшись от защищенности, рискнул стать слепым пассажиром – тоже исчезла случайно. Если мне, неожиданно д ля меня, и выпала здесь какая-то задача, то самая неблагодарная: искать человека, который – вопреки рассудку – исчез. А чтобы идиотизм этой ситуации превысил всякую меру, мне на шею повесили парочку теорий о теперешнем местонахождении девушки. В результате мои намерения зависли в неопределенности. И я не знаю, кто или что еще встанет у меня на пути, мешая обнаружить следы зловещей интриги.
– Вы выразились ясно, – с горечью подвел итог Георг Лауффер. – Но в силу неблагоприятного стечения обстоятельств я – в то же время, что и вы, – вынужден заниматься другой задачей. Хоть я и желал бы от всего сердца помочь вам, мне придется предпринять что-то для своего оправдания.
– Однажды вы это уже говорили, – сказал Густав. – Не нравятся мне такие повторы... А кроме того, против вас ведь не выдвинуто никаких обвинений.
– Похоже, дела мои обстоят так плохо, что каждое слово, произнесенное мной, все больше меня запутывает, – сказал Георг Лауффер. – Уже в начале рейса вы были свидетелем двусмысленности моего положения и наверняка слышали, как я предположил, что теперешняя задача—сопроводить к месту назначения анонимный груз – окажется для меня куда более тягостной, чем обычные поручения подобного рода. Это закон – что чем серьезнее обязательство, тем больше связанных с ним забот. Я, наученный горьким опытом, принял некоторые чрезвычайные меры. Однако, как теперь выяснилось, я учел лишь возможность привычных недоразумений. И допустил ряд грубых ошибок. Я должен был, не опасаясь показаться невежливым, заставить вас вернуться на причал. Фройляйн Эллена наверняка последовала бы за вами... Но я положился на собственную ловкость. Я бы почувствовал себя трусом, если бы допустил в свое сознание страх перед слепым пассажиром.
– Вы, значит, знали, где я скрываюсь, еще прежде чем корабль отошел от причала? – почти беззвучно спросил Густав.
–Я мог бы проявить бдительность, если бы полагал, что дело стоит того, – уточнил суперкарго.
– Вы уклоняетесь от ответа, – настаивал Густав.
– Я сейчас не помню, узнал ли о вашем прибежище непосредственно перед отплытием или уже после, – сказал суперкарго. – Зачем бы я стал вам врать по столь ничтожному поводу?
– Вознамерься вы оборвать для меня всякую связь с... надеждой, такое сообщение было бы лучшим средством для этого, – с досадой и отчаянием пробормотал Густав. – Как я могу не приписывать вам жестокую проницательность?
–Я непрерывно совершаю ошибки, хотя желаю одного: быть для вас приятным, – откликнулся Георг Лауффер. – Наверное, мне сейчас лучше промолчать. Но по прошествии часа мы снова встретимся, и тогда я опять попытаюсь открыть вам сердце.
– Вашему рассказу нельзя верить, – сказал Густав. – Вас можно упрекнуть в том, что вы нарочно удерживаете меня в состоянии приблизительной осведомленности—чтобы окончательно измотать. Вы не отказываете мне ни в какой информации. Но стоит мне протянуть руку к горизонту, к той линии, где соприкасаются небо и земля—то, что мне известно, и потаенное, – и вы от меня ускользаете, как упорно ускользает и упомянутая пространственная действительность: вы притворяетесь незнающим, а может, в самом деле являетесь таковым. Или – как раз в одном из важных для меня пунктов ваши воспоминания обрываются. Раньше, в беседах с капитаном, вы, наверное, выражались определеннее.
– Возможно, – произнес полупридушенным голосом Георг Лауффер. – Мне наверняка придется во многих отношениях вас разочаровать; но, по крайней мере, согласитесь: моя кротость неисчерпаемей, чем терпение, обычно проявляемое людьми в подобных случаях.
Густав, не дав себя смутить, продолжал:
– Вы вот упомянули, что обдумывали такое намерение—удалить меня и мою невесту с корабля. Это был бы со многих точек зрения красивый ход. Можно себе представить, как вы бы потом, без всяких неприятностей, доставили груз по назначению. Во всяком случае, обременительный факт исчезновения девушки не имел бы места... Но как бы преобразились ваши мирные меры предосторожности, если бы девушку нельзя было высадить на берег? Если бы она представляла собой важнейшую часть груза?.. Нет, пожалуйста, не перебивайте меня... Я попытаюсь выразиться ясно, насколько это в моих силах...
Что, если уже тогда, перед отплытием, был разработан – неизвестной стороной – план похищения дочери капитана? С той целью, с какой обычно похищают женщин... Ведь прежнего капитана уволили. Не предъявив ему никаких обвинений. Вальдемар Штрунк не имел очевидных преимуществ и не обладал столь блестящими способностями, чтобы затмить своего предшественника. Вальдемар Штрунк вдовец; и обладал он красивой дочерью. Как известно, судовладелец уговаривал капитана, чтобы тот взял дочь с собой в плавание. Отец колебался ровно неделю. И ровно неделю корабль ждал запаздывающего груза. Между прочим—в другой связи – матросы перешептывались о том, что мы будто бы везем, в качестве контрабандного груза, запакованную в ящики женскую плоть. Только я, один я не был посвящен в этот план...
Суперкарго ладонью прикрыл говорящему рот.
– Я боюсь за вас, – сказал тихо. – Но не стану вам возражать, потому что вы тут же опровергнете мои слова новым умозрительным доводом. – (Он отвел ладонь.) – Вы сейчас преподнесли мне тщательно продуманную теорию. Однако реальность с нею не согласуется. Я, во всяком случае, не принимаю участия в осуществлении предполагаемого вами дерзкого плана. Я – мелкий уполномоченный одного правительственного учреждения. Мне стыдно слушать, как вы обвиняете меня в столь бездонном коварстве. Разве я не говорил вам, что не имею при себе оружия? Не думаете же вы, что соображения благопристойности или собственная бесчувственность помешали бы капитану застрелить меня, если бы он знал, что я причастен к преступлению против его дочери?
Густав понял: для него остался единственный выход – онеметь. Он позволил себе высказывание не только до смешного патетичное, но и по сути нелепое. Неужели два-три часа растерянности превратили его в дурака? Только что он, ничего не приобретя, выдал себя на милость суперкарго. Тот теперь вооружится против дальнейших опасных для него выпадов... Лицо молодого человека залилось краской.
Суперкарго же продолжал:
– Моя вина заключается в другом. Находясь в таком месте, где у меня были только служебные обязанности, я позволил своему сердцу раскрыться. Не бойтесь болезненных откровений: удовольствия мои были скромными. Я поверил, что встретил человека, которому могу исповедаться в прожитой жизни. Ничего хорошего из этого не получилось. Я стал обременительным для Другого из-за настойчивости своих заверений, что был несчастлив. Результат вам известен. Вокруг меня сгущаются странные подозрения. Многие видели, как девушка вошла ко мне, – но из моей каюты она будто бы не выходила. Я настаиваю на том, что ее уход просто остался незамеченным. Но ненадежная и убогая версия дураков – против меня. Поскольку все сейчас жаждут мести, эта версия воспламеняет даже флегматиков. В результате мне выпала роль всякого неполноправного человека—раскаиваться в содеянном. Вот мое короткое, позорящее меня признание.
– Если бы я не боялся быть обманутым, то посочувствовал бы вам, – сказал Густав. – Но, между прочим, сегодня я уже один раз выступил в вашу защиту.
– Это дает мне надежду, – сказал суперкарго. – Команда судна вступила в открытое противостояние со мной. Матросы ждут появления лидера, чтобы предпринять сами не знают что. А таким лидером можете быть только вы.
Густав повел головой, будто не вполне расслышал сказанное, хотя на самом деле каждое слово впечаталось в его сознание.
– Это, – сказал он, – в мои намерения определенно не входит.
– Я вас просил как о милости, чтобы вы одумались, – сказал суперкарго.
–Я ведь не сумасшедший,—сказал Густав, как бы обращаясь отчасти и к самому себе. – К моим делам команда касательства не имеет.
Георг Лауффер одобрительно кивнул.
– Почему же, – Густав теперь почти кричал, – вы не хотите последовать моему совету, если сами пребываете в растерянности? Чего вы ждете от моего содействия или бездействия? Разве не самое время попросить защиты у капитана? Вам же хватало решимости – по менее серьезным поводам – требовать вмешательства Вальдемара Штрунка.
– Вы не знаете истинного положения, – сказал, растягивая слова, Георг Лауффер. – Я последовал вашему совету. Но капитан меня выпроводил.
– Как он мог, как посмел!.. – бушевал Густав.
– Незадолго до того, как я пришел сюда... Впрочем, он меня уверил, что сумеет предотвратить бунт, – добавил суперкарго.
– Так значит, он все-таки не отказал вам, – подвел итог Густав.
– Он говорил только о корабле и о грузе. Мною он намерен пожертвовать, – возразил суперкарго.
– Ваш страх безоснователен. Капитан ведь не сошел с ума, – сказал Густав.
– У него исчезла дочь. Ничто не позволяет надеяться, что она жива, – объяснил суперкарго. – Возмущение и боль гложут отца. У него насильственно отняли часть его самого. Он остался, вдвойне покинутый, в опустевшем доме своего вдовства. Я же – тот, кто совершил преступление. Даже если такое утверждение ложно, кое-что говорит в его пользу. Моя роль заключалась в том, чтобы упорно молчать, а я разболтался. Никто не знает, какое воздействие оказали мои речи на фройляйн Эллену.
– Вы напрасно так тревожитесь, – перебил его Густав. – Ведь еще несколько часов назад вы были уверены, что повлиять на Эллену ваше поведение не могло.
–Я близок к отчаянию, – сказал суперкарго.—Я изменил своей миссии, я больше не невиновен по отношению к занимаемой мною должности. Никто не позволял мне быть – на этом корабле—человеком. Это противоречит моей службе. Я поддался искушению и раскрылся перед молоденькой девушкой. У меня были моменты внутреннего упадка духа, когда я рассматривал фройляйн Эллену как своего рода шпионку: искусительницу по чьему-то заданию. Налицо всеобщее смятение, которое возникло, потому что я проявил халатность в своих уловках. Я был не просто неосторожен настолько, что возбудил любопытство команды, но своими неумными признаниями разоблачил сам себя. Я больше не враг всем – все стали врагами мне. Они теперь знают, что я беззащитен. Они нападут на меня, потому что я своим неразумием – из-за непостижимого человеческого высокомерия – лишил себя маскировочной одежды. Я хотел превзойти себя, потому что само задание как бы этого требовало. А в итоге навлек на всех несчастье. Обратного пути нет. Попытайся я сейчас прибегнуть к угрозам, матросы сделают вид, будто знают все мои слабости, и начнут с яростью меня высмеивать. Конечно, я еще не исчерпал имеющиеся в моем распоряжении средства. Я мог бы удалиться к себе в каюту и по телеграфу вызвать помощь. Через считаные часы быстроходный броненосец занял бы позицию вдоль длинной стороны парусника; вооруженные люди оказались бы на борту. Две-три команды, не допускающие возражений... Строптивый капитан был бы удален со своего поста. Поднялся бы шум, и матросы убрались бы в кубрик, как вспугнутые крысы убегают в норы. Все это с очевидностью подтвердило бы, что власть – не пустая угроза у меня на языке. Но одновременно это стало бы концом моей карьеры. Ее бесславным завершением. Потому что я бы таким образом продемонстрировал свою слабость. На лбу у меня явственно проступил бы страх. Ибо чем еще, как не страхом, объяснили бы эти экстраординарные меры? Вышестоящие инстанции, недовольные таким инцидентом, пришли бы к выводу: что нагружать меня можно разве что малой ответственностью; большая же меня разрушает, выбрасывает из привычной колеи, меняет мой характер, делает меня зависимым от случайных встреч и случайных душевных побуждений. Считалось бы доказанным, что мне не хватило умения, чтобы подчинить своей воле какие-то две дюжины человек. Перед отплытием я надеялся, что мастерски справлюсь с поручением. И если бы команда состояла даже из двухсот матросов, я бы все равно чувствовал себя призванным. Я мечтал снискать славу, которая прежде на мою долю не выпадала. И вот теперь я изменил своему делу, стал отщепенцем. Эти матросы осмеливаются обвинять меня, хотя я должен был быть для них недоступным, недосягаемым. И все же я не хочу поддаваться страху. Винтовочные пули не будут свистеть над палубой. Я не хочу сделать свой позор очевидным, признавшись в собственном бессилии. Пока еще нет. Кое-какие тайные меры я еще могу предпринять. Я не беспланово ввязался в авантюру, предполагающую с моей стороны большую ответственность. Я просто был застигнут врасплох стремительным слиянием событий. В мои расчеты не входило, что капитан, человек довольно ограниченный, найдя опору в непросветленной душевной силе, упорно будет придерживаться самого узкого понимания своего служебного долга. Конечно, это было с моей стороны слишком смело – ждать от него безграничного великодушия. Отупляющая, глухо бормочущая печаль, колебания отца (поверить ли ему в непостижимую смерть дочери или же в то, что она жива, но опозорена) в какой-то мере оправдывают поступок капитана; что он с равнодушной бесцеремонностью отделался от своего предполагаемого противника...