355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ханс Хенни Янн » Деревянный корабль » Текст книги (страница 13)
Деревянный корабль
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 01:41

Текст книги "Деревянный корабль"


Автор книги: Ханс Хенни Янн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)

Суперкарго подошел ближе, оценил на глаз причиненный ущерб и сказал:

– Налицо свершившийся бунт. О чем я и доложу капитану, чтобы он и офицеры, прибегнув, если потребуется, к оружию, восстановили порядок.

– Но ящик оказался пустым, – повторил Густав.

– Кому до этого дело, – ответил суперкарго, – и кого это освобождает от вины?

– Я не прошу у вас снисхождения, хотя сами вы недавно просили моей поддержки, – продолжал Густав. – И эти люди, решившиеся вместе со мной искать пропавшую девушку, мою невесту, тоже наверняка не ждут для себя ничего хорошего. И все-таки вы должны нам ответить: почему в опечатанном помещении хранится пустая упаковочная тара?

– Я заранее допускал возможность подобного неумного преступления со стороны мятежной команды, – сказал суперкарго.

– Значит вы, – крикнул Густав, – чтобы сделать соблазн неодолимым, сами сняли с двери свинцовые пломбы!

– Вы заблуждаетесь, – перебил его суперкарго. – Я никого не подстрекал к мятежу и не подсказывал наилучший путь или средства к этому. Преступление всегда добровольно. А моя забота о грузе соответствует его значимости. Тому, что я говорил, матросы не верили. Может, пустой, крепко привинченный к полу ящик произведет на них большее впечатление.

Густав прикрыл лоб и щеки руками. Не хотел, чтобы кто-то разглядел на его лице знаки гнева, бессилия, раскаяния и презрения. После паузы он пробормотал:

– Матросы не виноваты.

–Готовность принять на себя ответственность делает вам честь, – сказал суперкарго. – Тем не менее на свои наблюдения я полагаюсь больше, чем на ваше признание, о котором вы никогда не пожалеете, но за которое придется дорого заплатить.

Густав хотел что-то возразить, но серый человек уже повернулся к выходу—очевидно, торопясь доложить обо всем капитану. Однако в этот момент в прихожую вошел – будто его позвали—сам Вальдемар Штрунк. И осветил ярким фонарем собравшуюся кучку людей. Видимо, какой-то особый настрой души мешал ему задавать вопросы. Лицо капитана выдавало боязливую растерянность. Он моргнул, словно таким образом бессловесно упрекал матросов в нарушении долга. Просительным движением руки потребовал у Густава разъяснений. Но молодой человек молчал. Суперкарго – поскольку желающих говорить не нашлось – сам доложил о случившемся, в немногих словах определив суть мятежа. Как свершившееся преступление. И потребовал восстановления спокойствия и порядка – если понадобится, с применением силы. Вальдемар Штрунк, не выразив сожаления или возмущения, начал пересчитывать по пальцам бунтовщиков. Каждому из участников инцидента он освещал фонарем лицо и произносил его имя. Уже первый откликнулся: «Я». И так поступали все. Закончив проверку, капитан приказал названным по имени подняться на верхнюю палубу и там построиться. Медленно, один за другим, виновные покинули помещение.

Теперь Вальдемар Штрунк обратился к Густаву. Мол, с этой минуты Густав может считать себя находящимся под арестом. Через полчаса он должен явиться в штурманскую рубку, чтобы выслушать дальнейшее. До тех пор пусть ждет в каком-нибудь неприметном месте. Он не вправе ничего предпринимать, не вправе ни с кем разговаривать.

– Я пойду к себе в каюту, – пробормотал Густав.

Вальдемар Штрунк, казалось, не расслышал эти слова. Он отвесил Георгу Лауфферу неловкий поклон, после чего удалился.

–Теперь, – сказал, усмехнувшись, суперкарго,—я должен снова закрыть и запломбировать дверь.

Чтобы тотчас претворить это намерение в определенность поступка, он вытащил из кармана веревку и пломбировочные щипцы, показал на стальную матрицу, пояснил:

– Государственная печать.

– Вы ищите легких путей, – заметил Густав. – Воздвигаете повсюду преграды и уклоняетесь от загадок, умудрившись не запятнать себя.

–Я действовал халатно, совершенно кощунственно, когда вел себя по-человечески, – сказал суперкарго.—Теперь мне пришлось вернуться к таким вот мерам. Вы это знаете. И обвинять меня вам не к лицу. Ибо вас-то я предупреждал, что вынужден следовать долгу, а не велению сердца. Я даже какое-то время колебался, смирил свою гордость, умолял вас мне помочь, чтобы я мог избежать единоличной ответственности. Вы это наверняка не забыли: поскольку совсем недавно сами упоминали об этом. Вы меня тогда оттолкнули. Мы с вами непоправимо разочаровали друг друга. Это и стало лазейкой для зла.

Густав сказал очень тихо:

– Прежде чем наш корабль вышел в открытое море, вы уже поставили западню. Я в нее попался. Но это лишь показало, что вы тоже – не я один – страдаете слабоумием. Вам не поможет отсылка к долгу, которым на самом деле вы давно пренебрегли. Найдутся люди, которые под присягой подтвердят, что вы привели Эллену в свою каюту, а обратно она оттуда не вышла. Поскольку бунтовщикам, похоже, в любом случае не избежать тюрьмы, они не побоятся дать такую клятву, больше того – будут свидетельствовать охотно, надеясь на спасение от наказания.

– Вы говорите так, как если бы наш разговор происходил вчера, – холодно заметил суперкарго. – Клятва этих людей меня нисколько не беспокоит: матросам-бунтовщикам никто не поверит. – Его голос внезапно стал скрипучим и громким. – Разве вы не понимаете, что очень рискуете, угрожая мне такой ерундой? Вы что же – собираетесь обвинить меня в убийстве?

– Нет, – поспешно пробормотал Густав. – Запаха тления на корабле пока нет.

– Считайте меня отныне своим врагом, – сказал суперкарго.

–Я пленник, и я беззащитен, – ответил Густав. – В такой ситуации объявление вражды излишне. – С этими словами он удалился.

* * *

Ровно через полчаса Густав вошел в штурманскую рубку. И долго оставался там один. Он знал, что матросов тем временем подвергают наказанию, что им затыкают рты. Уже этой ночью капитан – в судовом журнале – сформулирует состав преступления. Присовокупив имена. Бунт под предводительством слепого пассажира. Так, наверное, его многоречивая глупость будет резюмирована в предъявленном им всем обвинении. Безумство, сладость преступления... Густав еще чувствовал в себе горестную расплывчатую строптивость.

Одновременно с капитаном пришли первый и второй штурманы. Вальдемар Штрунк сказал деловитым тоном – не заботясь о реакции Густава, – что уже раздал офицерам пистолеты. При малейшем нарушении порядка стрелковое оружие будет пущено в ход. В матросском кубрике, дескать, конфискованы три револьвера, осторожности ради. Густав, который добровольно присоединился к матросам, получил внятное предупреждение: никаких преимуществ перед другими виновными он иметь не будет. Словно желая намекнуть, что это означает – или так получилось случайно? – оба офицера положили свои пистолеты на заваленный картами стол. Вальдемар Штрунк определил совершенное преступление как «неповиновение первой степени». Он явно гордился такой формулировкой, достаточно обтекаемой, чтобы подвести под нее что угодно. Он повторил это выражение, давая понять, что так и запишет в судовом журнале. Он, дескать, полагает, что честь судна будет таким образом спасена... Затем он освободил Густава из-под ареста. Обговорив все детали, как если бы был чиновником уголовной полиции. Дескать, он предоставляет Густаву право передвигаться по кораблю свободно, как раньше; само собой, это право не распространяется на опечатанные трюмные отсеки. Запрет на разговоры с Густава тоже снят.

Здесь опять-таки, сказал капитан, предполагается некоторое ограничение: обсуждение обстоятельств мятежа (не говоря уже о критике решений командного состава или подготовке новых враждебных акций) остается под запретом. Всё в целом – результат весьма мягкого толкования морского права, и он, Вальдемар Штрунк, по своей инициативе на такое бы не решился. Инициатива – а точнее, рекомендация – исходила от суперкарго. По отношению к виновным матросам всё пока тоже ограничилось предупреждением, пусть и строгим. Но командный состав не берет на себя обязательство оберегать участников мятежа от возможных дальнейших последствий. Пока непонятно, удастся ли избежать судебного разбирательства или вовремя замять дело... и целесообразно ли вообще щадить членов экипажа. Как бы то ни было, командный состав сохраняет за собой право на любые шаги; но пока что отказывается от применения на борту принудительных мер, хоть и не сомневается в серьезности происшедшего. После того как команда вновь приступит к исполнению своих обязанностей, свободные от вахты матросы вернутся в кубрик, а пассажиры, облеченные особыми полномочиями, займут предназначенные для них места, можно будет считать, что порядок на борту восстановлен.

Закончив эту речь, капитан попросил присутствующих оставить его, чтобы он мог заняться отчетом.

VIII. Одинокий человек

На алтаре старой, очень маленькой деревенской церкви стояли фигурки двенадцати апостолов. Каждая—длиной в локоть, вырезанная из дерева, сухая и изъеденная червями: это если рассматривать сзади. С фронтальной же стороны они были красивыми, покрытыми яркими красками и сверкающей позолотой. Так вот эти человечки, маленькие и пестрые, внезапно начали громко, хором, кричать: «Убийца, убийца!» Георг Лауффер испугался и вместе с тем удивился. Он не знал, что трухлявое дерево может иметь голос, да к тому же такой беззастенчиво требовательный и дребезжащий. Он поднялся на две ступеньки к алтарному столу, схватил человечков, по два в каждую руку, вынес первых четырех за порог церкви, вернулся, удалил еще четырех, а потом, в третью очередь, – последних. Теперь апостолы стояли на церковном дворе и с алтаря никаких звуков не доносилось. Георг Лауффер посмотрел в молчащую пустоту. Он был один, сам с собой. В то же мгновение он вспомнил, как однажды вечером тайком утопил в деревенском пруду собаку. Чтобы узнать, как происходит умирание. Теперь, когда он покидал церковь, двенадцать свергнутых с трона человечков ничего ему вслед не кричали. У них наверняка хватало других забот, ведь они больше не стояли на алтаре.

Чтобы стать виновным, достаточно удалить обвинителей. Суперкарго задушил голоса, ополчавшиеся против него, и теперь, как ребенок, смотрел в онемевшую даль, из которой никто не приходил, чтобы встретиться с ним. Уже много дней он сидел взаперти у себя в каюте. Он напрасно прислушивался, надеясь на смутное бормотание: что внезапно оно войдет ему в уши как внятный крик, как отчетливые слова, от которых он не сумеет уклониться. Он предложил двенадцати апостолам место на своем письменном столе, убрал с гладкой деревянной столешницы все бумаги и книги. Но апостолы не показывались. Он сказал себе, что грех не обязательно сопряжен с преступлением. Что только поверхностное представление о пристойности заставляет выискивать внешние признаки греха или – чтобы и потерянной душе оставить утешительную надежду на прибежище – вскрывать жестокие противоречия в переплетениях Зла. Между тем простая суть Зла завуалирована только многообразием действительности. Как любой человек может отказаться от осуществления ближайших и более отдаленных желаний, точно так же он может воздерживаться и от греха. Но это не значит, что он освободится от ярма Зла. Отказывать себе в чем-то больно. И преступление, которое не было совершено, наполняет сердце того, кто всеми помыслами к нему стремится, такой же душераздирающей тоской, какую испытывал бы добрый самаритянин, если бы воздержался от оказания милосердной помощи ближнему. Это та же пытка, какую претерпевает любящий, когда сухими доводами убеждает себя в необходимости отказаться от любимой. Раскаяние приходит не только как следствие бесстыдства и греха, но и как обычная реакция природного естества на не соответствующее этому естеству поведение. Есть ли у него, Георга Лауффера, основание, чтобы с вымученной благодарностью восхвалять себя как счастливца – только потому, что он не виноват в исчезновении Эллены? Разве смиренное воздержание, к которому он принудил себя, тот яростный и жестокий приговор, который он вынес своему безумию, спасли молодую девушку? Ничего подобного. Добычей темных сил она стала и без участия суперкарго. Можно подумать, судьба не позволила серому человеку сбить ее с толку: благодаря горделивой самоуверенности некоего злодея, который, будучи готовым ко всему, уже охваченный ужасным порывом, ждал только подходящего момента, чтобы стать ее избранным орудием. Кто поймет дьявольскую злобу, это языкастое пламя, для которого равно желанны и гибель жертвы, и испорченность падшего? Георг Лауффер рассматривал самый крайний случай раскаяния – свой собственный. Так человек может смотреть на труп дорогого друга, расчленяемый бесчувственными руками прозектора. Бледная маска, сумеречные черты лица, окоченевшая, узкая, затененная коричневыми сосками грудь... Этого умершего – он все еще представляет собой дом любви, сакральность и неприкосновенность которого не нашли воплощения в алтаре, – раскрывают, отбросив саван, и оскверняют, как не может быть осквернен забрызганный нечистотами камень. (Внутренности—а для любящего они желанней, чем для ребенка бархат и мех, – скрывавшиеся, как воображал этот любящий, под иссиня-черными тучами насыщенного вечерним ветром моря, теперь вышвырнуты наружу и вызывают больший ужас, чем товар мясника, выставленный на обозрение в своей обескровленной обнаженности.)

Не страх овладел им – ведь даже мерцающий огонек протеста затухает в сером бессилии, – он только хотел быть другим: одним из тех безумцев, у которых грех поднялся до самых губ и которые бесстыдно признают, что познали вкус подлости, что никакая мерзость их больше не пугает. Он бы хотел посмеяться над своим холодным костистым лбом, не способным помыслить, что происходит с чревом, которого коснулись нож и пила.

Была бы смерть этой девушки ужаснее и принесение такой жертвы еще нестерпимей, если бы стало известно, что кто-то изнасиловал Эллену, что ее погубили чьи-то грубые руки? Какое из возможных несчастий хуже? Разве уже первая мысль не омрачалась тем, что (как понимает каждый) противопоставляла убийству открытый ландшафт жизни? Здесь же—хотя Вопрошающий считал смерть неизбежной – со всех сторон подступала непроглядная тьма. Мыслимо ли знание безутешнее, чем такое: что красота-во-плоти, которую бережно растили на протяжении многих лет; красота, едва достигшая порога своего предназначения (первой зрелости, еще полной противоречий) и ставшая сосудом, который, подобно вогнутому зеркалу, собирает в себя сияние звездной творческой энергии; что это существо, чьи мечтательные глаза, молочно-теплая кожа, желания, какими они бывают в семнадцать лет, не могут не вызывать восхищения,—что все это было растрачено впустую? Всякое предощущение блаженства пропало всуе. Мечты – оставшийся без ответа вопрос. Готовность расцветшей животной плоти отдать себя Неведомому не вознаграждена. Чаша, до краев наполненная терпким восхитительным сладострастием, опрокинута в пыль. Ни один честолюбец не успел за нее ухватиться. Всё стало добычей червей. Тепло испарилось. Остолопы они оба—жених и тот, кто скрывал свою любовь. Чего уж теперь, задним числом, скрежетать зубами...

Георг Лауффер признался себе в своих ужасных желаниях. Что он, чего бы это ни стоило, хочет (если не вышло раньше, так хоть теперь) держать эту девушку в объятиях: обхватить ее, стиснуть, с хрустом прижать к себе. Он понимал, что тогда отделится дышащая экзистенция: кровь, кости, воздух... А, все равно: его смерть, смерть девушки в таком объятии будут неразличимы... Засмеявшись, он отшатнулся от перспективы изнурительного рабства, связанного с этим безумием. Он искал другие пути: более прохладные, обрамленные пышно разросшимися живыми изгородями, и чтобы в зеленых канавах по обе стороны от дороги колыхался его высокомерный разум... Его колени могли бы подогнуться от предшествующей убийству дрожи; но – не подогнулись. Ах, греховное возвращение мыслей к упущенному! Неиспользованная возможность, ударяющая тебя кулаком в лицо! Неужели теперь ничего не осталось, кроме тоски – этой руины любви? Он вопрошал себя. Он бичевал себя таким вопрошанием, чтобы столкнуть себя в новую извращенную чувственность. Потерянное потеряно навсегда. Однако остатки ведь тоже откуда-то происходят. У сегодняшнего гниющего трупа было возвышенное прошлое: Эллена. Всего несколько дней отделяют этот труп от цветущей жизни. Осязаемый остаток наверняка еще сохраняет присущую человеку форму, не совсем утратил сходство с тем, что он представлял собой раньше. Еще не исчезла кожа, обтягивавшая тело, еще мышцы, словно авантюра, облегают скелет. Еще существует что-то наподобие памятника этой таинственной, не-осенней деве. Нужно только дотронуться, преодолеть первое отвращение, шепчущий холод Бездыханной; сильное пожатие руки завоюет труп, пробудит его от оцепенения, вернет на какие-то мгновения пылко влюбленному. Разве несущемуся в скачке сердцу одного человека не хватит силы, чтобы согреть двоих? Разве глаза, которые так часто бывают слепы, не подернутся и на сей раз благодатной пеленой, чтобы в грубо-бренном разглядеть вечный лик этой юности? Разве не заставят потускнеть представление о том, что все мертвые – одного возраста?

У Георга Лауффера вырвался шипящий звук. Его сознание натолкнулось на стену. Разум тотчас озаботился тем, чтобы душа вновь почувствовала себя комфортно. Дескать, осквернение трупа, надругательство, расчленение Онемевшей извинительны, если учесть одиночество, обрушившееся на Испытуемого... Этот мужской мозг, более основательный, чем у заурядного человека, тотчас воспользовался сомнительными представлениями одичавшей общественности и пришел к надуманным и безрадостным выводам. Мертвый-де – не личность, а скорее предмет: обреченный на уничтожение, вычеркнутый из всех административных списков. Усопших – после того, как их оплакали, – препоручают санитарам, обмывальщицам, могильщикам, ножу патологоанатома. Ни один закон не защищает таких молчащих. У них ведь нет рта, способного закричать. Будут ли они кремированы или сгниют в земле, о них – беззащитных и презираемых – никто и не вспомнит. Если же Эллена достанется ему, суперкарго, он сумеет приостановить процесс разложения: накачает в расслабленные вены яды, растворы соли—и миллиарды жрущих бактерий будут задушены. Он сотворит для себя божественный образ...

Георг Лауффер постучал себя по лбу. Его мысли, наверное, и убили Эллену. Обвинение против него возникло как следствие таких вот недостижимых надежд, рассеивающихся фантазий, которые он не удосужился обуздать. Он попытался стряхнуть колдовские чары, из-за которых чувствовал себя виновным. Ведь очевидно: он ничего не делал ради себя, а только – по долгу службы. Он даже не объяснился в любви. Его страсть оставалась замурованной в темнице приличий. Что же касается бесплодной помолвки Неопытной, то Третий показал себя не меньшим дилетантом, чем он сам. Теперь он, суперкарго, вынужден защищаться от обвинения в убийстве... Факты против него не свидетельствуют. А раскаяние, это совершенно смятенное, иноприродное раскаяние... Оно есть ядовитое сокровище Георга Лауффера. Та часть его нутра, до которой реально происходящее не доберется. Страница восприимчивой головной книги, выделенная для последнего жизненного часа серого сердца... Разве не бесполезно пытаться защитить себя: кружить вокруг неведомого события – то с готовностью к покаянию, то с гордостью, то будучи настолько сокрушенным, что из всех чувств остается только печаль? Разве летучее вещество его безумия когда-нибудь приспособится к потоку бюргерского существования, к обычным дням, упорядоченным с утра и до ночи? Не дурной ли это вкус, не грех ли – верить в неведомого заговорщика, развратника, чей жизненный путь пролегал бы еще ближе к траектории неизбывной боли?

И все же – этот отчаянный крик о помощи, этот отказ признать себя виновным: пусть, мол, предъявят инструмент преступления, сошлются на окровавленные руки, объяснят способ действий убийцы!

Пусть в качестве свидетельства привлекут зримое. Ведь магнетические колебания мозга – разреженные, почти лишенные массы потоки – не способны без помощи мускулистых рук передвигать тяжелые предметы материального мира...

Георг Лауффер, совсем пав духом, сказал себе, что только Эллена, если ее найдут живой, может оправдать его и освободить от тисков тягостных мыслей.

* * *

Снаружи дважды постучали. Георг Лауффер вскочил, поспешил к двери, открыл ее, схватил помощника кока и затащил его к себе в каюту. Похищенный попробовал было обороняться, но тотчас утратил волю к сопротивлению. Позволил, чтобы его поставили в середине каюты как какой-нибудь инструмент. Он чувствовал, что его рассматривают, и это было приятно, льстило ему, так что нападение он счел неопасным. Бессознательно он вел себя с той вызывающей юношеской гордыней, которая хочет соблазнять, но ни на что, кроме такого приманивания, не готова.

Он получил задание. Он, дескать, должен найти жениха Эллены и настоятельно попросить его зайти к суперкарго. «Настоятельно попросить», – повторил Георг Лауффер. И отпустил невозмутимого парня, который как будто заранее ждал столь необычного поручения.

Четверть часа – до появления Густава – суперкарго провел, расхаживая по тесной каюте. Он пытался собраться с мыслями, подготовиться к разговору с возлюбленным Эллены. Но истерзанному человеку не удавалось упорядочить ощущения. Он так мало верил в то, что чего-то стоит, в плотность собственного тела и в достоверность своих впечатлений, что казался способным стряхнуть с себя тончайшую паутину прошлого, самую сомнительную часть сомнительной экзистенции, а обломки (это «я», которое поспешно сдуло в кучу мякину, образовав из нее какое-то бытие) воспринимать отныне как нечто неотвратимо скрепленное с судьбой обоих молодых людей. Он, можно сказать, зависел от них в своем суждении о себе. С другой стороны, он не придавал никакого значения тому, что его внутренняя жалоба есть точный результат (можно сказать, фиксация) взаимоотношений между ним и окружающим миром. Он даже тяготился тем, что его выхолощенная личность все еще распознается на дне всех исходящих от него событий. В те минуты его заботило одно: чтобы беседа с Густавом состоялась – неважно, приблизятся ли собеседники к цели или отдалятся от нее. Может, эти деловитые слова с самого начала были нелепыми, как порожняя могила. Суперкарго просто очень нуждался в близости какого-то человека.

Густав вошел сразу, как постучал. Он поклонился и поблагодарил за то, что по распоряжению суперкарго его выпустили из-под ареста. Дескать, он хочет воспользоваться первой же возможностью, чтобы отдать долг благодарности за такое великодушие.

Георг Лауффер был ошеломлен. Его намерения плохо согласовывались со столь неблагоприятным началом. Ему и в голову не пришло бы требовать от Густава признательности или похвал за то, что он, суперкарго, постарался сгладить последствия неудачного мятежа. А может, его гость (чтобы безопасно для себя, незаметно прощупать обстановку) только прикрывается обветшалым рыцарским благородством, хочет обмануть собеседника неискренней похвалой? Или новые намерения Георга Лауффера тоже с самого начала были шаткими и неискренними, представляли собой уловки, за которыми он хотел окопаться? И теперь с ним расплачиваются той же монетой? Другой предъявил ему неоплаченный счет. И должника окатила волна стыда, сопряженного с осознанием своей несостоятельности. Не с определенным ли умыслом порекомендовал он – в вечер мятежа – применение мягких мер? Или то была постыдная нерешительность провокатора, который вдруг засомневался, принесет ли ему подлый поступок обещанную награду; и, не думая о долге, сообразил, что насильственные меры, если их применят, приведут к его разоблачению? Может, он поставил западню тому, кто вообще не восприимчив к бюрократическим представлениям о нарушениях правил и соответствующих наказаниях?.. Сразу после завершения трудного эксперимента Георг Лауффер понял, что для окончательного исхода этого дела не имеет значения, будет ли слепой пассажир свободно разгуливать по кораблю или сидеть, запертый, в каюте. И теперешнее любезное выражение благодарности, наверняка подготовленное заранее, показывает, насколько безразлично было самому виновному, какое из двух решений он, суперкарго, примет. Наигранная покорность молодого человека демонстрирует лишь, какая дистанция отчуждения отделяет его от старшего собеседника, какие отчаянные усилия потребуются, чтобы создать атмосферу относительной доверительности или хотя бы холодного взаимного равнодушия...

Георгу Лауфферу в эту невыносимо-мучительную минуту стало ясно: ему придется, забыв о долге, выйти за пределы должностных полномочий, если он хочет пробудить жениха Эллены от сна беспросветной лжи. Но суперкарго – во всяком случае, в этот момент—был полон решимости пойти на любые крайности. Он ставит на кон, повторил он себе, всего одну никчемную жизнь – собственную.

Он сказал – не зная, связаны ли его слова с этим последним рассуждением, —что Эллена должна быть найдена! Он, дескать, заблуждался, думая, что поводом для бунта послужил вверенный ему груз. Он защищал интересы, которым ничто не угрожало. Он поддался таинственному страху перед враждебным ему брожением мыслей непросвещенных матросов...

Густав навострил уши. Он был сейчас не настолько инертен, чтобы не расслышать в словах суперкарго новый акцент. Но разочарования, которые его ослабили и лишили мужества, все еще лежали в нем, как горячие острые куски шлака, образующие бесплодную почву пустоши, —так что эти произнесенные с добрым намерением слова он воспринял как замаскированный упрек по поводу преждевременного и поверхностного изъявления благодарности.

Между тем суперкарго продолжал говорить.

Его голос звучал все более эмоционально и наконец достиг патетической мощи.

Густав не желал стать наивной жертвой этого страстного словоизвержения. Он мысленно проверял накатывающие на него слова... И находил их достаточно хорошими: простыми и лишенными ловушек. Он, как ему казалось, отчетливо понимал, что слышит, собственно, итоговый баланс жизни, который какой-нибудь падший человек, отчаявшийся и не думающий о последствиях, мог бы предъявить неведомому судье, посланному ему Провидением. Такой человек не проверяет почву, на которую падают его заверения, не думает, что искусно построенное им признание в собственной—условной – вине могут просто отшвырнуть в пыль. Он видит—и больше уже не видит,—что ему предъявлено обвинение; но хочет вернуться к той свободе, какую дает незапятнанная репутация... Густав отказывался повиноваться разуму, который готов был поверить в искренность этого яростного, печального, умоляющего самооправдания. Жених Эллены вновь и вновь (с оскорбительной для Другого самонадеянностью) говорил себе, что слушает желающего посмеяться над ним: исполненного ненависти человека, чья откровенность подозрительна и представляет собой – в лучшем случае – средство скрыть собственную слабость или дурные наклонности. Однако, несмотря на такое предубеждение, Густав не находил в словах собеседника никаких двусмысленностей.

Внезапно Густав услышал удивительное: «Если фройляйн Эллена, покинув мою каюту, не дошла до конца коридора, где ее поджидал матрос, остается предположить, что пол под ней приоткрылся и она провалилась вниз. Но произошло это не у меня на глазах. И не здесь, в каюте. Здесь-то пол крепкий и стены надежные».

Мало-помалу Георгом Лауффером овладело изнеможение. Он потерялся в частностях: утверждал, например, что в его каюте не были обнаружены пятна крови. Или—что через тесный иллюминатор никто бы протиснуться не смог. Потом суперкарго вернулся к главному: что его невиновность должна наконец быть доказана... Дело дошло до новых излияний, новых Диких охот. Измученный, испуганный – тем, что его аргументы становятся все менее весомыми, что он не может привнести в расследование ничего ценного, а лишь надеется, что из какого-нибудь закоулка донесется наконец запах тления или тихий вздох человека, очнувшегося от долгого, непостижимо долгого обморока, – Георг Лауффер вдруг новыми глазами посмотрел на себя, на свои ноги и руки, будто скованные цепями весом в центнер. Он понял: поскольку у него уже нет ни голоса, ни мыслей (а свежие силы взять неоткуда), его никому не нужная доверительность, внезапный отказ от сдержанности вызовут у собеседника не сострадание, а презрение. Ах этот горько-сопливый привкус нокаута! Какое простодушие он продемонстрировал, обрушившись со своими откровениями на человека, которого совсем недавно назвал врагом! Неужели он настолько деморализован презрением, которое чувствует к себе самому, что выставил напоказ свое «я», поспешно и поверхностно? Он ведь всегда боялся обнажить самую отвратительную рану в своем сознании. Когда он сделал это, не превратился ли его безупречно-честный рассказ в новую, недостойную ложь? А жестокое испытание, которому он себя подверг, – в фальшивку? Нечистое стремление освободить от гнета себя – вот его вклад в ту дружбу, на которую он надеялся. Если он и вправду хочет выстоять перед самим собой и наконец освободить собеседника от несносного вида чужой маски, ему следует признаться: что он был способен убить Эллену, но в силу непостижимого стечения обстоятельств этого не сделал... Отчетливо, более чем отчетливо видел он в зеркале лицо Зла, свое собственное.

Но Георг Лауффер от него отшатнулся. Произнести вслух слова, которыми он только что думал, значило бы оскорбить добровольного слушателя. К чему это заносчивое разоблачение собственных греховных снов? Не излишне ли – выпячивать преступления, в действительности не совершенные? Разве позволительно взрослому человеку то, что даже для мальчика переходного возраста считалось бы постыдным? Где тот земной судия, что вынес бы обвинительный или оправдательный приговор сокровенным влечениям? И разве не каждый щедро расплачивается за них с удалившимся Неизвестным, впуская к себе губителя всякой жизни, бледного Косаря? О эта борьба с определяющим наши судьбы Млечным путем! Безбрежный безжалостный холод мирового пространства! Какого же человеческого участия ждал для себя Георг Лауффер, дерзко надеясь, что Другой спустится вместе с ним в хаос его плотских желаний? Разве, даже при поверхностном поиске, навстречу им не поднялся бы удушающий дым? Собственная внутренняя вша предстала перед суперкарго с неопровержимой очевидностью. Дурные искажения магического ландшафта души – вот что его удручало. Люди немудрые никогда не поймут, ради чего и почему так рано – с содрогающейся неуравновешенностью молнии – Эллена уплатила свою дань Бесконечному...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю