Текст книги "Эдик. Путешествие в мир детского писателя Эдуарда Успенского"
Автор книги: Ханну Мякеля
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Машина двигалась на бензине, а человек на пище. Но даже в советское время в Загорске функционировал помимо трактира настоящий монастырь, в котором можно было увидеть толстого попа (почему-то все виденные мной православные священники были действительно жирными и не страдавшими отсутствием аппетита) и бабушек – старушек у стены и в церкви, тихих и неподвижных – как во сне, – лишь изношенная жизнью рука медленно и механически поднималась и время от времени совершала крестные знамения. Те, кто немного пободрее, держали в руках бидоны и кувшины, они набирали в них благословленную святую воду.
Для чего они такие объемы воды употребляли, не знаю.
Однако я увидел тогда нечто уникальное, по крайней мере, я до сих пор помню увиденное. Бога в Советском Союзе не было, религия была суеверием и предана анафеме, но тем не менее один этот монастырь мог вести подготовку новых батюшек. Почему? Неужели руководители страны все-таки были верующими, тайком, как бы на всякий случай? В Загорске из-за этого самого монастыря бывали туристы, которые приносили городу кое-какие денежные поступления.
Мы бывали и в других местах, аппетиты росли, разрешений на хождение мы не спрашивали. Часто мы ездили уже на машине посмотреть именно запрещенные для иностранца места. То дело было в местности, которая была слишком поблизости от военных территорий, то в огромных дачах, которые Сталин настроил для академиков и прочей элиты: в стране равенства одни свиньи были более равны, чем другие. Оруэлл был, разумеется, прав и в этом.
С годами новые города отыскивались все дальше, как, например, Ростов Великий, в кабаке которого я увидел больше клиентов, буквально, на земле – на земляном полу, – чем в очереди за выпивкой. Какой-то халдей (официант) поднимал людей в вертикальное положение, а другие помогали товарищам встать обратно в хвост и ждать, когда подойдет их очередь. Пиво было на вкус, как и сейчас. Прибрежные лодки были все одинаковые, зеленые и склепанные из листового железа. Монастырское укрепление – кремль – был потрясающим. Нашелся местный художник, чьи картины, изображающие одну маленькую церквушку и прибрежный пейзаж, до сих пор висят на стене раздевалки нашей сауны.
Эдуард улыбался мне. Ты видишь кое-что, что без меня не увидишь… Это, в свою очередь, радовало его. Так происходило то и дело. Столь же большое впечатление на меня произвел и Можайск. Все, увиденное мною, уносило меня обратно в XIX век, как по-прежнему почти всегда бывает в настоящей российской глубинке.
В городе Можайске мы искали сначала библиотеку, такое интересует писателя, особенно Эдуарда, и библиотека нашлась. Что самое хорошее, книги были там настоящие, правильные книги, как старые, так и новые. Люди читали и читали много. В том числе и ради развлечения, но не развлекательную литературу.
А все остальное было уже почти древним: только электрические провода и машины указывали подобно новым книгам на современность. Город ютился на краю оврага, он был словно старинный оттиск, да и то увиденный во сне.
Казалось, будто именно на дне крутого оврага, зияющего рядом с этим самым городом, располагалась и та деревня Уклеево, о которой Чехов написал одну из самых трогательных своих повестей «В овраге». Это, к тому же, еще и очень русский рассказ, ибо добро тут отнюдь не побеждает зло, а зло, то есть алчная, властолюбивая и кровожадная Аксинья, побеждает. Вся власть и мирская маммона оказывается, в конечном счете, у нее в руках. Но, тем не менее, ощутимо витает в какой-то почти неосознанной форме мечта о хорошей, чистой и правильной жизни: именно в душах и сердцах бедных людей, таких как потерявшая своего ребенка Липа и ее мать. Они отдадут и то немногое, что имеют, поделятся пищей даже с тем человеком, который прежде презирал их с высот своей власти. Но теперь, будучи бессильным стариком, отстраненным от дел и вытолкнутым Аксиньей на большую дорогу, этот человек сам нуждался в помощи.
Только так может побеждать добро в России.
Поскольку Эдуард знал, как я люблю Чехова, он отвез меня сначала в дом-музей в Москве, на двери которого все еще была была старинная табличка: «Доктор А. П. Чехов». А когда этот музей был досконально осмотрен, Эдуард отвез меня еще и в Мелихово, в чеховское имение.
Мелихово было мифическим местом. Юхани Пелтонен годами пытался попасть туда, пока, наконец, не получил официальное разрешение. А мы о разрешениях тогда даже не думали. Эдуард просто направил туда нос своей машины, дал мне читать карту, и мы добрались. Музей был открыт, на месте автобус и школьный класс, а внутри тихо и благоговейно. Оказалось, что только флигель, в котором Чехов писал «Чайку», был подлинным: все остальное было специально выстроено вновь. Неужели в войну немцы все здесь уничтожили? Они в этих краях были. Оказалось – нет, все уничтожило время и плохое содержание.
Позднее я бывал в Мелихово довольно часто. И всякий раз здание и окружающая территория производят впечатление. Как будто Антон Павлович и сам все еще рассеянно где-то здесь прогуливается, в лесу или вдоль выкопанных им прудов.
Во время очередной книжной ярмарки ко мне в поездке в Мелихово, кроме Мартти, присоединились Хаавикко и даже Марья Кемппинен. Хаавикко собрал семена бессмертника и посеял их потом в своей резиденции Сяркиярви. Возможно, он не подумал, что эти цветы высадила советская власть.
…Мы смотрели, удивлялись, я наконец-то мог помолчать. А Эдуард наслаждался. Он видел, что я впечатлен увиденным; что пребывание в Мелихово нравится и остальным гостям. Что-что, а уж это доставляло хозяину радость. Страха, что нас могут задержать, Эдуард не испытывал.
Тем не менее во время одной из таких экскурсий по изучению бесклассового классового общества или резиденций привилегированных его представителей из кустарника неожиданно вынырнул милиционер и остановил машину. Белый жезл мелькнул в воздухе, и Эдуард затормозил. Я помню взволнованную фразу Риммы с переднего сиденья: «Как это плохо, что мы попались…» Мне приказали молчать, а если у меня спросят документы – сказать, что я из Эстонии. Акцент мой в любом случае обнаружился бы.
К счастью, этого не произошло. Милиционер изучил водительские права Эдуарда и пристально взглянул на нас. У меня, однако, не спросили ничего. Физиономия у меня была вполне русская, она действовала как самый лучший паспорт. А моя тогдашняя спутница жизни могла принадлежать к более аристократичной части народа. Водку уже выпили, и на мне в этих поездках часто была серо-черная телогрейка, или сталинская куртка, как ее называли, – стеганый ватник, который носили сельские жители и рабочие. Но даже если бы я был в лучшей одежде, у меня на лице был написан некий скрытый мессидж: этот человек из наших. Что и сам я уже тогда ощущал. Почему так было, невозможно объяснить. Милиционер махнул рукой и пропал, а мы смогли продолжить путь.
6
Гостиницы, в которых я останавливался в Москве, менялись в зависимости от заказчика и организатора поездки. В гостиничные номера русский в принципе заходить не мог, хотя никакого официального запрета, возможно, и не было. Кроме как для женщин, если останутся на ночь. Служащие на этажах, или бабушки, проверяли гостей, запоминали, кипятили чай и продавали его вместе с печеньем. Эдуард был в своей стихии и ладил с ними. Несколькими словами он словно пленял человека, заставлял даже самого сердитого постепенно оттаять и прийти в хорошее настроение – и все тут. Но под ушами-микрофонами разговаривать все-таки не хотелось; ребята ждали, пока я переодевался, мылся и чистил зубы, а затем снова в путь. Это касалось всех гостиниц от – «Украины» до «Националя» и от «Метрополя» до «Интуриста», и даже моей самой любимой, маленькой гостиницы «Берлин», в нижнем холле которой почему-то стояло облезлое чучело медведя. Капитализм заставил медведя исчезнуть, растряся последнюю шерсть, вернул старинное название «Савой», а цены взвинтил до таких недостижимых небес, которыми обычный человек мог снова восхищаться лишь издали.
Разговаривали мы только у ребят в безопасных домах. В Москве Эдуард говорил, а я слушал и смотрел. Наши роли поменялись еще тогда.
Мы говорили о том, о чем вообще говорят писатели: о работе, о заработках, о средствах к существованию, об успехах и, прежде всего, о невзгодах. Которых хватало. Как и фраз с местоимением «я». И когда о неудачах каждого «я» было проговорено достаточно, требовалось расслабиться. Опять устраивался маленький банкет в мастерской на улице Усиевича. Опять жизнь входила в привычную колею. Опять я испытывал первое головокружение от прохождения через балкон – и только потом от водки с чесноком. Опять шла история, и воспоминания возвращались в память. Воспоминания? Да. Шел 1978 год – мы знали друг друга почти два года. Так что можно праздновать юбилей. Два года были тогда продолжительным временем, это сейчас оно видится коротким. Вот так распоряжается мир.
Бутерброды готовил уже не брат, он куда-то пропал. Встреченный мною в первый приезд художник также забылся в течение путешествия. Зато теперь на его месте стоял Чиж. Чиж и тост. Иногда и длинный. А потом стакан залпом: до дна!
В Чиже было что-то медвежье, он был сам Мишка, которого как раз планировал, – талисман будущих московских Олимпийских игр. Открытый взгляд, медлительная, торжественная манера говорить. Несколько фраз, которыми, однако, всегда схватывалась суть дела. И искорка юмора в глазах, когда он утром говорил: «Пятнадцать последних стаканов были лишними».
Теперь этих стаканов было уже пять, когда он год назад произнес свою фразу. Остального уже сердце не выдерживает.
Присутствовал маленький мужчина в очках, который не раздувал вокруг себя шумиху. За безупречным костюмом, сорочкой и галстуком скрывался человек более значительный. Очки были в роговой оправе, линзы с сильными диоптриями. Он ходил туда-сюда, как домовой, принося новые бутерброды, организуя сыры, и колбасы, и консервы и присматривая, чтобы вообще все на столе было в порядке. Нас он тоже изучал-проверял. Он, правда, называл свое имя, но я его, видимо, не разобрал, а даже если и разобрал, уже не помнил. Кто же он такой?
Что касается меня, то я стал ощущать усталость, мой культурный шок выражался всегда в том, что порой уже почти беглое владение языком пропадало чуть ли не полностью: составление простых предложений вдруг начинало доставлять мучения. Я взглянул на мужчину и выдавил из себя два русских слова: «Ты кто?» Их можно перевести на финский аж пятью словами: Mikas tyyppi sina oikein olet? (Что ты, собственно, за тип?)
Я, ради разнообразия, допустил тяжкое нарушение речевого этикета. Предыдущим летом я ходил на двухнедельные курсы русского языка при легендарном училище Сирола, в замке Ванаявеси, где я чувствовал себя словно врагом в чужой стране – в средоточии ценностей коммунизма. Но курсов высокого уровня просто больше нигде не организовывали. Преподаватели были там из Москвы и ужасные педанты; забывание этикета не допускалось. Даже к знакомому обращаться всегда полагалось на вы, ни в коем случае не на ты… Это «ты» могло быть адресовано как минимум члену семьи, а если обращаться на «ты» к женщине, это означало для всех, что вы переспали, причем без взаимных претензий. А о таких интимных вещах вслух не говорили. На сексуальность в России было наложено большое табу. И это табу все еще сохраняется. Если и говорили, то тогда, когда сидели вдвоем-втроем, – и то лишь в мужской компании. Да и то, по сути дела, не напрямую, разве что быстрыми и трудно понимаемыми намеками. С Эдуардом мы не говорили о сексе никогда. Если я и выучивал у них нечаянно те или иные выражения, употреблять их было нельзя. Потому что если я их употреблял, раздавалось строгое и испуганное хссс. Об аналогичных разговорах женщин я по-прежнему ровным счетом ничего не знаю.
Курсы при училище Сирола были во всех смыслах незабвенными – с их комнатами-кельями, утренней гимнастикой и пробежками и непрерывной эффективной учебой. Некоторые имена и лица остались в памяти. Я увлекся там бегом трусцой по утрам и был верен этому увлечению, пока в середине 1990-х гг. бедро окончательно не отказало. К бегу по утрам меня пристрастил мой товарищ по келье, нынешний ведущий научный сотрудник университета в Тампере Эркки Кауконен.
На курсах я говорил по-русски довольно много, но когда я наконец попал в Москву, сказалось временное «подвешенное состояние», то есть отсутствие практики – язык опять деградировал. Но мужчина в очках отнесся к моему «тыканию» спокойно. Правда, фраза ему запомнилась. «Ты кто, ты кто?..» – время от времени все еще повторяет Толя и смакует мою фразу, поглядывая на меня многозначительно и дружелюбно посмеиваясь.
Полное имя Толи оказалось таким – Анатолий Юрьевич Галилов. Я выучил это имя, когда взял у него визитную карточку. В Толю, однако, он превратился очень быстро; это уменьшительная форма от имени Анатолий, и в данном случае именно она стала настоящим уменьшительным именем для повседневного употребления. Он был напарником и соратником Эдуарда; второй парой рук Ээту – все успевающий и вездесущий.
Когда я начал говорить с ним, то понял, что Анатолий Юрьевич работает литературным секретарем Успенского. Правда, так было написано и на визитной карточке, когда я снова начал читать ее по слогам. Выяснилось, что он юрист, выпускник Московского университета, и впредь он всегда будет там, где Успенский. Это меня тоже ошарашило. Я не знал ни одного писателя в Финляндии, у которого в секретарях был бы юрист, не говоря уж о том, чтобы вообще был секретарь. Но в Советском Союзе этому, похоже, никто не придавал значения. В большой стране все было и по-прежнему остается возможным.
«Ты кто?..» Кем Толя на самом деле был, стало выясняться только с годами. От Успенского я услышал историю трудоустройства Толи. Он учился в одном классе с братом Успенского. После окончания юридического факультета и армии Толя служил главным образом в КГБ. Он был агентом, от острых глаз которого ничто не ускользало. Он помнил даты и места, и людей, и цвета, и пейзажи – казалось, что и запахи; то есть все, что возможно. Даже приезжая в Финляндию, он видел такое, что другие не замечают, – и видел правильно. Однажды, когда я повел его ночевать в свой рабочий кабинет на улице Фредрикинкату, он только взглянул на замок и сказал:
– Тут кто-то пытался проникнуть внутрь.
И правда: одновременно были взломаны и чердачные кладовки, но замок моей двери вору все-таки не удалось из-за спешки открыть, и он оставил после себя лишь несколько царапин.
Толя наверняка был очень хорошим агентом. И юмора в его описаниях этой работы было достаточно. Однажды он, расследуя нарушения валютного обмена, заметил итальянца, который обменивал деньги из-под полы. По долгу службы Толя прибыл туда, предъявил удостоверение агента и начал говорить, что по советскому законодательству сейчас произошло небольшое преступление. Итальянец не понимал по-русски, однако понял, что Толя из милиции испугался, заплакал и запричитал: «Мамма мия, Сиберия…»
Это все еще было оно, попахивание сталинским наследием в воздухе Советского Союза, капля страха. Испуг был напрасным, «итальяно» не угодил даже в КПЗ; просто заплатил штраф и отправился обратно домой к своей «мамме». Но свою фразу он после себя оставил. Она живет до сих пор как в Москве, так и в Финляндии, употребляясь в этой своей оригинальной, теперь, к счастью, уже такой забавной функции.
Чего только Толя не умел, не знал или не понимал! Что только было можно, он устраивал. Он знал определенные территории в Москве и самых удивительных людей. Связей было – хоть с другими делись. Я вечно буду помнить, как несколько лет спустя мы с Антти Туури и Пеккой Раудсеппом под руководством Толи были проведены мимо длинной очереди, полной высокопоставленных военных, в местный ресторан, а швейцар кивал и улыбался. Сразу нашелся свободный столик, а немного позднее и объяснение: «Мой район», – просто и спокойно сказал Толя. В ресторане он в свое время бывал много, когда работал в местном комсомоле. Эта работа открывала двери еще лучше, чем генеральские фуражки. Хороший кабак; к еде нам принесли сладкий вермут, когда мы заказали вино. Другого не нашлось, но мы уже научились обычаям страны и приняли бутылку.
Позднее я услышал еще подробнее о том, каким трудным путем пришел Толя на службу к Успенскому. Он распутывал дела мафии и был вознагражден тем, что его избили до полусмерти, пытались разбить голову. Каким-то образом в больнице все-таки удалось сохранить ему жизнь и поставить Толю на ноги. Желания жить в нем хватало. Однако прежняя работа уже была невозможна, но была эта, новая. В Советском Союзе тоже нужны были специалисты, знающие тонкости законодательства, даже при защите прав детского писателя, как бы странно для меня это вдруг ни прозвучало.
Эту историю я еще не знал. Когда я послушал Толю, то вынужден был отвести Успенского в сторонку. Мол, правда, что этот его новый секретарь работал в КГБ, как говорит?
– Да, – сразу сказал Успенский.
– И ты не боишься? – спросил я.
– Чего? – удивился Успенский.
– Что он донесет на тебя в полицию, расскажет о твоих мыслях, – настаивал я.
– Нет, – сразу уверил Успенский слегка удивленно. – А даже если и донесет. Что с того. Чего мне бояться?
Страх – неужели он все-таки был только во мне, боязливом иностранце? Во мне, который начал заботиться об Успенском, как отец о сыне, особенно в Финляндии. И это продолжалось, вплоть до распада Советского Союза. Уж я-то, казалось мне, по-видимому, знаю, что для него будет лучше даже в его собственной стране… С публикацией могут возникнуть трудности, все такое.
– А если ты не сможешь больше поставлять свои книги на рынок, если этот секретарь все равно предаст тебя?.. – сказал я, неся в себе весь трагический опыт, который дало чтение многих книг, опубликованных за границей и посвященных Советскому Союзу. Но и это не возымело эффекта, по крайней мере, ожидаемого мной.
– Мои братья меня прокормят, – сказал Успенский как будто о какой-то мелочи мимоходом.
– Ты уверен? – оторопел я.
– Конечно, – только и ответил он, не придав этому значения.
Ибо дело, касающееся Толи, было ясное. И когда мы разговаривали, стоящий в другом конце комнаты маленький человек улыбался, хотя и не мог слышать наших слов. Но он их угадал, Толя знал, что мы говорим именно о нем. Таким был Толя. И это было только начало. Теперь я могу сказать, что более надежного, чем он, человека в мире найти трудно.
III. Из Егорьевска в Москву
1
Ребенок не выбирает родину, семью, язык. Они достаются ему от родителей, а затем в зависимости от обстоятельств, в которых те оказываются. Город, где родился Эдуард Успенский, называется Егорьевск. Маленький городок в окрестностях Москвы. Раньше город жил торговлей хлебом и скотом, но в Советском Союзе для такой деятельности, которую в государстве называли «эксплуатацией», просто-напросто не было возможностей. Так в этих краях основали текстильную промышленность, которая все еще существует. Благосостояние и обеспеченность исчезают нынче, и люди уходят с окраин повсюду и стремятся перебраться в самые крупные центры. В России – особенно туда, где всего, в частности людей, уже и так слишком много. Всех манит, словно чеховских трех сестер: «В Москву, в Москву».
На протяжении десятилетий я будто невзначай все больше получаю сведений о жизни Эдуарда. Его путь в писатели не был обычным, а уж тем более легким, но, в конце концов, у какого писателя он таким был? Отсюда, из Егорьевска, путь начался: Эдуард Николаевич Успенский родился 22 декабря 1937 года.
Это начало всего: Эдуард появился на свет за два дня до того, как мог бы стать рождественским подарком. Правда, только в Финляндии, ибо Рождество в Советском Союзе не отмечали. Тем не менее, мысль об Успенском как о своего рода почти рождественском подарке засела у меня в голове, и я вовсе не хочу от нее отказываться.
Дело в том, что для этой подарочной темы есть причина, к которой я еще вернусь.
О своем родном городе Эдуард не помнит ничего. Он знает только о существовании города и может сравнить его с другими известными ему подобными городами, такими как Руза, поблизости от которой он долгое время жил. Значит, место рождения Эдуарда – город, в котором и смотреть не на что? У самого Эдуарда совсем не осталось представлений о городе. Объяснение этому очень простое: семья переехала в Москву на следующий год после рождения Эдуарда.
Мать, Наталия Алексеевна Успенская, родилась в 1906 году. Эдуард был ее вторым сыном после Игоря; третий, Юрий, появился на свет в Москве. С Игорем я встретился однажды в Финляндии. Он работал в посольстве по торговой части, но знакомство возобновлять уже не захотел: чиновникам было запрещено общаться с финнами. Позднее Игорь заболел раком легких, и сейчас его уже нет на свете.
Мать получила инженерное образование и работала, главным образом, на различных ткацких фабриках, предприятиях, выпускавших ткани. А отец Успенского Николай Михайлович Успенский родился в 1903 году и закончил строительный институт. Однако эта профессия строителя привела его к конструкциям другого рода. Отец получил в 1938 году квартиру в Москве, так как пошел по партийным путям; новая работа в Центральном комитете гарантировала хорошую и обеспеченную жизнь, хотя и шло время сталинских репрессий. Мать тоже подыскала в Москве соответствующее своему образованию рабочее место. Не многие остаются чахнуть в окрестной провинции, если только попадают в Москву и получают там прописку и квартиру. Ни тогда, ни, собственно, даже теперь, хотя, с другой стороны, крепости богачей сегодня как раз и строятся подальше от города. Однако транспортные пробки и этой форме расселения не благоприятствуют.
Эдуард не хотел вспоминать детство и не очень был в курсе истории жизни своей матери. Та, однако, сама в 1946 году написала два листка под названием «Автобиография»; листки попали мне в руки, и эти обстоятельства явствуют из них. Это единственное наследство матери сохранил брат Эдуарда Юрий. Поскольку мы уже живем в нынешнем времени, брат отсканировал эту крошечную биографию для Эдуарда, который отправил ее мне приложением к письму по электронной почте. Трудно представить такое лет двадцать назад: нет задержек, цензуры, железного занавеса – ничего. Обменяться информацией и даже получить фотографии можно за несколько летящих мгновений хоть с края света.
Биография представляла собой по сути дела куррикулюм – краткую биографическую справку, перечисленные один за другим факты жизни одного человека. Ничего более персонального в ней не содержится, но момент переселения семьи в Москву из нее явствует. Читать почерк матери было не самым легким делом. Но с помощью увеличительного стекла, силы воли и дополнительных вопросов я в нем все-таки разобрался.
Русский язык своеобразен. Если его ненадолго забросить, приходится опять некоторое время привыкать даже к буквам, а затем как бы проникать внутрь языка. Хотя язык всегда является неким барьером в наших отношениях, постигать жизнь Эдуарда тем не менее легче, чем в большинстве моих исследований. В первый раз я пишу о живущем писателе, моем современнике. Так что я постоянно могу спрашивать обо всем не только у друзей и знакомых Эдуарда, но и у него самого. Эдуард отвечает, когда может, и вспоминает, когда вспоминает – когда хочет вспомнить. А если не вспоминает, старается выяснить. И если не он, так Толя вспоминает и пишет затем, как, собственно, обстояли дела.
Иногда Эдуард отвечает неохотно, иногда более весело. Я также всегда могу сопоставить его ответы с моими личными воспоминаниями и воспоминаниями окружающих и рассматривать их вместе и по отдельности. Моя свобода в том, что я пишу не биографию в чистом виде, а хронику воспоминаний, главным образом, воспоминаний о совместных поездках и встречах. О его пути, а тем самым и о моем собственном.
Однако то и дело всплывают и новые факты, и новая информация. Когда я пишу письмо по электронной почте и спрашиваю, были ли его детство и юность счастливыми, Эдуард, который часто немногословен (ведь и книги его по стилю таковы, хотя внутри пространны), отвечает мне тут же:
«Ханну, что, собственно, такое юность? Я смутно помню предвоенные годы. У отца была дача, которую он получил в пользование от ЦК коммунистической партии, где отец работал. Из дачи я помню трехколесный велосипед с металлическими колесами, какую-то воду и зелень. Вот и все».
Это самое раннее воспоминание Эдуарда о детстве. Оно, по сути дела, очень хорошо подходит будущему инженеру (велосипед) и живущему по большей части в сельской местности детскому писателю. Хотя Успенский и получил квартиру в Москве, быть в городе ему нравилось не долго. Он по-видимому всегда составляет исключение из общего правила. После улицы Усиевича он жил сначала в Клязьме, потом в Рузе, потом некоторое время в Москве, потом в Переделкино, а с 2008 года – вблизи города Троицка. В сельской местности простора и пространства, чтобы дышать, и свободы больше, чем в городе. Это место для человека, любящего животных, то есть больше, чем просто случайный выбор. Все собаки, кошки, птицы и рыбы просто не поместились бы в московской многоэтажке.
Первые воспоминания детства представляют собой главным образом картины:
«Затем смутно помню поезда, вагоны, кипяток для чая. Какие-то сушилки с одеждой; из нее выводили вшей. Помню себя совсем маленьким в женской бане. Нас эвакуировали тогда из Москвы и увезли за Урал».
Крошечная биография матери подтверждает и это событие и относит его к 1941 году. И Эдуард тоже помнит его: «В 1941 году нас эвакуировали за Урал, в город Шадринск, вблизи которого находилось озеро Балтым». За Уралом они были в эвакуации два года, а затем опять вернулись в Москву в августе 1943 г.; именно тогда в Финляндии случилось родиться мне. Хотя война еще даже не приближалась к концу, поворот к лучшему, с точки зрения Советского Союза, уже произошел. Забрезжило поражение Германии – а вместе с тем и Финляндии, которая привязала себя многими узлами к Германии в своей тогдашней мудрости.
За Уралом мать с детьми жили в двух местах – в городе Шадринск и в Верхне-Тюменской области. И из этого времени в памяти Эдуарда всплывают проблески:
«Каким-то образом помню также детский сад, который находился на берегу реки. Помню и то, как нам, детям, присылали посылки с фронта – в них были игрушки, немецкие. А среди них был семафор для регулирования движения игрушечных поездов. В семафоре сменялся свет… Эти игрушки отдавали тем, чьи отцы погибли на фронте. А я чувствовал обиду, что мой отец жив».
Происходило ли это из-за того, что отец и так был уже безнадежно далеким и чуждым? Возможно.
И наверное, еще и потому, что не получил игрушку, именно это лучше всего запомнилось маленькому Эдуарду.
2
Два года из раннего детства прошли, таким образом, на Урале. И когда в августе 1943 г. они вернулись в Москву, а Эдуарду было всего пять лет, выглядела столица действительно необычно. Повсюду были ямы для фундаментов домов, брошенные строительные площадки и скелеты зданий, оставшиеся после бомбежек. Но все-таки находились и целые дома. В ямах для фундаментов стояла вода, а в воде жили лягушки, даже рыбы. Это Эдуард помнит. А другое зрелище поднимало его взгляд прямо в небеса. Со всех сторон над домами сотнями парили большие воздушные шары на длинных канатах; это были заградительные аэростаты, предназначенные для того, чтобы препятствовать операциям немецких самолетов над Москвой.
Я могу себе представить, каково было смотреть на них, и как будто вижу все это собственными глазами, хотя тогда только родился. Я принадлежал к вражескому лагерю, и моя мать принадлежала к нему тоже. Она описала в книге «Eloni alkutaiva» («Начало моего жизненного пути») свои настроения того дня, когда я родился в Акушерском училище: «Финляндия в состоянии войны с русскими и англичанами. В Хельсинки часто тревоги. Беспокойно». Погода была в момент моего рождения «дождливая, иногда солнце из-за туч».
А новая обстановка, разбомбленная Москва постепенно становились в уже более зорких глазах Эдуарда будничным миром. Окна по вечерам занавешивали черной бумагой – ни лучика света не должно было просочиться на улицу. Темнота была и пугающей, и защищающей. И он к ней привык. Говорят, ребенок привыкает ко всему. Защиту он получает от дома, от самых близких. Для маленького ребенка хуже всего непрерывные перемены, всегдашняя адаптация к новому, а не условия как таковые, даже если они мало подходящие. Ведь ребенок не может знать о лучшем, потому что еще не умеет сравнивать.
Перемены намечались и в московской жизни. Но только намечались. Отношения сына с родителями оставались отчужденными. Я не знаю, почему, но у многих писателей самыми близкими становились дедушки и бабушки, скорее, именно бабушки. Брошенных детей хватает. И мать Эдуарда забросила своего сына тем, что была духовно отчужденной. К счастью, мать его отца (бабушка) жила в той же квартире. Она владела комнатой в шестнадцать квадратных метров. Мать не хотела поддерживать связь с родственниками, так что родственники отца заходить к ней не имели права; постепенно мать просто изгнала их из своего окружения. Но бабушка была другого склада. Эдуард вспоминает, как в ее комнате на полу могли спать порой даже восемь приехавших в Москву родственников, и тогда маленький Эдик виделся с ними. В других местах простору было больше, но двери тех комнат оставались закрытыми.
Из рассказов Эдуарда я узнаю, что бабушка любила маленького мальчика. Мать, напротив, становилась все более далекой. И не только из-за того, что она отправлялась, подобно своему мужу, к девяти часам на работу и возвращалась вечером около одиннадцати. Совместных моментов в сущности даже не было, а если были, они казались ненастоящими. Зато бабушка всегда была рядом.
Быть родителем – материя не биологическая, а духовная. Кто любит и дает защиту и близость, тот и будет отцом или матерью ребенка, а иногда и обоими сразу.
Биологическое «родительство» означает лишь генотип: оно не дает путевку в жизнь.
Во время войны и после нее все было в дефиците – и даже в семье Эдуарда, хотя отец и работал в партии. С приходом весны и лета бегали босиком по мягкому асфальту. Но когда наступали холода, с обувью было хуже. Эдуард рассказывает:
«У меня где-то даже есть фотография, где я стою в вязаных туфлях. Бабушка связала их на спицах. Очевидно, что такие туфли не могли выдержать дольше одного дня».