Текст книги "Эдик. Путешествие в мир детского писателя Эдуарда Успенского"
Автор книги: Ханну Мякеля
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
А я был самим собой, то есть веселым «поэтом Мякелей». И этот титул я с тех пор терпеливо носил почти доныне.
Чтобы Успенский получил какое-то представление о Финляндии, выпили для начала по рюмочке Koskenkorva, затем пива и вина. «Долой перхоть и зуд кожи на голове», – говорил Антти и поднимал бокал. Этому он научился у печатников из типографии «Калева». Я не смог перевести эту фразу и до сих пор еще не могу. Но Успенскому тост годился и на финском. Прибыла говядина, и ей отдали должное. И все время мне приходилось пытаться переводить остроты Антти, а если мне это удавалось, отвечать другими – языковыми завитушками Эдуарда. По крайней мере ресурс моей головы был выработан, она остановилась и закашлялась, словно засосавший бензина с водой автомобиль.
Меня спасло от нарастающих проблем перевода то, что по коридору прошла группа странных людей. Антти так и вцепился в них. Это были четверо колядников, которыми Оулу всегда гордился. Они выступали в каком-то кабинете и теперь направлялись домой.
Антти попросил их выступить и перед нами. Ребята согласились, получив деньги. Нашелся пустой коридор, в который метрдотель пообещал нас пустить. Действо, таким образом, могло начинаться. Успенский внимательно смотрел. Один из ряженых крутил звезду, а «царь Ирод» разъезжал на лошадях и на повозке. Присутствовали и один господин и царь из земли мавров.
Еще, попросил Антти. И заплатил. И ряженый опять стал крутить звезду.
Так прошел вечер, и начала накапливаться усталость, особенно на путника, прибывшего из самых дальних мест: он заснул посреди представления и даже позднее ничего о нем не помнил. Мы отвели Успенского в гостиницу, он остался в номере, и я пообещал разбудить его утром. Антти захотел еще в сауну, и в сауну к нему домой вдвоем мы и пошли, ведь время было еще детское, вечер только начинался.
4
Когда утром я проснулся в гостиничном номере, я сперва механически встал и направился в ванную и только потом начал вспоминать, что произошло ночью. Мы с Антти попарились и немного посидели и поговорили, а время просто летело. Пока я не приехал на такси в гостиницу. И сразу же в нижнем холле я натолкнулся на знакомую фигуру. Успенский стоял в проходе между ресепшн и ночным клубом. Он проснулся и заметил, что один, очевидно, испугался и пошел меня искать. А когда не нашел, принялся действовать и попытался попасть в ночной клуб, куда его, однако, не пустили.
Теперь Успенский сиротливо клевал носом и ждал. К счастью, я пришел.
– Пойдем спать, – сказал я и объяснил, что после нашего расставания я побывал еще в сауне у Антти.
Успенский только смотрел. Он думал о своем. И я тоже. Я осознал, как именно финн выполняет обязанности хозяина, когда отделываются от гостя и продолжают дальше своей компанией; язык тогда знакомый, все знакомое. И на душе, опять же, хорошо.
– Пошли в ночной клуб, – вдруг сказал Успенский. Подобралось словечко и из английского: «найтклаб».
Правда, и такой визит следовало бы нанести. Но, неудобно признаться, я не согласился. Да мы туда бы и не попали.
Я схватил Успенского и повел его в лифт. Наши номера были рядом, я смог открыть его дверь, и мы продолжали разговор. Он не хотел спать, а я хотел. И сказал, что теперь ему нужно просто остаться в своем номере и лечь спать. Пришлось.
– Это ты распоряжаешься? – спросил Успенский и уставился на меня.
Я внезапно действительно ощутил усталость и был немного нетерпелив.
– Я, – ответил я твердо и повелительным тоном.
Это была ошибка. На столе стояла бутылка, раньше в ней был коньяк. Теперь она была пуста. Успенский схватил ее и швырнул о стену, прежде чем я успел что-либо сделать.
Произошло то, чего и следовало ожидать. Бутылка разбилась. Но не на несколько осколков, а на тысячу стеклянных брызг. Казалось, вся комната полна стекла.
Теперь, в свою очередь, рассердился я. Схватил Успенского, повалил его на кровать, прижал к матрасу, набросил сверху одеяло и сказал:
– Ты останешься тут до утра, не будешь шевелиться. Иначе тебе придется плохо. – И для пущей убедительности добавил: – Если нет, я убью тебя.
Так оно и началось, наше взаимное обращение на «ты». Не совсем по протоколу произошло это отбрасывание титулов. И фраза была немного крепковата, но у выросшего на улицах Каллио (район в Хельсинки) такое вырывалось как бы само собой: язык детства И, к сожалению, иногда все еще вырывается.
– Понимаешь? – спросил я строгим голосом.
Успенский кивнул. Одеяло было натянуто до ушей, глаза блестели в сумраке. Он вдруг показался совсем маленьким, робким пугливым зверьком. Я пообещал, что вернусь утром, еще раз взглянул на него, закрыл дверь и затем пошел как ни в чем не бывало спать. Случившееся я уже не мог изменить, и усталость валила с ног. Главное, что Успенский был теперь в своем номере.
Все это рассказал мне начинающийся день, который равнодушно возвратил память и воспоминания. Я быстро побрился и умылся. Что делать, с чего начать? Ключ от номера Успенского я взял себе и поэтому сразу попал к соседу. Я не вполне представлял, чего ожидать, но во всяком случае не этого: Успенский лежал в точности в той же позе, в которой я его оставил. И уже проснулся. Те же блестящие глаза, тот же ожидающий взгляд ребенка.
Было утро и новая благодать (перифраз первой строки хорала 547 из книги хоралов, восходит к тексту ветхозаветного Плача Иеремии: «Милосердие Его обновляется каждое утро». В современном финском фраза может выражать надежду на лучшее будущее).
Утро вечера мудренее, гласит и русская пословица. Итак мы приступили к делу. Я позвонил на ресепшен и попросил прислать в номер уборщицу, рассказал, что произошло. Рассказывать было немного боязно, но пришлось, ведь все выяснилось бы в любом случае. Однако стеснялся я напрасно. Явно такое случалось не первый раз, когда в этой гостинице швыряли бутылку о стену: для уборки сразу была обозначена четко определенная цена.
Немного подумав, мы отправились на завтрак. Я сказал своему пленнику, что он опять свободен в передвижениях. Попросил прощения за свою суровость, и мы начали разговаривать о том, о сем. Успенский, испуганный своим поступком, поначалу был словно в коме, но постепенно ожил, когда увидел, что за осколками не последовало ничего, кроме платной уборки – ни попреков, ни милиции, ни сообщения в посольство. Это была моя глупость, что я отправился париться и оставил его одного. Я сказал это Успенскому, и он попытался поверить в мое раскаяние.
Встав с постели, он, помимо посещения ванной, успел сделать еще кое-что. Это выяснилось, когда я однажды гораздо позднее увидел в Москве на рабочем столе Эдуарда осколок зеленоватого стекла. «Что это?» – удивился я. И за Эдуарда мне ответил Толя. Он рассказал, что осколок – это сувенир из первой поездки в Финляндию, от разбитой коньячной бутылки, и напомнил о том, как Эдуард сопротивлялся моему давлению. Осколок представлял собой, таким образом, доказательство и знак победы.
Этого никто из нас еще не знал, по крайней мере, я. Атмосфера некоторое время была неловкой, и Успенского удивляло то, что я больше не сержусь, он в конце концов заговорил вслух. Я рассказал, что я вспыльчив, но при этом и отходчив. Во всяком случае наступил новый день, уборщица прибирала, пылесос шумел, а номер, когда мы вернулись после завтрака, был как вылизанный. Так что все было хорошо: мы живы, а впереди новая программа. Антти скоро заедет за нами на машине, и мы отправимся в сторону Куусамо. Нужно же Успенскому увидеть Куусамо, раз уж все равно оказались на севере, планировал Антти.
В декабре ночь на севере действительно долгая, хорошо еще, если днем случится проблеск света на несколько часов. В сумраке мы отправились в путь. Стоял сильный мороз. Но у Успенского все-таки новая меховая шапка, которую мы для этой надобности купили. Она была роскошная и сидела на голове так, что Успенский отчасти исчез под ней.
Хуже мороза было то, что жалкий вентилятор «Датсуна» не справлялся с поддержанием прозрачности окон. Пар от дыхания замерзал на боковых стеклах, а в конце концов и на лобовом стекле. Пассажир не видел ничего, водитель еле-еле различал дорогу. Антти то и дело сцарапывал скребком замерзший пар со стекла, он ледяными иголками сыпался на пластик. Пейзажей почти не было видно. А если и было, так только белый наст и гнущиеся под тяжестью снега деревья. Такого было предостаточно.
Но Успенский не обращал внимания ни на это, ни на происходящее вокруг него. У него было другое занятие. Я еще в Хельсинки подарил ему на обратный путь запрещенные в Советском Союзе книги, из которых он выбрал написанные вдовой Осипа Мандельштама Надеждой «Воспоминания». Они были изданы американцами по-русски. «Otava» тоже опубликовала их в переводе на финский под названием «Ihmisen toivo» («Надежда человека»).
Хорошее название для этой книги, придуманное Пааво Хаавикко, если не ошибаюсь. Да нет, не ошибаюсь. Ничего другого, кроме надежды, и жены, и стихов, у Осипа Мандельштама и не было. Когда не осталось уже ничего, даже тогда стихи и поэзия поддерживали в нем жизнь. Пока Сталин не решил победить и силу поэзии. А что Отец народов решал, сотни и тысячи его пособников воплощали в реальности.
Эту книгу и начал теперь читать Успенский. Я особенно хорошо помню его манеру читать: страница книги у самого лица, читатель в самом деле словно приклеился к книге. Но из чтения в машине не вышло ничего, да еще и свет исчез. Успенский тем не менее держал книгу в руках и все равно продолжал.
Книга была уже больше, чем просто книгой: она была его спасательным кругом, связью с собственным, уже безнадежно далеко оставшимся миром.
На некоторое время мы остановились. Там, на обочине дороги, был загон, а в загоне олени на дворовом кормлении. Успенский послушно вышел, посмотрел на оленей – олени ели. А я сфотографировал. Снимок нечеткий и плохой, но удостоверяет событие. Оленя он увидел. И меховая шапка тоже увидела оленей, соплеменников; ведь она и сама была маленьким зверем. Однако путешествие нужно было продолжать. Впереди было столько километров, что когда мы добрались до гостиницы «Куусамо», стояла кромешная тьма.
Мы разместились и отправились поесть. У Успенского по-прежнему была с собой книга: при ресторанном освещении он опять мог читать. Теперь при помощи книги он сбежал от нас, переместился обратно домой, в собственный мир, который представлял красивый русский язык. Красивый, хотя история, которую рассказывает в книге Надежда Мандельштам, приводит в ужас. Сталин не пощадил настоящую поэзию, не говоря уже о человеке – ее авторе. Осипа Мандельштама отправили в окрестности Владивостока, в ГУЛАГ, в концентрационный лагерь, где он около 1937 года и умер. Точная дата даже сейчас не известна.
Формальной причиной для уничтожения Мандельштама было написанное им язвительное стихотворение о Сталине. Его, разумеется, не напечатали, но оно переходило из рук в руки и сохранилось в памяти. Стихотворение поистине «красивое, но страшное», до сих пор. Такое стихотворчество было неприемлемо: кому же нравятся насмешки над собой – только если над другими. Сталин не был исключением. И он также был поэтом (насилия), о чем своеобразно рассказывает кинокартина Никиты Михалкова «Утомленные солнцем». Михалкову прекрасно удалось показать сталинскую эпоху, то, какие ужасы она заставляла совершать людей. Сам Никита Михалков, правда, лижет Путина, как последний лакей сталинского времени. По-видимому, легче всего смотреть туда, где нет зеркал. Не из-за того ли это происходит, что он сын Сергея Михалкова, бюрократа коммунистической власти и самого главного гонителя Эдуарда?
Таким был Советский Союз. Не так ли Система по-прежнему обходится со своими противниками? У Пастернака была в свое время возможность помочь своему коллеге-поэту, но помешало собственное тщеславие. Когда Сталин позвонил Пастернаку, тот настолько помутился рассудком, что захотел поговорить со Сталиным о другом, о жизни и смерти, то есть пофилософствовать; поэтому он так и не ответил на простой вопрос Сталина, талантлив ли Осип Мандельштам. И Сталин повесил трубку. Сталину не звонили – он сам звонил, если нужно было позвонить. И нового звонка Пастернак не дождался. Таким образом Пастернак ненамеренно как бы сам подписал приговор Мандельштаму, констатирует вдова.
Для Успенского чтение этой книги и оживление событий прошлого означало больше, чем я тогда сознавал. Ведь он же только что словно выбрался из тюрьмы, где, как он осознал только по мере взросления и сопутствующего опыта, он родился. В «Воспоминаниях» рассказывалось и о том, что по-прежнему может означать вступление на писательскую стезю. От произвола властей все еще зависят жизнь и средства к существованию, если трудящемуся на ниве творчества хочется остаться в живых. Москва не ГУЛАГ, и Брежнев не Сталин, но ядро системы оставалось таким же, как и прежде. У противников коммунизма отнимали работу, и их мог ожидать приговор о помещении в психиатрическую больницу, если для тюремного заключения не находились законные основания.
Позднее я часто размышлял об этих временах и осознал положение Успенского лучше прежнего. Каково было взрослому и уже повидавшему жизнь человеку, когда он наконец в первый раз попал за границу, на другую сторону железного занавеса, посмотреть на ту человеческую жизнь, о которой он только слышал – из официальных советских новостей, из западных радиопередач, разговоров людей и слухов. Слушая их, он уже понимал, что пропаганда – обман, и теперь он видел это еще реальнее и яснее, чем только мог себе представить. Буквально все было в новинку и совершенно иным, чем рассказывали.
Дела не меняло даже то, что он не знал и азов нашего языка, а с помощью нескольких английских слов и предложений не очень-то пообщаешься. Русским в Финляндии даже тогда владели лишь немногие. Не было никого знакомого, с кем сразу можно было бы поделиться впечатлениями. Даже телефонный звонок представлял трудность. «Своих» кругом сейчас не было. Все увиденное и услышанное приходилось только запечатлевать в памяти и носить с собой.
То, что русский привык быть и жить как часть толпы, окруженный галдящими людьми, – это не просто затертое клише. Единственные связи с внешним миром были для Успенского теперь представлены лишь теми, кто хотя бы сносно говорил по-русски; то есть в Оулу и Куусамо – уже только мной. Поэтому общения очень недоставало. Культурный шок был не без основания мощным и реальным. Но пришла литература и спасла. Инженеру человеческих душ, как Сталин называл писателей, помог теперь контрабандой провезенный за границу, сочтенный опасным отчет Надежды Мандельштам о темных годах советской истории. Когда Успенский читал об этих годах, только что пережитое и испытанное уменьшалось – и забывалось.
Мир опять становиться членораздельным и вставал на место; в качестве напитка для запивания еды на столе по желанию Успенского появилась вода, а в качестве хлеба – слово.
Из слов составлялось предложение, из предложений – книга. А когда книга была прочитана, ее можно было тут же начать с начала. Что Успенский и сделал. С собой в Москву воспоминания Надежды Мандельштам он, разумеется, взять не мог. Их оставалось только читать и запоминать. Таким образом он и позднее во время своих приездов читал все запрещенное в его стране, что мне удавалось приобрести в мире для своих книжных полок. А этой литературы хватало – от Булгакова до Пастернака и Солженицына и даже такого поэта, как Марина Цветаева. Всех упомянутых – кроме Солженицына – можно было все же купить за валюту в московских «Березках».
По капризу судьбы гостиничный ресторан был вечером переполнен людьми. Все местные ветераны войны собрались в большом зале, чтобы провести свое торжество. После окончания войны прошло уже больше тридцати лет. Мужчины в темных костюмах с орденами, на женщинах сверкало все самое лучшее. Последовали танцы. В обеденном зале за большим окном был виден бассейн, его черная гладь переливалась и поблескивала на свету, словно тяжелый шелк.
– Скажи, что именно эти мужчины сражались против Советского Союза с оружием в руках, – произнес Антти.
Я перевел, пытался придерживаться фраз Антти, переложить их на приличный русский. Успенский посмотрел поверх книги на зал, несколько раз лишь повторил: «Да» и опять углубился к свою книгу. Там, в книге, была настоящая жизнь и подлинный мир, а этот, другой, было невозможно понять, это было кино и кулисы, сон и сказка, несмотря на то, что он видел гостиницу и людей собственными глазами.
Утром мы возвращались в Оулу, олени оставались теперь по левую сторону, и мы уже не останавливались возле них. Что увидели, то увидели. Вечером мы вылетели обратно в Хельсинки, Успенский и я. Еще день, и затем Успенский должен был возвращаться в Москву. А к группе снова присоединился Мартти, триумвират заработал. Но и время было на исходе, от визита оставалось лишь несколько часов пребывания. Тем не менее Успенский не выглядел очень печальным.
В гостиничном номере, когда вещи были собраны, он вдруг сказал, что теперь нам нужно тихо посидеть минутку. Мы сели там все трое, погрузившись в размышления и покачивая головами, как лошади. Это был якобы старинный русский обычай перед дорогой. Во время этого молчания мы могли думать о чем угодно: возможно, о том, что еще встретимся, что все прошло хорошо, возможно, и о чем-то другом. А также о том, что сейчас мы расстанемся. Загадывать о будущем было бессмысленно: может, мы еще увидимся, а может, и нет. Да нет, конечно, мы увидимся, в крайнем случае мы, финны, приедем в Москву.
Тем временем момент молчания миновал. А другой не наступил. Потому что когда мы прибыли на вокзал и поезд уже ждал на путях, Успенский захотел сразу в него влезть. Никаких особенных прощаний, никаких больше речей, он такого не любил. Слова прощания уже были сказаны в гостинице, и этого хватит, он говорил быстро и попросил, чтобы мы не стояли на перроне, а тут же исчезли. Увидимся опять, если мир позволит.
Первый визит Успенского запомнился мне именно в фотографиях. Фотографиях, которые все еще возвращаются из-под каких-то наслоений и начинают двигаться и говорить, возвращая молодого Эдуарда и еще более молодого меня. Ибо тогда мы были молодыми, и было нам, наверное, меньше сорока. Какое в этом возрасте тогда было ощущение всемогущества, были желания, стремление к новизне, попытки! Один лишь облик и личность Успенского подтолкнули меня опять штудировать русский с новой силой. Я даже некоторое время походил на курсы при культурном центре Советского Союза, но главным образом продолжал изучение самостоятельно. И это не все: теперь я старался в каждой своей поездке в Россию связаться с Успенским. Начавшееся в «Ваакуне» обращение на ты уже стало естественным. Чувство дружбы было истинным: меня радостно встретили, когда в следующем 1978 году я снова был в Москве. Так я оказался в мастерской в одной из московских высоток. А где же еще я мог оказаться?
Успенский был для меня все больше Эдуардом. Этикет требовал отчества и требует до сих пор: Эдуард Николаевич – Ээту сын Николая. Так в России к нему обращались даже лучшие друзья. «Тыканье» было и по-прежнему остается редким. Иногда, правда, некоторые называли его ласково и фамильярно просто Эдиком. «Эдик, слушай.» И эта форма обращения к нему постепенно вошла у меня в обычай, как и финское уменьшительно-ласкательное имя Ээту, которое понравилось и самому Успенскому. Он, пожалуй, не знает, что это имя связано кое-какими корнями даже с Рюмю-Ээту, но лишь отдаленно (Рюмю-Ээту – «Ээту-Гром» или «Ээту-Разгул» – персонаж комиксов 1930–70-х гг. художника Эркки Тантту – дюжий сильный мужчина, совершающий почти сверхчеловеческие деяния и на поле брани, и на мирном поприще, не выпуская трубку изо рта. Ему покоряются и природные стихии). А если он и был «человеком-разгулом», так с тех пор прошло время, это уже прошлогодний снег. Все, что мы пережили и испытали, только крепче связывало нас друг с другом.
5
С годами мы начали узнавать друг о друге все больше. Я понял многие вещи, в том числе и то, что его жене Римме не нравилась нынешняя жизнь Эдуарда; не нравилось, что тот писал книги и общался с разными богемными компаниями. На такое отношение Риммы могло повлиять и то, что Эдуард не был писателем покорным, ладящим с истеблишментом. Статуса не имел – разве только в глазах других, подобных ему. Честный труд означал труд инженера; писательское ремесло связывало ее мужа лишь с хулиганами и пьяницами. Возможно, и я был из их числа? Меня Римма, казалось, все-таки одобряет, наверное, потому, что в городе я бывал лишь несколько раз в году. Поэтому мы могли с Эдуардом тусоваться вместе и общаться также и семьями.
В коробках отыскиваются фотографии и на эту тему. Вот мы, ради разнообразия, на московском Птичьем рынке. На Римме даже красивое черное кожаное пальто, хорошая кожа, стильная и дорогая. Наверное, было приобретено на авторские гонорары за мультфильмы и театральные постановки и благодаря связям. В этом была хорошая сторона ситуации; писатель имел связи. А Эдуард одет в куртку с капюшоном на хорошей подкладке. Таня, единственный ребенок, ходит в своем красном, она немного похожа на шотландку, эта девочка лет десяти. Фотографии не датированы, и воспоминание мое лишь приблизительное.
Но мы тут определенно стояли. На Птичьем рынке продавались прежде всего птицы, но также и собаки, и кошки, и даже нутрии.
Нутрия? Что это такое, вынужден был я спросить. Это оказался болотный бобр, большое, забившееся в угол коробки несчастное существо. На одной фотографии я вижу даже серого попугая-жако.
Может быть, это именно тот самый, которого Эдуард много позже купил на мои авторские гонорары, – сам Стасик?
Так что я, как писатель, годился, потому что объявлялся лишь изредка, но весь этот остальной литературный мир был для Риммы мукой. Эдуарда все время тогда уводили, он пропадал и приходил домой, когда придется. Да и тогда часто вместе с друзьями. Хватало разговоров, откупоривались бутылки. И вот казавшаяся дружелюбной госпожа Римма, говорят, нередко превращалась просто в раздражительную и злую бабу. Или даже бабу-ягу. И тогда было не до шуток.
Она была ревнивой, и ей не нравилось, что Эдуард работал в том числе и с женщинами. Никакого повода для этого Эдуард, однако, не давал. Ситуация обострилась, тем не менее, до такой степени, что Римма однажды схватила телефон и швырнула его в ванну, где мылся Эдуард. Этого было достаточно. Эдуард перебрался сначала в мастерскую, а затем к Толе на Фрунзенскую набережную, где тот жил с матерью. Мать переселилась к одинокой соседской вдове, а Эдуард получил комнату матери. Вместе эти две женщины заботились о «своих мальчиках», и жизнь Эдуарда опять вошла в свою колею. Он вспоминает это время с особенной теплотой.
Этот переезд еще немного впереди. Писательская жизнь была горячей, и, к счастью, работы тоже хватало, потому что профессия стала для Эдуарда каждодневной. Месячный оклад инженера остался в прошлой жизни. Теперь он жил тем, что попадало в руки: писал, выступал на радио, а позднее – и на телевидении, что больше всего приводило Римму в ярость, потому что именно там женщин работало множество. Эдуард писал скетчи, получал авторские гонорары за спектакли и мультфильмы. Кино и театры были по какой-то причине в Советском Союзе отдушинами искусства – наряду с классической музыкой. А литература и изобразительное искусство под особым надзором. Но даже оказавшийся в тени писатель мог жить, если был в состоянии направить свою творческую энергию на инсценировки. По-настоящему популярными в России, благодаря показанным по телевидению мультфильмам, стали крокодил Гена и Чебурашка (по-фински Muksis), что я по мере своих приездов начал потихоньку понимать.
Книжку мы получили, и Мартти ее перевел, но в Финляндии Гена так никогда и не стал любимцем, сравнимым с Дядей Федором. В Советском Союзе и с этим было тогда иначе. Изображения Гены и особенно Чебурашки можно было увидеть повсюду, от стен детских садов до магазинов и вывесок киосков. Если в сотне кукольных театров шел спектакль про них, мелкий копеечный ручеек мог разрастись в приличную полноводную реку. Чебурашку из книги про Гену знали все, хотя саму книгу было не достать. Откуда же популярность? Именно из-за мультфильмов, которые показывали по телевидению.
Эти персонажи засели в сознании людей настолько, что пьяницы просили в винном магазине для своих первоочередных нужд именно одного «Чебурашку»: это была маленькая бутылка водки, четверть литра.
– Девочка, дай Чебурашку.
Ею не делились, она выпивалась из горла в момент. А вот поллитровку распивали за дверями магазина на троих. Собутыльники для этого подыскивались на языке жестов. Когда засовывали руку под борт пиджака или пальто и выставляли наружу один палец, это означало: я один и жажду, нужны еще двое. Когда два пальца – теперь недостает уже только одного. И компания подбиралась всегда. Поучаствовавший в приобретении бутылки деньгами выпивал свою долю залпом тут же перед магазином. Разметки на боку бутылки не делались и выпивку не отмеряли. Профессионал есть профессионал. Каждый доверял в этом способности товарища к оценке объема.
А затем расходились кто куда – даже не по домам, а по подобиям домов, отдыхать после тяжелого трудового дня и поглощать прочий провиант.
Это могло бы показаться легендой, если бы я своими глазами не видел и ушами не слышал этого, стоя в очереди в винный магазин в городе Калинине, позднее опять ставшем Тверью.
Постепенно я познакомился с друзьями Успенского. Их что было, что не было – то есть, настоящих друзей. Среди них были писатели, но больше художников. Вот Виктор Чижиков, Витька, был другом подлинным. Настоящий художник и настоящий человек, он иллюстрировал детские книги.
Чиж, как его чаще всего называли, сделал иллюстрации к произведению Успенского «Вниз по волшебной реке» по мотивам русских народных сказок. Это ласкательное прозвище «Чиж» – значит и по-фински «чиж», поэтому в подписи Чижа было и есть небольшое изображение птички. Решение об издании книги «Вниз по волшебной реке» в издательстве «Отава» было на очереди, хотя именно иллюстрации и вызвали сомнение – это была сплошь четырехцветная печать, и она взвинтила бы цену детской книги. Но мы хотели продолжить публикацию произведений Успенского. В переводе на финский вдобавок к «Дяде Федору» и «Гене» вышла теперь и забавная книга про человечков, живущих в радиоприемниках и часах, под названием «Гарантийные человечки». С иллюстратором ее и «Дяди Федора», Геннадием Калиновским, я также успел повстречаться.
С Калиновским не мимоходом я виделся только один раз, но встреча осталась в памяти. Это был совершенно особый человек, на лице которого читалось все пережитое и испытанное. Четкая черная линия его рисунка была проста, но невероятно симпатична, и она жила; живет и до сих пор. Я говорю не о манере, а о стиле. Когда своеобразно и вольно переведенного Успенским «Господина Ау» начали готовить к публикации, я, естественно, попросил в иллюстраторы Калиновского. Он взял мои рисунки, изучил их и сделал на их основе свои. Более замечательного Ау трудно найти; никакой другой зарубежный иллюстратор не смог даже приблизиться к этому.
Когда мы встретились, Калиновский рассказал, как работает. Он с удовольствием сидел в темноте и обдумывал имеющуюся на руках иллюстрацию, «вырабатывал» ее из… сумрака. И когда иллюстрация представала в воображении, он зажигал ожидающую на столе рабочую свечу и быстро зарисовывал увиденное на бумаге.
Затем он опять задувал свечу и оставался в своей темноте ожидать рождения следующей иллюстрации.
Последующих «Дядей Федоров» Успенского иллюстрировали уже самые разные художники. Но в издания для Финляндии иллюстрации по-прежнему специально заказывались у Калиновского. Это радовало пожилого художника, обедневшего и забытого новым и любящим всякую яркую дрянь временем. Пара «Дядей Федоров» еще не переведена, но иллюстрации к ним уже не смогут выйти из-под его пера, потому что весной 2007 года я узнал, что Калиновский умер. К счастью, в Финляндии нашлась иллюстратор Салла Саволайнен, которая оказалась способна сделать то же, что Калиновский в свое время в своих иллюстрациях к «Господину Ау» сделал для меня.
Услышав о кончине Калиновского, я вспомнил, как близко от смерти он уже раньше, по его рассказам, бывал. Сразу после войны Калиновский спутался с русской преступной группировкой «Черная Кошка». Она приказала ему совершить убийство: такое деяние накрепко привязало бы начинающего преступника к банде. И тогда Калиновский струсил, то есть образумился, и подался в бега, укрылся. Поэтому ему и был вынесен приговор о расправе, ведь он слишком много знал. Но найти его не могли, да и время постепенно переменилось, банду ликвидировали, а ее участников посадили. Вот так он и остался в живых. Все это Калиновский рассказывал мне, вспоминая о прошлом, с присущей ему медлительностью…
Наставником и учителем Успенского был Борис Заходер, которого я тоже встречал. В окружении Эдуарда было много единомышленников и сверстников, были писатели помоложе, которые своими путями искали место под солнцем. Если человек вступал в партию, он получал такое место. Один из них, Сергей Иванов, в конце концов вступил, да еще и совсем незадолго до крушения коммунизма. Он строил расчет и в расчете ошибся. А Успенского такое продвижение по лестнице власти никогда не интересовало, настолько это было против его натуры.
Карьера по-фински – ura. Ura не досталась, но все-таки ему настоящее ура! К счастью, Эдуард выдержал стрессы, создаваемые сообществом, в котором он жил.
Каждый приезд приближал меня и к Эдуарду, и к той России, которая проглядывала за наспех сколоченными потемкинскими кулисами Советского Союза. Фамилия Потемкин, хотя и писалась так, произносилась «ПАтЁмкин», все было именно вот таким образом, немножко иначе, чем казалось сначала: как написание и произнесение. Хватало и стабильного, Россия начала означать для меня Успенского. В Москве и в Подмосковье Эдуард был ведущим, а я ведомым.
Первые приезды часто были ориентированы на два города в окрестностях Москвы: Звенигород и раскинувшийся вокруг Троице-Сергиева монастыря Загорск (ныне Сергиев Посад) – обветшалый городок. Особенно в Загорск Эдуард возил меня явно с удовольствием. Возможно, потому, что путь был не слишком долог, и потому, что ему нравилось за рулем, а время таким образом пролетало веселее. Да и потому, что в тех краях находился один приличный ресторан.