355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гюнтер Грасс » Встреча в Тельгте » Текст книги (страница 4)
Встреча в Тельгте
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 23:27

Текст книги "Встреча в Тельгте"


Автор книги: Гюнтер Грасс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц)

10

Новый воскресный день восстал в розовом блеске. Яркое солнце проникло сквозь окна, навевая тепло дому, в котором от близкой воды держалась прохлада. Взбадривала и радость, что их посетил столь высокий гость.

Сразу после утренней похлебки, еще в малой зале (после того, как на сей раз Чепко произнес благодарственную молитву), Симон Дах, встав, обратился ко всем: прежде чем снова взяться за манускрипты, хотелось бы от души приветствовать знаменитого тетя; для этого нужна, однако, изведанность в музыке, превышающая его, простого любителя, знания. Друг Альберт – как назвал он соборного органиста – куда лучше разбирается в мотетах и мадригалах. Ему же, неучу и невежде, остается лишь восхищаться, благоговея. Спеть сиплым басом какую-нибудь незамысловатую песенку – вот и все, на что он способен. Произнесши это, Дах с облегчением сел.

После пространного обращения к почтенному гостю Генрих Альберт начертал его жизненный путь: как юный Шюц, предназначенный родителями к изучению права, все же удостоился милостивого участия сначала кассельского ландграфа, а затем и саксонского курфюрста, проторивших для него путь постижения композиторского искусства в Венеции, у знаменитого Габриели, место которого – место органиста в соборе с двумя органами – он мог бы занять, если б не почел за большее благо вернуться в отеческие пределы. Лишь много лет спустя, ввиду истребления жителей страны нещадной войною, он еще раз испросил себе отпуск в Италию, чтобы совершенствоваться под началом знаменитого Монтеверди, после чего Шюц, равновеликий учителю, возвратился на родину с новой музыкой, достигнув в ней такой мощи, что мог свободно заключать в звуки людское горе и радость, людскую робость и гнев, усталое бденье и настороженный сон, смертную тоску и страх перед господом, а также хвалу и славу всевышнему. Все это в опоре на единственно истинное слово божие. В произведениях бессчетных. Будь то духовные концерты или погребальные песнопения, будь то его «История воскресения» или – два года назад возникший – пассион «Семь слов Иисуса на кресте». Строгость и нежность, простота и искусность – тут все вместе. Отчего многое в этой музыке оказалось недоступно средней руки канторам и на скорую руку обученным хористам. Он и сам не раз приходил в отчаяние от трудностей многогласия, вот хоть совсем недавно – когда ко дню Реформации пытался разучить с кёнигсбергским соборным хором девяносто восьмой псалом – «Воспойте господу» – и потерпел неудачу, пытаясь исполнить это произведение для двух хоров. Однако он вовсе не желал бы докучать мастеру в столь радостную минуту приветствия вечными lamenti [7]7
  Жалобы (лат.).


[Закрыть]
практикующего церковнослужителя, тем более что капельмейстеру саксонского курфюршества и без него ведомо, сколь трудно в такое обездоленное войной время содержать сносных певцов и музыкантов. Даже Дрездену при всей его гордыне не хватает инструментов. Итальянские виртуозы, гонимые поисками достатков, приискали себе среди князей более аккуратных плательщиков. Средств едва достанет, чтобы прокормить немногих мальчиков из церковного хора. О, да смилостивится господь бог, да ниспошлет он наконец мир, дабы снова можно было править ремесло, как то приличествует требованиям строгого мастера.

Затем Альберт сообщил о пожелании Шюца присутствовать при чтении манускриптов, чем тот надеется иссечь в себе вдохновенную искру, надобную для того, чтобы вослед Монтеверди, пишущему мадригалы на родном своем языке, делать то же на языке немецком либо, коли будут читаны сочинения драматического жанра, чтобы отыскать среди них материал для оперы – подобно тому, как это уже случилось однажды, двадцать лет назад, с «Дафной» покойного Опица; за что он, пользуясь возможностию, приносит свою благодарность посреднику в том деле, присутствующему здесь магистру Бухнеру.

Теперь все, затаив дыхание, ждали, что ответит маэстро, ибо на лице Шюца во все время, пока Альберт его восхвалял, сетовал на сложность его музыки и говорил о своих пожеланиях, не отразилось ровным счетом ничего. Изборожденное заботами чело его, нависшее над высокими бровями, ни разу не нахмурилось, не говоря уже о том, чтобы разгладиться. Так же недвижны были его очи, уставленные на что-то печальное, разыгрывавшееся где-то вне трактирных стен. Легкие складки притаились в углах рта, тщательно обрамленного усами и эспаньолкой на фасон Густава Адольфа. Длинные белесоватые волосы зачесаны назад от висков и со лба. Недвижное спокойствие, не колеблемое даже дыханием.

Заговорив, благодарил коротко: он лишь развил то, чему научил его Иоганн Габриель. Несколько странной, если не ребячниной, показалась наивность, с какой сей благовоспитанный муж стал показывать всем за столом перстень, дарованный ему в знак дружбы Джованни Габриели незадолго до смерти. Жалобу Альберта на трудность полифонии он отверг одной фразой: искусство, стремящееся быть достойным чистого слова божьего, требует совершенства. Тут же последовал первый, тихо произнесенный, но всем длинным столом услышанный приговор: кто ищет легкого, лежащего вне искусства, пусть довольствуется рифмованными строфическими песнями да генерал-басом. Однако теперь он хотел бы услышать то, чего сам производить не может: сладостное сочетание искусных слов.

Тут говоривший сидя Шюц встал и тем подал знак перебираться в более просторную залу, так что Даху не пришлось к этому призывать. Все поднялись из-за стола, один Гергардт медлил, отнеся уничижительную Шюцеву оценку строфических песен к собственной персоне. Векерлин вынужден был его увещевать и в конце концов преуспел.

Другого сорта морока приключилась у Даха с Грифиусом – тот наотрез отказывался приступить к чтению сцен из трагедии, завершенной совсем недавно в Страсбурге, на пути из Франции. Он, так и быть, почитает, но не сразу, не тотчас, – не будет он угождать этому Шюцу, сколь ни почтенна заслуженная им слава. Кроме того, в сочинители либретто для опер он не годится. Недостает ему должного придворного велелепия. Пусть Дах вызовет сначала других – хотя бы молодых. Коим, сдается, и ночь не в помочь. Вон зевают в три зева да подкашиваются в коленках. Даже Грефлингер – и тот прикусил язык. Может, хоть собственные стишки растормошат их создателей – это токмо на других они наводят тоску.

Дах никому не перечил. Только вот когда Рист с Мошерошем попытались склонить его для начала к оглашению манифеста, над которым они, держа совет с Гофмансвальдау и Гарсдёрфером, прокорпели ночь, а потом переделывали его утром, желая принять его как воззвание к миру – обращение немецких поэтов к своим князьям, то тут уж кёнигсбергский магистр не на шутку испугался разброда в своей литературной семье. «Потом, потом, дети мои! – вскричал он. – Сперва попробуем усладить господина Шюца чернильными упражнениями своими. Политика же – увечная спутница мира, и никуда она от нас не убежит».

В большой зале расселись как будто уже привычным порядком. Крики привязанных в зарослях Эмсхагена мулов казались нам отдаленнее вчерашнего. Кто-то (Логау?) спросил, куда подевался Стофель. Гергардт промолчал. Вопрос подхватил и Гарсдёрфер, и тогда дала справку хозяйка: полковой писарь отбыл по срочному делу в Мюнстер. Еще на рассвете.

Снова повеселевшая Либушка была проворна и вездесуща. Успела завить и волосы, не пожалела снадобий. Служанкам велела внести в полукруг удобное кресло с широкими подлокотниками. Генрих Шюц сидел на нем, словно на пьедестале, являя собранию свой отягченный думами профиль на светлом фоне окна.

11

Было еще раннее утро, когда начался второй день чтений. На сей раз рядом с пустующим пока табуретом читающего появилось украшение – могучий чертополох, вырытый в огороде хозяйки и пересаженный в глиняный горшок. Такой вот, в единственном числе, вырванный из окружения, чертополох был красив.

Не удостоив оговоркой сей «символ бранного лихолетья», Дах прямо приступил к распорядку дня. Едва заняв, точно давно привык к нему, свое место напротив полукругом севших поэтов, он огласил очередность тех, кому надлежало занимать табурет подле него (а теперь и подле чертополоха); первыми шли молодые: Биркен, Шефлер, Грефлингер.

Зигмунд Биркен, дитя войны, рожденное в Богемии, занесенное мытарствами в Нюрнберг, где он обрел в кругу «Пегницких пастухов» под эгидой Гарсдёрфера и Клая поддержку и покровительство склонных к идиллии патрицианских семей, был юноша, не лишенный, как показало его вчерашнее выступление, теоретических амбиций. Флоридан «Пастушеского ордена» и Обоняющий руководимого Цезеном «Товарищества немецких патриотов», он имел успех благодаря своим молитвенным песнопениям, полупрозаическим пасторалям и аллегорическим сценкам. Несколько лет спустя его инсценировка нюрнбергских торжеств, отитлованная как «Неметцкое прощальное с войной и приветственное миру действо», придется по сердцу высоким военным гостям, а Биркен будет за то возведен императором в дворянство и под именем Возросшего принят в силезский «Орден пальмы». Повсюду – и дома, и в путешествиях – вел он, будто книгу расходов, дневник, отчего в его багаже, покоившемся на сеновале трактира «У моста», хранился и украшенный гирляндами цветов диариум.

Звукописец Биркен, для которого все отливалось в мелодию и форму и который, в согласии с новой чувствительностью, ничего не излагал прямо, но в аллегорических картинках, прочитал несколько фигурных стихотворений, отдельные строчки которых, где сужаясь, где расширяясь, повторяли начертательный облик то креста, то сердца. Однако успеха у собрания он этими виршами не снискал: на слух графическая их форма не воспринималась. Более благосклонно было принято стихотворение, в котором справедливость лобызалась с миром, обменивая с ним «слаще сладости поцелуи радости…».

Что Гарсдёрфер и Цезен (один беря ученостию, другой пафосом) восхвалили как торящую путь новизну, то дало Бухнеру повод для обобщающих сомнений, а Мошерошу – для едкого пародирования Биркеновой манеры целокупно, особенно же рифмовки типа «кровь – любовь» в сердцеподобном стихотворении. Проело услышанное и проповедническую печень Риста: счастлив покойный Опиц, что не слышит сего «процезенного биркенанья».

Старому Векерлину «изячность словопада» понравилась. Логау был, как всегда, краток: где мало смысла, там много трезвона.

Затем к чертополоху подсел Иоганн Шефлер, который станет и будущем врачом и католическим священником и немало сделает (под именем Ангелуса Силезиуса) для иезуитской контрреформации. Поначалу заикаясь и путаясь, потом, после взбадривающего призыва Чепко – «Смелее, студент!» – увереннее, прочитал он первый вариант духовной песни, принятой для обихода в дальнейшем всеми вероисповеданиями: «Возлюбленная мною крепость духа…» Потом – несколько шпрухов, собрание которых, названное «Херувимский странник», только через десять лет пробьет себе дорогу в печать; пока же они вызвали замешательство в зале, ибо вирши, подобные «Бог жив, пока я жив, в себе его храня, я без него ничто, но что он без меня?..» [8]8
  Перевод Л. Гинзбурга.


[Закрыть]
, или вовсе то место, где лоно девы Марии, чреватое божеством, сравнивается с точкой, вобравшей в себя круг, сумели найти отклик разве что у Чепко и Логау.

Зато Гергардт взвился как ужаленный: вот она, прелесть силезского заблуждения! Не умолкает в учениках своих треклятый сапожник. Благоволит к неправде, пустогрез! Да узрят все ложный блеск кощунственного вздора.

Будучи пастырем ведельской церковной общины, Рист счел себя призванным, как с амвона, вторить тому, что сказал Гергардт; более того, в оглашенной галиматье почудился ему запах и папистской отравы.

Вступился за Шефлера, как ни странно, лютеранин Грифиус: чуждый дух не мешает ему насладиться чудесной стройностью лада.

Следующим был Георг Грефлингер, питомец Даха, баловень его отеческого расположения и заботы. Саженный верзила, еще в детстве перенесенный войной из Шафсвайде в Регенсбург, он в дальнейшем ходе ее немало помыкался меж Веной и Парижем, Франкфуртом, Нюрнбергом и остзейскими городами, побывал и на шведской службе и, познав много мест, сменил столько же и любовей. Только что лопнул план женитьбы на дочке ремесленника из Данцига, взлелеянный много лет назад, и означенная дочка превратилась в его стихах в неверную Флору. Лишь в будущем году суждено ему будет сочетаться браком и осесть в Гамбурге, основав там доходное предприятие – сначала что-то вроде информационного агентства, а потом и издание еженедельной газеты «Нордишер Меркур». Все это не помешало ему, однако, сложить четыре тысячи четыреста александрийских стихов с описанием Тридцатилетней войны.

До мозга костей преданный всему земному, Грефлингер исполнил две скабрезные песенки, много выигрывающие в устном исполнении: в первой – «Возревновала Флора…» – яро славилась неверность, во второй – «Гилас не пропустит ни единой бабы…» [9]9
  Перевод О. Соколова.


[Закрыть]
—разгульная удалая замашка. Еще когда он – чуть кокетничая своими солдатскими повадками – декламировал прибаутки, по залу зашелестел шепоток удовлетворения. Строки «Я одну любить не в силах, волокитство мой девиз…» [10]10
  Перевод О. Соколова.


[Закрыть]
встретили легким смехом. Сдержанным – из-за присутствия Шюца. Дах и Альберт, также получившие свою долю удовлетворения, не возразили, однако ж, и Гергардту, когда тот в ходе разыгравшегося диспут отверг похвалы Мошероша и Векерлина: такое-де непотребство можно распевать только в сточной канаве. Так недолго накликать на головы собравшихся и божий гнев.

Генрих Шюц молчал.

Тишину нарушили зато три служанки хозяйки, которые (с дозволения Даха) сидели и слушали позади всех. Скабрезные песенки Грефлингера понудили их сначала негромко прыскать, потом хихикать, потом смеяться; потом Марта, Эльзаба, Мария раззудились настолько, что принялись хохотать, корчась от смеха и заразив все собрание. Гарсдёрфер аж подавился смехом – издатель вынужден был колотить его по спине. Даже уста недвижного Шюца троегласие хохочущих девиц тронуло улыбкой. Шнойбер раструбил оброненное Лаурембергом замечание: Мария-де омочила себе ноги от смеха. Новый взрыв хохота. (Шефлер. мне было видно, покраснел.) И только смиренник Гергардт твердил свое: «Сточная канава, я же говорил! Вонючая канава и есть!»

Тут Симон Дах, отослав служанок взглядом, а потом и дополняющим жестом на кухню, вызвал Андреаса Грифиуса – читать сцены из трагедии «Лев Армянин». (Понизив голос, он от всех собравшихся принес Шюцу извинения за ребяческую «катавасию».)

Едва Грифиус оседлал табурет, как воцарилась тишина. Гриф, как называл его Гофмансвальдау, во всем и последовательно противоположный ему друг юности, сначала разглядывал потолочные балки, потом вступил мощным басом: «Покуда отечество наше объемлется пеплом пожарищ, превращаясь об эту же пору в театр суеты мирской, я сподобился развернуть в современной трагедии всю тщету преходящих дел людских…» Потом он сообщил, что его «Лев Армянин» посвящен щедрому покровителю, присутствующему здесь негоцианту Вильгельму Шлегелю, ибо настоящая пиеса была написана им во время совместного путешествия со Шлегелем и лишь благодаря побудительным усилиям оного. После чего он кратко изложил суть действия, назвав его местом Константинополь, где в некое время составил свой заговор против императора Льва Армянина некий капитан Михаил Бальб, и заверил собрание в том, что насильственное свержение старого порядка само по себе не обеспечивает порядок новый.

Лишь после всего этого Грифиус стал читать – нажимая на каждое слово – сначала монолог заговорщика, смутивший завязкой («Та кровь, которой обагрю и трон я, и корону…»), видимо слишком пространный, потому как успели заснуть не только молодые, но с ними и старый Векерлин, и Лауремберг. Грифиус меж тем читал дальше – от одобрительных реплик заговорщиков: «Он жизнь кладет за нас! И вот – рассвет…» – до клятвы Крамба: «Давай твой меч. Клянемся властителя низвергнуть в прах и пепел…»

Потом он прочел полную воплей – «На помощь! О боже, что такое?» – сцену ареста, заключаемую ядовитой тирадой связанного капитана: «Пусть адом мне грозят, скажу одно я: вот добродетели цена. И вот венец героя…»

В виде интермедии выступающий огласил крепко сколоченный диалог троих придворных о благе и опасностях, кои заключены в языке человеческом. На вводную реплику: «Зависит жизнь сама людей – от языка их…» – следует антитеза: «Зависит смерть сама людей – от языка их…» И третья фраза завершает постройку, будто купол: «И жизнь и смерть людей – от языка зависит…»

За изобилующей красноречием сценой суда («В темницу брошен он, стеною окружен и рвом и валом обнесен…») и пылким монологом императора Льва, философствующего над приговором мятежному капитану («Любой из нас сжигает жизни нить, горит огнем, чтоб пеплом в небо взмыть…» [11]11
  Перевод О. Соколова.


[Закрыть]
), Грифиус, наконец, приступил к завершению если не пьесы, то своего чтения.

Диалог императора Льва и императрицы Феодосии как раз годился для финала, тем паче что императрице, напрягающей красноречие, чтоб отсрочить сожжение Бальба до святого рождества Христова («Закон неумолим, но знаком милости отсрочка да пребудет…»), удается смягчить решительного императора («Небо злодейской алчет крови, алчет кары…»), склонив его к умеренной милости («Светлый праздник ты не омрачай, Христа подарком щедрым привечай…»).

И хотя Грифиус, отнюдь не поступившийся мощью голоса, густо заполнявшего всю большую залу, хотел прочесть еще и хор придворных: «О тщета всего земного, суетных сует обман…», Дах (положив на плечо ему руку) сказал, что прочитанного довольно, чтобы составить изрядное мнение о целом. Сам он, во всяком случае, чувствует себя заваленным градом слов, как при камнепаде.

И снова установилось молчание. Только мухи звенели. Скапливающийся у открытых окон свет сочился в залу. Чепко, сидевший с краю, наблюдал за бабочкой. Сколько сразу лета после мрачной сцены.

Старый Векерлин, разбуженный бурным диалогом последней картины, первым взял слово – смелость, вызванная, очевидно, недоразумением. Он похвалил конец пьесы и ее автора: как это славно, что порядок остается неколебим, а преступник пощажен милостью владыки. Он питает надежду, что господь бог окажет такую же подмогу и бедной Англии. Тамошний буян Кромвель – точь-в-точь сей Бальб из пиесы. Участь короля внушает опасения денно и нощно.

Магистр Бухнер тут же не обинуясь указал любящему порядок государственному секретарю: из услышанного можно вынести только уверенность в неминуемости грядущей катастрофы. Эта единственная в своем роде немецкая трагедия – свидетельство величия духа небывалого, ибо она не карает зло односторонне, но стенает о шаткой слабости человека, о тщете его благих поспешествований: один тиран сменяет другого. Трехчленная, в уста хора придворных вложенная фигура удостоилась особой похвалы Бухнера, поскольку, рожденная знанием, представляет в виде эмблемы стародавнее, у Аристотеля еще находимое сравнение-длинного языка с телом багрянки. Все же, словно повинуясь долгу, магистр выразил и неодобрение слишком часто употребленным рифмам «воля – доля» и «трона – корона».

Патриот Гарсдёрфер попенял за чужеземный сюжет: столь мощный дар, как у Грифиуса, должен бы направлять свою укрощающую язык силу единственно на немецкую, отечественную трагедию.

Место действия значения не имеет, возразил Логау, но – манера! Вот она-то достойна порицания. Невоздержанность на слова, преизбыток пурпура и прочей мишуры вредит делу, ибо автор как раз и желает уязвить князей за их неравнодушие к мишурному блеску и вечные раздоры. Разумом Грифиус – за порядок, но кипением слов – против оного.

И по существу, но преимущественно защищая друга, Гофмансвальдау заметил: Грифа нужно принимать таким, каков он есть, то есть посланцем хаоса. Он так сталкивает слова, что ужасающая нищета оборачивается вдруг великолепием, а солнце выглядит тьмой. Словесная сила обнажает и его слабости. Конечно, будь язык его победнее, положим как у Логау, он из одной своей сцены мог бы с легкостью смастерить три пьесы.

Да уж, возразил Логау, палитра Грифиуса ему ни к чему, он не кисточкой пишет.

Но и не пером, вероятно, отпарировал Гофмансвальдау, скорее уж шпилькой.

Перебранка, теша общество скорой колкостью, могла бы затянуться, если б не взял вдруг слово Генрих Шюц – он встал и заговорил над головами поэтов. Он выслушал все. И стихи, и ту, поделенную на роли речь, что заключена в сцены. Похвалы, прежде других, достойны ясные и прекрасные в своей наготе стихи юного студента-медикуса, имя которого, к сожалению, память его не удержала. Ах, Иоганн Шефлер, стало быть, – что ж, это имя он запомнит. После однократного прослушивания сдается, что музыку – скажем, ораторию для двух хоров на восемь голосов a capella [12]12
  Без сопровождения (итал.).


[Закрыть]
—можно бы написать на стихи о розе или на ту сентенцию о сути и случае, что гласит: «Будь сущим, человек: случайное падет, покуда век пройдет, а суть уж не минет». Тут есть дыхание. И не будь сравнение слишком рискованным, он бы сказал, что подобную глубину можно отыскать только в Священном писании.

Но теперь о других. К сожалению, стихи юного Биркена слуха его не достигли. Их надобно читать. Тогда лишь станет ясно, что скрывается за перекличкой слов – перекличка одних звуков или перекличка смыслов. Он признает далее, что в скабрезных песенках господина Грефлингера, подобные коим он знает уже по собранию сродственника его Альберта, есть по крайней мере то качество, которое необходимо для мадригальных текстов. Что же до их моральной приемлемости, то на фоне того кощунства, каковое процветает ныне в отечестве, они не кажутся ему вопиющими. А искусство мадригала, как он мог, сожалея о том, убедиться, не давалось доселе немецким поэтам. Сколь удачлив был Монтеверди, коему Гварини, а затем и Марино писали прекраснейшие стихи. Желая и для себя таких преимуществ, он советовал бы молодому поэту обратиться к немецкому мадригалу – наследуя опыты покойного Опица.

Такие свободные, не скованные строфами стихи могут быть веселыми, жалобными, строптивыми, даже шутейно-нелепыми и дурацкими – лишь бы в них было дыхание, то есть оставалось бы пространство для музыки. Такого пространства он не находит, к сожалению, в услышанных драматических сценах. Как ни высоко ценит он суровую серьезность сонетов Грифиуса, как ни горячо разделяет он жалобу автора на бренность мира, как ни много неувядаемой красоты в том, что было прочитано, все же, как композитор, он вынужден признать, что не находит места своей музе среди чрезмерного обилия слов. Никакой спокойный, взвешенный жест тут невозможен. Ничья печаль не будет расслышана и не найдет себе отклика в таком столпотворении слов. И хотя все, что ни сказано, сказано отчетливо, однако одна четкость погашает другую, так что возникает впечатление переполненного пустого пространства. Слова, ярясь, громоздятся друг на друга, но общая картина остается недвижной. Пожелай он положить на музыку подобную пиесу, он должен будет позаимствовать звуки у жужжащих мух. Увы и еще раз увы! Счастлив был Монтеверди под рукой у него был Ринуччини, писавший либретто. Честь и слава тому поэту, который сумеет снабдить его текстом, равным по красоте ламенто Арианны. Или подобным той волнующей сцене борьбы Танкреда с Клориндой, что могла обрести совершенное музыкальное воплощение благодаря дарованию Тассо.

Но желать подобного означало бы требовать слишком мною го. Нужно умерить претензии. Когда отечество попрано, поэзия цвести не может.

Не молчание, но ропот был ответом сей речи. Грифиус сидел как пораженный громом. Но ударил он, чувствовалось, не только в него. Что понравились исключительно заблудший Шефлер и скабрезный Грефлингер, особенно припекло Гергардта. Он уж встал, готовый к отповеди. Он ответит как надо. Он-то знает, какая музыка и на какие слова угодна господу. И задаст этому поклоннику Италии, восхвалителю макаронников, господину Энрико Саджиттарио. По-немецки задаст. То есть – в глаза правду-матку…

Но слова Гергардту покамест не дали. Не получили разрешения также ни Рист, ни Цезен, рвавшиеся в бой. (Не получил его и я, хотя сдержаться не было мочи.) Симон Дах, заметив, что хозяйка с порога делает ему знаки, решил закрыть собрание: прежде чем спорить, не лучше ли сначала мирно похлебать супчику, который-де уже готов.

Вернулся ли Гельнгаузен, пожелал узнать Гарсдёрфер, когда все задвигали стульями. Ему Стофеля не хватало.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю