Текст книги "Встреча в Тельгте"
Автор книги: Гюнтер Грасс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
12
Вкусно-то вкусно, но скудно. Шкварки – из остатков вчерашнего сала. Супчик насыщал на короткое время, оставаясь в памяти надолго: крупа, приправленная купырем. Черного хлеба в обрез. Молодым, конечно, пустовато. Грефлингер бурчал. Гофмансвальдау, подвигнутый вчера скромной трапезой на гимн простой жизни, заметил, что и простота может быть чрезмерной. С этими словами он пододвинул свою наполовину полную еще миску юному Биркену. Грифиус размешивал в супе мысли, придававшие силезскому гладу вселенский масштаб. Злоречивый Логау издевался над современным искусством супорастяжения. Чепко молча орудовал ложкой. Прочие (Мошерош, Векерлин) воздерживались от комментариев или (как Бухнер) удалились с дымящейся миской к себе в комнату. (Шнойбер потом уверял всех, будто видел, как одна из служанок – Эльзаба – поднялась вослед литературному магистру, прикрыв платочком добавочный харч.)
Шюц, однако, остался за столом и хлебал суп, слушая повести лучших времен из уст Альберта: оба они в середине тридцатых годов вкушали милостей короля Кристиана в Копенгагене. Было слышно, как Саджиттарио смеется.
Когда произносивший на сей раз застольную молитву Гарсдёрфер среди прочего сказал, что этакий суп – наилучшая подготовка к покаянию, Дах отвечал, что отправится в Тельгте с негоциантом Шлегелем и кем-нибудь из книгопечатников. Хоть теперь и война, но уж что-нибудь съестное на вечер они наверняка добудут.
Там нечего делать даже крысам, подал голос Лауремберг. Жителей осталось – по пальцам перечесть, дома пусты и заколочены. Ворота почти без охраны. Одни бродячие псы. Еще утром они со Шнойбером пытались тряхнуть серебром ради парочки кур. Да только ни одна там больше не квохчет.
Странно, но разгорячился смиренник Гергардт: следовало-де позаботиться обо всем заранее. Дах, заводила, должен был заготовить самое необходимое – сало, бобы. Он ведь в фаворитах у своего князя. Что ж было не урвать от его кальвинистского фуража? Он, Гергардт, требует не больше, чем надобно каждому христианину. Кроме того, такой гость, как придворный капельмейстер саксонского курфюршества, вправе требовать лучшей кухни, коли уж он опустился до общества простых сочинителей духовных песен.
На это Дах: его самого-де можно бранить, сколько заблагорассудится. Но он не потерпит, чтобы поносили религию его князя. Разве Гергардту не известен бранденбургский эдикт о веротерпимости?
Никогда он ему не подчинится, гласил ответ. (И много позже, будучи настоятелем церкви святого Николая в Берлине, он имел случай доказать свое рвение – когда предпочел отстранение от должности благоразумию.)
Хорошо хоть темного рейнского пива оставалось еще довольно. Рист жестами приглашал успокоиться. Памятуя о почтении, каким он пользовался в Виттенберге, Бухнер призывал своих бывших учеников к порядку. Когда же хозяйка обнадежила гостей, обещав, что Гельнгаузен привезет, пожалуй, из Мюнстера что-нибудь путное, стихотворцы успокоились и, отвлекшись от супа, снова вгрызлись в языковую материю – неутомимые жеватели слов, всегда готовые на худой конец насытиться цитатами из собственных сочинений.
Отзыв Шюца, не помешав все еще озадаченному Грифиусу по привычке собрать вокруг себя слушателей и делиться с ними смыслами новых мрачных трагедий, привлек в то же время жадное внимание издателей к бумагам бреславльского студента: юный Шефлер и не чаял, как ему отделаться от домоганий печатников. Нюрнбержец Эндтер сулил ему место городского медикуса, в ответ на что Эльзевир манил назад в Лейден – для продолжения штудий: все ведь слышали, где образовался ум Шефлера, как и – в юную пору – Грифиуса.
Студент, однако, стоял на своем: он испросит совета в ином месте. (Потому-то, наверное, я потом еще раз видел, как он скрылся в тельгтских воротах – чтобы рядом со старушками преклонить колена пред деревянным изваянием…)
На другом конце длинного стола Логау и Гарсдёрфер пытал ни выяснить, что такое ни свет ни заря подняло Гельнгаузена и погнало в Мюнстер. Либушка отвечала, прикрывая рот рукой, будто выдавала военную тайну: Стофеля вызвали в имперскую канцелярию. Неспокойно не только у веймарцев, бунтуют и баварцы, заключившие сепаратный мир со шведом: перейдя к императору, начальник их конницы Верт попытался опять раздуть. военную искру. Его всегда веселых конников она хорошо знает Двое из них были у нее в мужьях, хоть и недолго – так погостили в постели. Тут же Либушка объяснила, почему всегда избегала встреч с вышколенным воинством Валленштейна. Потянулись истории из ее военных путей-перепутий: и как побывала она три года назад с войском Галласа в Голштинии, и как поучаствовала – хорошо, Рист не слышал, увлекшись разговором в другом месте, – в грабеже Веделя. Вспомнила потом и юные лета: как служила в двадцатых у Тилли – кровь с молоком, в штанах, что твой бравый рейтар, – и как пленила – под Люттером это было – одного датского ротмистра. Тот бы, конечно – он ведь был дворянин, – сделал ее графиней, кабы не превратное течение войны…
Слушатели у Либушки, разумеется, были. Что в этой жизни почем – она знала тверже многих поэтов. Утверждала: не дипломатия, а зимние квартиры определяют военное счастье.
За ее рассказами позабыли и о миссии Стофеля. К ее речи, свободно тасовавшей события трех десятилетий, с интересом клонил ухо даже старый Векерлин, пожелавший, кстати, разгадать роковое для евангелистов происшествие своей юности: как могло случиться – в известной битве при Вимпфене, разыгравшейся на обоих берегах Неккара, – что над рядами испанцев чудесным и благоприятным для них образом явилась вдруг закутанная в белое богоматерь… Дело простое, объяснила хозяйка: припас ядер, взорвавшийся на поле боя, образовал белое облако причудливой формы, допускавшее толкования в католическом смысле.
Лишь когда Мошерош и Рист, сменяя друг друга, стали читать то обращение пиитов к князьям, каковое они составили с Гарсдёрфером и Гофмансвальдау, но вследствие Дахова запрета не смогли огласить еще утром, общий интерес отвлекся от трактирной хозяйки, воспламенившись бедами отечества. В конце концов ради этого они и съехались. Надобно заставить выслушать себя. Ведь они тоже предводители – если не полков, то слов.
Рист читал первым – и начало пророкотало как гром: «Германия, величайшая империя мира, ныне лежишь ты во прахе, опустошена и поругана, – вот правда! Свирепый Марс, сиречь проклятая война, бушующая уж скоро тридцать весен, есть преужаснейшее наказание господне и страшная кара за преизбывное зло бесчисленных грехов недостойной Германии. Такова истина! Обездоленному, до крайней нужды доведенному отечеству – да ниспослан будет наконец благороднейший мир. С каковой целью пииты, собравшись в Тельгте – сие название означает издревле „молодой дуб“, – порадели представить немецким и чужеземным князьям свое отвечающее истине мнение…»
Затем Мошерош перечислил вождей противоборствующих партий. Но стародавнему порядку (без Баварии, но включая Пфальц) со всею почтительностию, тщательно соблюденною Гофмансвальдау, были поименованы – вслед за императором – все курфюрсты. Потом шли чужеземные короны. Виноватыми оказывались все – и немцы, и романцы, и швед, без разбора вероисповеданий. Немцам вменялось в вину то, что они выдали отечество чужеземным ордам, а чужеземцам – то, что они превратили Германию в свой манеж, и теперь страну – раздробленную, утратившую вместе со старым порядком всякую добродетель и красоту – было не узнать. И токмо пииты, гласило обращение, ведают еще, что именно достойно называться немецким. Они же, «горестно воздыхая и слезы лия», связали воедино последнюю крепь отечества – немецкий язык. Они – другая, истинная Германия.
Далее следовали (частью Ристом, частью Мошерошем оглашенные) некоторые требования – среди них укрепления чинов, сохранения Померании и Эльзаса за империей, возрождения пфальцского курфюршества, обновления выборности в королевстве богемском и – конечно – свободы всякого вероисповедания, включая и кальвинистское. (Этот пункт отспорили страсбуржцы.)
Манифест – громко нерешительно, абзац за абзацем был прочитан весь текст – вызвал поначалу бурю восторгов, но вскоре раздались и пожелания умерить претензии, сократить требования, придать всему более четкий, практический смысл. Как и следовало ожидать, Гергардт не мог вынести особого упоминания кальвинистов. Бухнер (вернувшийся из своей комнаты) нашел (взглянув на Шюца), что Саксонии вынесен излишне суровый приговор. Векерлин сказал: после такой бумаги Максимилиан и пальцем не сможет шевельнуть против испанцев, а гессенская ландграфиня – против шведов. Кроме того, Пфальц потерян навсегда. Логау насмешничал: получи макаронник-кардинал сию эпистолу, он не мешкая вернет добычу и очистит Эльзас с Брайзахом. И Оксеншерна, отведав такой немецкой речи, немедленно утратит аппетит к Померании и Рюгену. Тут возмутился Грефлингер: чем это ему, шельме, не угодили шведы? Ежели б не героическая высадка Густава Адольфа на балтийском берегу, теперь бы и в Гамбурге сидели паписты. А ежели б Саксония и Бранденбург не поджимали все время хвост, мы бы дошли со шведом до Дуная и дальше. А ежели б конница Врангеля не погуляла прошлый год по Баварии, ему бы не видать любимого Регенсбурга как своих ушей.
Именно швед, вскричал и Лауремберг, вышвырнул фридландца из Мекленбурга. Верно, откликнулись силезцы, кто ж, как не швед, защитит их от папы? При всех издержках оккупации надобно хранить ему благодарность. Нападки на шведский престол из манифеста нужно выкинуть. Испуганный Шефлер был нем. Когда же Шнойбер вставил, что надо пощадить и француза, потому как Франция решающим образом ослабила Испанию, Цезен подал реплику, которая, собственно, должна была принадлежать Ристу: тогда в тексте вообще ничего не останется от обвинения, а будет одна бессильная жалоба. А с нею нечего и вылезать. Ради нее не стоило и съезжаться. Для чего же они все-таки собрались?
Генрих Шюц, сидевший с отсутствующим видом в течение всей перепалки, взялся ответить на вопрос для чего: для написания слов, располагать которые в искусном порядке всемилостивейше дано только поэтам. Чтобы по крайности вырвать у бессильного немотства – а он хорошо с ним знаком – тихое «несмотря ни на что».
С этим мы могли согласиться. Быстро, пользуясь кратким перемирием, Дах сказал: текст ему нравится, хотя он вряд ли пригоден. Обыкновенно столь суровый господин Шюц на сей раз в мягкой форме выразил то, что ведает каждый: нет у пиитов никакой иной власти, кроме единственной – соединять верные, хотя и бесполезные, слова. Надобно дать манифесту перележать ночь: утро вечера мудренее. С этими словами он пригласил всех в большую залу – на новый диспут. Должен ведь Гергардт наконец изложить свои возражения знаменитому гостю.
13
То ли пшенка с купырем была тому виной, то ли обращение к властителям пустило поэтам кровь, так или иначе, но взбудораженные умы поуспокоились; и вот уже полукруг чинно внимал степенной речи Гергардта против капельмейстера саксонского курфюршества.
Упреки Шюца, что немецкой поэзии недостает дыхания, что она забита словесным сором, что музыка не может утвердить в ее хаосе ни взволнованность свою, ни свой лад, – этот суровый приговор с разъяснительной сноской на то, что сад поэзии одичал из-за войны, остался неоспоренным, ибо вызванный Дахом Гергардт говорил об общих материях. Гость-де не желает ничего видеть, кроме своего искусства. Так высоко паря, не различишь, конечно, всякую мелочь вроде простых слов. Зато они прежде всякого искусства служат богу. Ибо вера истинная взыскует несен, обороняющих душу от греха. Такие песни посвящены умам бесхитростным, их без труда можно петь в церковных общинах. Петь построфно – дабы поющий христианин с каждой строфой бежал своей слабости, укреплялся в вере и черпал утешение в грудное время. Смиренно помогать бедным грешникам доступным им песнопением – этим Шюц пренебрег. Даже бекеровский псалтырь, как он не раз слышал, для прихожан излишне замысловат. Тогда уж ему, Гергардту, милее его друг Иоганн Крюгер, кантор, не пренебрегающий строфической песнью. Крюгеру не до проблем искусства. Не блестящие придворные капеллы князей ему дороги, но нужды простого человека. Ему, как и некоторым иным не столь именитым композиторам, не скорбно потрудиться ради ежедневных потребностей христианской общины, полагая строфы на нотные графы. Назвать хотя бы «Во всех моих деяньях…» столь рано отошедшего к господу Флеминга, или «О вечность, слово громовое…» почтенного Иоганна Риста, или «Блаженны верующие…» любезного нашего Симона Даха, или «Сотрется в дым и пеплом скроет…» подвергшегося здесь поношениям, но воистину могучего словотворца Грифиуса, или даже его, всем сердцем преданного всевышнему, Гергардта, строфы: «Проснись, душа, и воспой…», или недавно написанное «На жизнь воззри, о мир людской, на крест взнесенную тобой…», или «Хвалу и честь ему взнесем…», или то, что написал он уже здесь, в своей комнате, в предвидении близкого мира и того, что в церквах пожелают его воспеть: «Итак, сбылось! Свершилось! Окончена война. Несет господня милость иные времена…» [13]13
Перевод Л. Гинзбурга.
[Закрыть]
Сию шестистрофную песню, в четвертой строфе которой – «…Разрушенные башни/Святых монастырей,/И выжженные пашни,/И пепел пустырей,/И рвы глухие эти…» [14]14
Перевод Л. Гинзбурга.
[Закрыть]– простыми словами живописалась участь отечества, Гергардт на саксонский манер произнес всю от начала до конца. Собравшиеся были ему благодарны. Рист низко поклонился. Опять залился слезами юный Шефлер. Грифиус встал, подошел к Гергардту и широким жестом обнял его. Все погрузились в задумчивость. Шюц сидел как под стеклянным колпаком. Альберт – полный тревоги. Дах громко и многократно сморкался.
Тут разорвал тишину голос Логау: ему хотелось бы только заметить, что набожные духовные песни, которые многие из собравшихся прилежно изготовляют для церковного употребления, не могут быть предметом литературной полемики, как и, с другой стороны, высокое искусство господина Шюца, на много ступеней вознесенное над расхожим церковным песнопением, но тем успешнее служащее единственно прославлению господа. Кроме того, критическое замечание Шюца о спертом воздухе немецкой поэзии надобно основательно обдумать. Сам он, во всяком случае, благодарит за науку.
Поскольку Чепко и Гофмансвальдау согласились с Логау, Рист и опять-таки Гергардт были противного мнения, Грифиус грозил вот-вот взорваться, а Бухнер благодаря долгому молчанию накопил длинную речь, мог, того и гляди, снова вспыхнуть диспут, тем более что Дах, казалось, несколько растерялся и лишь обреченно ждал нового напора ораторства. Но тут против ожиданий (и без приглашения) снова заговорил Шюц.
Сидя, тихим голосом он просил извинить его за порожденные недоразумения. Повинна в них лишь неистребимая нужда его в ясной, но внутренне подвижной словесной основе. Ради нее, этой нужды, он решается еще раз пояснить, какого именно рода произведения словесного искусства потребны музыке.
Он встал и на примере собственного пассивна «Семь слов на кресте» принялся толковать свое музыкальное обхождение со словом. Сколь долгими и с какими ударениями должны быть слоги. Как может расшириться значение слова в пении. Насколько возвышенно благородным может стать глубокое слово печали. Под конец он даже спел – сохранившим красоту старческим голосом – за Марию и апостола: «Женщина, смотри, смотри, то сын твой…» – «Иоанн, смотри, смотри, то мать твоя…» Затем снова сел и сидя огласил, вновь вызвав неодобрение, сначала по-латыни: «Ut sol inter planetas…», потом в немецком переводе девиз Энрико Саджиттарио: «Как солнце сияет среди планет, так и музыка сияет среди искусств».
Дах, обрадованный (или напуганный) страстным пением, то ли не почувствовал новой дерзости, то ли не захотел ее заметить. Во всяком случае, он безо всякого перехода призвал к дальнейшему чтению – сначала Цезена, потом Гарсдёрфера и Логау, под конец Иоганна Риста. Названные один за другим выразили свое согласие. Только Рист оповестил, что не может предложить ничего, кроме первоначальных набросков (будущих произведений). За каждым чтением следовало деловое, держащееся теперь текста, не растекающееся по теории обсуждение, не свободное, правда, от обычных отлучек в область морали. Отлучался то один, то другой участник собрания и за дверь – кто до ветра, кто сбегать в Тельгте, кто поиграть на солнышке в кости с мушкетерами. (Когда на следующий день Векерлин пожаловался на пропажу денег из комнаты, подозрение первым пало на Грефлингера: Шнойбер видел его играющим в кости.)
Благозвучный, как назовут его годом позже, принимая в члены «Плодоносного общества» – вслед за чем возведут и в дворянство, – Филипп Цезен, этот беспокойный, дерганый, путающийся в объяснениях своих новаций, пожираемый пламенем разных, взаимно непримиримых страстей, молодой еще, в сущности, человек, поначалу туманно говорил о некоем «ужасном видении», разумея, но не называя плывущие по Эмсу трупы, – видении, которое еще должна осенить любовь, чтобы придать законченность его стихам… Потом он наконец собрал себя на табурете подле чертополоха и прочитал отрывки недавно опубликованного в Голландии пасторального любовного романа, герой которого – немец и лютеранин Маркхольд – тщетно домогается любви венецианки и католички Розамунды, требующей от него взамен согласия клятвенного обещания воспитывать будущих дочерей в католической вере.
Этот конфликт, с изрядным настоящим и еще более богатым будущим, заинтересовал собрание, несмотря на то что большинству из них книга была уже известна, а новомодная манера письма – Цезен отказывался от обозначения долготы немецкого «и» посредством прибавления к нему «е», а «е» открытое обозначал через «а» с умляутом – вызвала уже полемические нападки в печати (особенно рьяные – со стороны Риста).
Гарсдёрфер и Биркен защищали новатора и смелого словотворца, Гофмансвальдау хвалил изящный слог повествования, однако же бесконечные обмороки адриатической Розамунды, ее постоянная готовность к падению ниц («Глаза были полузакрыты, уста побледнели, язык онемел, ланиты поблекли, руки повисли, как плети…») вызвали во время чтения громкий смех Риста и других слушателей (Лауремберга и Мошероша), а потом, во время обсуждения, повлекли за собой и веселые пародии.
Цезен сидел, словно под градом ударов. Так что даже вряд ли расслышал восклицание Логау: «Все-таки опыт отважный!» А когда пылким излияниям чувств своего бывшего ученика принялся ставить запруду из цитат Опица магистр Бухнер, Цезена спасло только обильное кровотечение из носа. Экая прорва крови в тщедушном человечке. Текла и текла на белые брыжи. Капала на все еще открытую книгу. Дах прервал обсуждение. Кто-то (Чепко или издатель Эльзевир) вывел Цезена и уложил на холодные доски. Вскоре кровь остановилась.
Тем временем место подле чертополоха занял Гарсдёрфер. Играющий, как именовали его в «Плодоносном обществе». Человек непринужденный, с уверенными манерами и нюхом на новое, выдававший себя более за покровителя юных талантов и – лишь блага Нюрнберга ради – политического глашатая городских патрициев, нежели за поэта, он и прочел то, что всем нравилось: несколько своих загадок, которые всех немало потешили.
В каждом четверостишии было что-нибудь да упрятано – пуховик ли, мужская ли тень, сосулька, сердитый и вкусный рак или, наконец, мертвый ребенок в материнском чреве. Читал Гарсдёрфер без затей, не подчеркивая, скорее скрадывая эффектные места.
После долгих похвал, в венок которых вплелся и голос Грифиуса, Биркен осторожно, будто советуясь со своим покровителем, спросил, уместно ли умершего в материнском чреве ребенка заключать в столь легкомысленный по форме стих?
Литературный магистр Бухнер, определив вопрос Биркена как бессмысленный, приведя, а потом опровергнув лишь негромко высказанные возражения Риста и Гергардта, растолковал, что загадка вполне допускает легкомысленную завязку и трагическую развязку, но что, впрочем, эта малая форма поэтического искусства может иметь лишь прикладное значение, почему она и подходит «Пегницким пастухам».
Рядом с чертополохом, на колючки которого он для иронического намека наколол несколько своих рукописных, размером с ладонь, листочков, уже сидел обедневший аристократ и помещик, спасший себя от сумы должностью управляющего поместьями Брига. Уменьшающий член «Плодоносного общества», Логау и на сей раз был привычно краток. Карябая иное ухо сарказмами, он в двух строках умел сказать больше, чем другие умещали в пухлых трактатах. К примеру, о вере: «Папство, кальвинизм и лютеранство есть три веры. В чьей же христианство?» [15]15
Перевод О. Соколова.
[Закрыть]Или о предстоящем мире: «Когда наступит мир, кто к нам вернется быстро? Сначала палачи, а с ними и юристы» [16]16
Перевод О. Соколова.
[Закрыть].
После двух длинных стихотворений – одно из них было написано от имени одичавшей во время войны собаки – Логау завершил выступление двустишием о женской моде, специально обращенным, как он сказал, к служанкам Либушки: «Женщины – народ чистосердечный. Так порой оденутся беспечно, что холмы и горы их пред нами, а внизу, в долине, пышет пламя» [17]17
Перевод О. Соколова.
[Закрыть].
Вслед за Гофмансвальдау и Векерлином одобрил стихи и Грифиус. Бухнер молчал согласно. Кто-то уверял, что заметил улыбку на устах Шюца. Рист вслух рассуждал, сгодится ли ему двустишие о вере для ближайшей проповеди в ведельской церкви. Когда ж вызвался – ясно зачем – смиренник Гергардт, Дах сделал вид, что не видит поднятой им руки, и, как бы Гергардту в назидание, сказал: кому не любо прямодушие Логау, того он запрет сегодня на ночь с тремя служанками. Знает он уже неких господ, что при случае не прочь переместиться туда, где «пышет пламя».
Пииты весело воззрились друг на друга. Грефлингер что-то насвистывал, Биркен улыбался влажными губами, Шнойбер вполголоса смаковал догадки, Лауремберг допытывался, где юный Шефлер, а Бухнер кивал понимающе: что ж, дело житейское и при столь ограниченных сроках отлагательств не терпящее.
Тем временем под смешки табурет меж Дахом и чертополохом занял Эльбский Лебедь. Так иной раз, намекая на Боберского Лебедя Опица, величали Иоганна Риста его друзья, с которыми он, как член «Плодоносного общества», состоял в переписке под именем Крепкого. Все в Ристе было внушительным: и проповедническое громогласие, и камергерская осанка, и тяжеловатый северный юмор, и массивная фигура, всегда облаченная в лучшие сукна, и борода, и орлиный нос, и даже водянистый взгляд, как ни хитро прищуривал он левый глаз. На все у него был готов ответ. Ничто не укрывалось от его приговора. Вечно раздираемый распрями (не только с Цезеном), он все же усердно корпел и над своими бумагами, которые теперь как-то нерешительно перебирал.
Наконец Рист возвестил, что надумал упредить заключение мира, торги о котором все еще идут под бряцанье оружием, и начал сочинять пиесу под названием «Ликующая о мире Германия». Главной героиней в ней выступает Истина. «Ибо должна ведь Истина возвестить или сообщить нам нечто, что одним придется по сердцу, а других не менее того заставит страдать. Внемлите же ей вы, немцы!»
Он прочел несколько сцен первого акта, где навоевавшийся юнкер обличает двоих крестьян в падении нравов. Но крестьян обобрали солдаты. Крестьяне подглядели у солдат, как нужно обирать людей. Как воровать, грабить, жечь, бражничать и насильничать. Потому и боятся они мира, который положит конец их беспутной жизни. В ответ на – крутым нижненемецким диалектом сдобренные – расхваливания крестьянами Древесом Кикинтлагом и Бенеке Дудельдеем их веселой разбойничьей жизни («А что нам на войну-то жалобиться? Небось брюхо набить на войне – проще пареной репы…») юнкер кипятится на своем витиеватом: «Упаси меня всевышний, что слышу я? Ужли вы, несчастливцы, отдаете предпочтение тяготам бранного времени перед приличным счастием пребывать под охраной законного порядка и в тишине, дарованной миром?» Крестьянам, однако, жизнь без правил милее, чем возведенные в правило поборы да подати, каковые немедля последуют за тем, как разразится мир. Они боятся старого порядка и его возвращения под видом порядка нового. Налагаемые сменяющимися войсками военные контрибуции все ж, сдается им, милее, чем будущее налоговое бремя.
Сцену, в которой, будто перепутав роли, офицер призывает к миру, а крестьяне желают продлить войну, Рист читал как умелый актер, попеременно прикладывающий к лицу различные маски. Жаль вот голштинский диалект понимали немногие. После чтения автору пришлось перевести Мошерошу, Гарсдёрферу, Векерлину и силезцам самые забористые пассажи, отчего они утратили весь смак и сравнялись с бумажной речью юнкера. Диспут поэтому разгорелся не столько вокруг посвященной миру пиесы, сколько вокруг темы всеобщего падения нравов.
Немало худых примеров мог привести каждый. Как в Брайзахе, когда его осадили, закалывали беспризорных детей. Как разнуздалась толпа, скинув оковы порядка. Как самый вшивый деревенский холоп ходил по городу эдаким фертом. А сколько случаев разбоя в бранденбургских и франконских лесах – под каждым кустом. В десятый раз пожаловался Шнойбер на то, как их с Мошерошем ограбили по дороге из Страсбурга. Говорили об уже повешенных и еще разгуливающих на свободе злодеях. Сетовали на необузданную шведскую фуражировку. Силезцы хором расписывали ее ужасы (повальное пьянство шведов, пытки огнем) в тот миг, когда в залу ворвался полковой писарь. Шум на дворе (тявканье дворняжек) поднялся еще раньше.
В зеленой безрукавке и шляпе с перьями он выскочил на середину залы, отсалютовал всем по-имперски и провозгласил конец пшенной эпохи. С унылой нуждой покончено. На его счету пять гусей, три поросенка и упитанный овен. А колбасой его просто закидали. Все это он хотел немедля предъявить. В окно видно, как его люди на дворе уже крутят вертел. Праздник предстоит знатный, так что собравшимся пиитам придется истратить весь свой запас Лукулловых рифм, Эпикуровых ямбов, вакхических сентенций, дионисийских дактилей и Платоновых афоризмов. Коль нельзя еще отпраздновать мир, так надобно отметить хотя бы последние судороги войны. Пускай же выйдут они наконец во двор и подивятся, какой справный фураж добыл для немецкого стихотворства Стофель, кого называют Симпелем, Простаком, вся Богемия и Брайсгау, холмистый Шпессарт и равнинная Вестфалия.
Вышли, однако, не сразу. Дах настоял на соблюдении порядка. Он заметил, что закрывать собрание – пока еще его привилегия. Просил продолжить высказывания за и против. Недаром ведь пропел свою песню Эльбский Лебедь.
Так что мы потолковали еще о драме Риста и повсеместном оскудении морали. Грифиус задался вопросом, кому станет хлопать глупая публика, буде покажут ей сию пиесу, – скорее уж, видно, крестьянам, чем юнкеру. Мошерош похвалил мужество Риста, обличившего теперешнюю беду в своей драме. Но, спросил Чепко себя и других, разве нет у крестьян оснований опасаться возвращения старого порядка? А чего же еще и желать, вскричал тут Лауремберг, как не возвращения старого доброго порядка?
Не желая подливать масла в огонь обсуждением возможного справедливого порядка и учуяв запах жареного мяса, который проник уже со двора в залу, где вызвал всеобщее возбуждение, Дах подал знак к закрытию послеобеденного заседания. Многие – не только молодежь – стремглав бросились на волю. Иные вышли степенно. Последними – Дах и Гергардт, успевший примирительно побеседовать с Шюцем. На месте остался один чертополох – рядом с некрашеным табуретом. Празднество во дворе нарастало, как стихотворный вал.