355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гюнтер Грасс » Мое столетие » Текст книги (страница 7)
Мое столетие
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 21:36

Текст книги "Мое столетие"


Автор книги: Гюнтер Грасс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц)

1929

И вдруг мы прям все как один стали американами. Они, значица, это самое, нас просто на корню скупили. Потому как старого Адама Опеля больше на свете не было, а молодым господам с «Опеля» мы вроде и ни к чему были. Ну, только наши ребята давно уже знали, чего это такое, ихний конвейер. Мы все были на групповой сдельщине. А сам я еще до того получал поштучно за «Древесную лягушку». Так эту модель называли, потому как мальчишки на улице, когда эта двухместка, крытая красивым зеленым лаком вышла на рынок, кричали ей вслед: «Лягушка! Лягушка!» Значица, году в двадцать четвертом мы начали серийный выпуск. А лично я обрабатывал так называемые тормозные эксцентрики. На переднюю ось. Но когда в двадцать девятом мы все заделались американами, всюду завели групповую сдельщину, на сборке «лягушки» тоже, потому как она очень лихо сходила с конвейера. Ну, только не со всем прежним народом, у нас тут кучу наувольняли, и прям перед Рождеством, нехорошо получилось. У нас в газете «Пролетарии „Опеля“ стояло написано, что американы у нас все равно как у себя дома, и ввели фордовскую систему: людей каждый год выставляли на улицу, а потом задешево набирали необученных. Когда ежели конвейер и групповая сдельщина, это несложно. Но „Древесная лягушка“ – вот была классная машина. И уж раскупали ее… Люди, значица, бранились, ничего не скажу, что, мол, сдули у французов, с ихнего „ситроена“, только что „ситроен“ был из себя желтый. Французы подали в суд, чтоб им возмещение убытков, но ничего как есть не получили. А лягушонок знай себе гонял, все гонял и гонял по немецкой земле. Потому как дешевый он был, даже и для простых людей, а не только для всяких там господ или которые вообще держат шофера. Ну, я-то не ездил. При четырех сорванцах, да еще домишко не весь выплачен… Но вот мой брат, разъездной торговец, нитки продавал и прочую галантерею, так он пересел со своего мотоцикла, а ездил-то при любой погоде, вот он и пересел на нашу „лягушку“ о двух сиденьях. И двенадцать лошадиных сил! Я вижу, вы удивляетесь! Съедал всего пять литров, а разгонял под шестьдесят! Поперва стоил четыре шестьсот, а мой брат, тот уже купил его за две семьсот, потому как цена все падала и падала и насчет безработицы становилось все хуже и хуже. Не-е, мой-то брат со своим чемоданчиком образцов еще долго разъезжал на „лягушке“. Значица, всегда на колесах, аж до самого Констанца. И еще на целый день с Эльсбет, это была тогда его невеста, в Хайльбронн, а когда и в Карлсруэ. Ему неплохо жилось в тяжелые времена. Потому как год спустя, когда у нас все люди заделались американами, пришлось и мне ходить отмечаться на биржу, как и в Рюссельсхейме, и в других местах, пропасть народу. Ох и времена были! Но мой брат пару раз брал меня с собой, вторым водителем, скажем так. Один раз мы на своей „лягушке“ добрались до Билефельда, где его фирма была. И тут я в первый раз увидел нашу Порта Вестфалика и еще до чего же красивая у нас Германия. И место, где когда-то херуски вздули римлянов, в Тевтобургском лесу. Мы там устроили привал, перекусили. Хорошо было, здорово! А вообще-то дел у меня почти что и не было. Когда в Управлении садоводства, когда подсоблял на цементном заводе. Только после переворота, когда пришел Гитлер, у „Опеля“ сразу нашлись свободные места, сперва я был рекламатор при закупке, потом в опытном цеху, потому как я уже при Адаме Опеле научился токарничать. А мой брат, он еще сколько лет проездил разъездным торговцем, позже ездил даже по автостраде, пока он не попал к Баррасу, а его „лягушка“ не стала к нам в сарай дожидаться до после войны. И стоит она тут по сей день, потому как мой брат не вернулся из России, а я так и не могу с ней расстаться. Нет, нет, меня-то они как занятого в имеющей военное значение отрасли послали в Ригу, там у нас был ремонтный завод. А после войны я, значица, со всеми нашими снова начал у „Опеля“. Тут оно и пригодилось, что мы американы. Почти не бомбили в войну, никакого тебе демонтажа после войны. Повезло нам, смекаешь?

1930

На Грольманштрассе, неподалеку от Савиньиплац, перед самым подземным переходом к станции электрички находилось это уникальное заведение. Как случайный гость Франца Динера, непосредственно от стойки, я все-таки не мог не слышать, какие малые и большие события с пьяным весельем обсуждаются за столом для завсегдатаев, где все места из вечера в вечер оказывались заняты по высшему разряду. Впору было подумать, что у Франца, который еще на исходе двадцатых годов считался чемпионом Германии в тяжелом весе, прежде чем его на пятнадцатом раунде сверг с престола Макс Шмелинг, завсегдатаями неизменно оказываются как бывшие, так и еще действующие боксеры. Но в действительности дело обстояло совсем не так. В пятидесятых и начале шестидесятых годов у него собирались актеры, люди из кабаре и с радио, даже писатели и какие-то темные личности, которые выдавали себя за представителей интеллигенции. Тем самым, темой разговоров были отнюдь не успехи Буби Шольца или его поражение во встрече с Джонсоном, а всякие театральные сплетни, например, взволнованные рассуждения о причине смерти Густава Грюндгенса [24]  [24] Густав Грюндгенс (1899 – 1963) – выдающийся немецкий актер и режиссер.


[Закрыть]
где-то далеко, на Филиппинах, или интриги на радиостанции «Свободный Берлин». Все это на полной громкости расплескивалось до самой стойки. Еще, сколько я помню, шли жаркие споры относительно Хоххутова [25]  [25] Рольф Хоххуг (1931) – немецкий драматург, автор ряда острых пьес, основанных на подлинных событиях.


[Закрыть]
«Наместника», в остальном же о политике, как правило, не говорили, хотя эра Аденауэра уже заметно клонилась к закату.

Лицо Франца Динера, как он ни старался изображать из себя скромного кабатчика, было лицом боксера, отмеченным печатью меланхолии и достоинства. Люди искали его общества. От него, причем весьма заметно, исходил таинственный трагизм. Впрочем он и всегда был таков. Людей искусства, вообще интеллигенцию привлекал бокс. Не один только Брехт питал слабость к крепким мужикам, вокруг Макса Шмелинга, еще до того, как он уехал в Америку, где о нем взахлеб кричали все газеты, собирались именитые люди, среди них артист Фриц Кортнер, кинорежиссер Йозеф фон Штернберг, даже Генрих Манн неоднократно появлялся в его обществе. Поэтому в трактире Франца Динера, на стенах в первом зале и за стойкой, можно было любоваться не только снимками боксеров в характерных позах, но и немыслимым количеством взятых в рамку фотографий с изображением звезд культурной жизни, знаменитых некогда или во все времена.

Франц принадлежал к той, весьма малочисленной группе профессионалов, которые успели более или менее надежно вложить свои доходы от бокса. Во всяком случае, его трактир был всегда набит битком. И стол для завсегдатаев порой далеко заполночь не имел ни одного свободного места. Обслуживал гостей сам Франц. Но даже если в порядке исключения речь заходила о встречах боксеров, практически никогда не упоминались встречи Динера с Нойзелем или Хойзером. Франц был слишком скромным человеком, чтобы рассуждать о своих победах – говорили же всякий раз о первой и второй встрече Шмелинга и Шарки в тридцатом и тридцать втором, когда Макс стал чемпионом мира в тяжелом весе, хотя вскоре лишился своего титула. Кроме того, речь шла также о победе в Кливленде над Янгом Стриблингом, которого он в пятом раунде уложил нокаутом. Но эти воспоминания людей, по большей части немолодых, звучали, если говорить о политике тех лет, как бы в безвоздушном пространстве: ни звука о правительстве Брюнинга или о всеобщем потрясении, когда на выборах в рейхстаг нацисты вышли вторыми по числу голосов.

Уж и не помню, кто из двоих, то ли актер О. Э. Хассе, который сделал себе имя на «Чертовом генерале», то ли уже и в те времена достаточно известный швейцарский автор Дюрренматт, который время от времени наезжал в Берлин ради репетиций, произнес ключевое слово, а может вовсе не они, а я, от стойки. Тоже не исключаю, потому что в последовавшем за этим споре речь шла о той сенсационной трансляции от 12-го июня тридцатого года, которую тринадцатого у нас можно было слушать по американским коротковолновым передатчикам с трех часов ночи, а я, как радиотехник, отвечал за Целендорфскую радиотрансляционную станцию. С помощью нашего недавно сконструированного коротковолнового приемника я старался обеспечить максимальное качество приема, как уже раньше, хотя и не без помех, передавал бой Шмелинга против Паолино, а еще раньше был задействован как ассистент, когда транслировали первую посадку цеппелина в Лейк-Хёрсте. Сотни тысяч слушали, когда воздушный корабль LZ126 устраивал шоу высоко над Манхэттеном. Но на этот раз вся радость испарилась через полчаса: в четвертом раунде Шарки, с помощью своих нацеленных хуков три раунда подряд опережавший Шмелинга, но после мощного удара под ложечку, который пришелся ниже, чем надо, швырнувший Шмелинга на землю, был дисквалифицирован. Макс все еще корчился от боли, а рефери под бурные крики восторга уже провозгласил его новым чемпионом мира. Надо вам сказать, что Шмелинг даже на нью-йоркском Янки-стадионе оставался любимцем публики.

Многие из завсегдатаев Франца Динера до сих пор еще помнили эту трансляцию. «Шарки все-таки был лучше!» – говорили одни. «Ерунда, просто Макс не сразу заводился, он только с пятого раунда достигал лучшей формы…» «Верно, верно, потому что когда два года спустя после пятнадцати полноценных раундов он все равно проиграл Шарки, все как один, даже нью-йоркский бургомистр протестовали, потому что по очкам Шмелинг явно его опережал».

Позднейшие встречи с «коричневым бомбардиром», где Макс в первом бою победил нокаутом после пятнадцати раундов, а во втором – Джо Луи, и тоже нокаутом, но уже в первом раунде, поминались лишь к слову, как и снова повысившееся качество наших радиотрансляций. Всего больше говорилось о «легенде Шмелинга». По правде сказать, он был не такой уж великий боксер, как говорили люди, скорее он был всеобщий любимчик. Истинно великое в нем проявлялось в самой личности, а не в силе его кулаков. Вдобавок ему, хотя и против его желания, пришла на помощь треклятая политика тех лет: эталонный немец. Вот и не диво, что после войны, когда он проиграл Нойзелю и Фогту, триумфальное возвращение ему не удалось.

И тут Франц Динер, так и не вышедший из-за стойки и почти никогда не комментировавший встречи боксеров, вдруг промолвил: «Я до сих пор горжусь тем, что проиграл чемпионский титул в схватке с Максом, хотя сегодня, как известно, он разводит кур у себя на ферме».

После этого он снова начал цедить из бочки пиво, раскладывать по тарелкам яйца или котлеты – к горчичной кляксе, разливать водку до черточки – на всю компанию, а стол для завсегдатаев успевал тем временем перейти ко всяким театральным сплетням, пока Фридрих Дюрренматт, громовым голосом призвав публику к молчанию, не принимался подробно, в своей бернской манере, рассуждать про вселенную со всеми ее галактиками, звездными туманами и световыми годами. «Наша земля, я хочу сказать, все, что на ней ползает и бог весть что о себе воображает, это не более чем жалкие крохи!» – восклицал он, после чего снова заказывал пиво на всех.

1931

– Пароль звучал так: «Вперед на Гарцбург, вперед на Брауншвейг…»

– Они двигались изо всех областей Германии. Большинство – поездом, но мы, товарищи из Фогтланда, двигались в автоколонне…

– Приходит конец рабству! Освящены новые штандарты! Даже с побережья, с померанского берега, из Франконии, Мюнхена, Рейнланда катят они сюда, на грузовиках, в автобусах, на мотоциклах…

– И все как один в почетной коричневой форме…

– Мы из группы мотоциклистов номер два выехали из Плауэна! На двадцати машинах! И пели: «Дрожат прогнившие кости!…»

– А наша группа уже на рассвете выехала из Гримичау. А с Альтенбурга при отличной погоде мы свернули на Лейпциг…

– Точно, камерады! Я впервые полностью воспринял все величие памятника, оглядел фигуры героев, опершихся на свои мечи, понял, что сегодня, спустя сто лет после Битвы народов, для нас снова пробил час освобождения…

– Конец рабству!

– Твоя правда, камерад! Не в этой говорильне под названием рейхстаг, которую давно бы пора сжечь, нет, на дорогах Германии нация наконец обретет себя…

– Но когда мы миновали прелестную Тюрингию с гаулейтером Заукелем во главе колонны, когда позади остались Галле и Эйслебен, город Лютера, перед нами оказался прусский город Ашерслебен, где нам пришлось снимать коричневые рубашки и дальше двигаться в белых, одним словом, нейтральных…

– А там до сих пор соци со своим запретом…

– И этим псом, министром полиции. Запомните на будущее это имя: Северинг!

– Но в Бад Гарцбург, уже на брауншвейгской земле, нас больше никто ни к чему не принуждал: тысячи, тысячи тысяч в почетном коричневом цвете…

– Как неделей позже в самом Брауншвейге, где полиция состоит из наших людей и где стройными рядами прошли тысячи тысяч в коричневых рубашках…

– Там я поглядел в глаза нашему фюреру.

– И я тоже. Когда мы промаршировали мимо.

– И целую секунду… нет, целую вечность…

– Ах, камерады! Там больше не осталось какого-то «Я», там было лишь огромное «Мы», которое час за часом проходило мимо трибуны, вскинув руку в немецком приветствии. Мы все, все, как один, вобрали в себя его взгляд…

– Но перед этим он лично осмотрел все четыреста грузовиков, автобусов, мотоциклов, выстроившихся в одну линию, потому что лишь моторизованные части в будущем…

– А потом, на Поле Франков, он освятил новые штандарты, числом двадцать четыре, в словах, словно отлитых из бронзы…

– Его голос звучал изо всех громкоговорителей. Казалось, будто сама судьба прикоснулась к нам в это мгновение. Словно из стальных гроз вставала Германия порядка и дисциплины. Казалось, будто само Провидение говорило его устами. Перед нами вставало новое, отлитое из бронзы…

– А ведь находятся же такие, которые говорят, будто фашистские объединения Муссолини сделали все это задолго до нас. Со своими черными рубашками, своими боевыми квадратами, своими штурмовыми отрядами…

– Чепуха на постном масле! Любому видно, что в нас нет ничего романского! Мы молимся по-немецки, мы любим по-немецки, мы ненавидим по-немецки. И кто станет нам поперек пути…

– Но ведь пока нам не обойтись без кое-каких союзников. Как, например, неделю назад, когда организовали Гарцбургский фронт, и этот самый Гугенберг со своими придурками из немецкого национального союза…

– Да и вообще все эти мещане и плутократы… в шляпах и цилиндрах…

– Это все вчерашний день, их надо рано или поздно убрать, а с ними заодно и Стальной шлем…

– Зато нашими устами, только нашими и больше ничьими говорит будущее…

– А когда моторизованные части СА с Леонарден-плац в бесконечных колоннах снова доставили эти бесконечные массы из города Генриха Льва в близкие и дальние края, мы все прихватили с собой огонь, разожженный в нас взглядом фюрера, чтобы он горел, горел и не угасал…

1932

Что-то должно было произойти. Дальше так продолжаться не могло, со всем этим чрезвычайным положением и выборами, непрекращающимися выборами. Но вообще-то говоря до сих пор мало что изменилось. Ну, конечно, тогдашнее «не имеющий заработков» и теперешнее «безработный» звучит немножко по-разному. Тогда не говорили: «У меня нет работы», а говорили «Я хожу отмечаться». «Отмечаться» звучит как-то активнее. Потому что никто не хотел признаваться, что ничего не зарабатывает. Это считалось позором. Вот я, к примеру, когда меня спрашивали в школе или его преподобие Ватцек на занятиях по катехизису, говорил в ответ, что мой отец ходит отмечаться, а сегодня мой внук снова, причем без тени смущения говорит, как они это теперь называют, «живет на пособие». Спору нет, когда у власти был Брюнинг, дошло до шести миллионов, так ведь и сегодня, если считать точно, уже подбирается к пяти. Из-за чего сегодня, как и тогда, экономят каждый грош и покупают только самое необходимое. Тут, в принципе, вряд ли что изменилось. Разве что в тридцать втором, когда пошла третья зима, отца лишили страховки и с каждым разом все сокращали и сокращали пособие. Теперь он получал в неделю аж три марки пятьдесят, а поскольку оба моих брата тоже ходили отмечаться, и только сестра Эрика, которая работала продавщицей у Титца, приносила домой живые деньги, у матери в неделю не набиралось на хозяйство даже ста марок. Этого ну никак не хватало, впрочем, в наших краях так жили все. И горе тому, кто, бывало, подцепит грипп или что-нибудь в этом роде. Даже просто за больничный лист надо было выложить пятьдесят пфеннигов. Новые подметки пробивали в кассе страшную брешь. Угольные брикеты стоили примерно две марки. Но в наших краях вырастал отвал за отвалом. Их, конечно же, охраняли, даже строго охраняли, с собаками и колючей проволокой. А всего хуже обстояло дело с запасами картофеля на зиму. И тут уж неизбежно должно было что-то произойти, потому что по всей системе побежали трещины. Впрочем, сегодня дело обстоит точно так же. Те же долгие часы ожидания в Службе занятости. Один раз отец взял меня с собой. «Чтоб ты сам увидел, как это делается». Перед входом двое полицейских следили, чтобы никто не нарушал порядок, потому что люди стояли на улице в длинной очереди, но и внутри они тоже стояли, мест для сидения было очень мало, впрочем, и внутри, и снаружи царило спокойствие, потому что все были заняты своими мыслями. В тишине очень хорошо было слышно, как стучат по бумаге штемпелем. Резкий такой стук. Штемпеля ставили не то в пяти, не то в шести окошках. И по сей день у меня стоит в ушах этот стук. И еще я по сей день вижу лица тех, кто получил отказ. «Сроки истекли!» или «Не все бумаги представлены!» Но отец принес все что нужно: заявление, справку с последнего места работы, справку о тяжелом материальном положении и карточку выплат. Потому что с тех пор, как он не получал ничего кроме пособия, материальное положение проверяли даже по месту жительства. Боже упаси, если у кого заведется новая мебель или радиоприемник. Ах да, и еще там пахло мокрой одеждой. Снаружи-то очередь стояла под дождем. Без шума и без толкотни, и даже без политики. Потому что всем и все уже осточертело и каждый думал про себя: так дальше продолжаться не может. Должно что-то произойти. А потом отец повел меня в «Самопомощь для безработных». При Доме профсоюзов. Там висели плакаты и призывы к солидарности. И можно было кой-чего похлебать, из тарелки, чаще всего суп, одно блюдо. Но матери не следовало знать, что мы туда ходили. «Ничего, как-нибудь я вас прокормлю», – говорила она нам, а когда тонко намазывала салом кусок хлеба в школу, смеялась, а когда никакого сала не было, говорила: «Если не с чего, ходим с бубей». Сегодня, конечно, не так худо, но вполне может стать. Тогда, во всяком случае, существовала трудовая повинность для живущих на пособие. У нас в Ремшайде их заставляли строить дорогу к плотине. Отца тоже заставляли, потому что мы жили на пособие. И, поскольку конская тяга обошлась бы слишком дорого, двадцать человек запрягали в многотонный вал, кричали им «Н-но!» и работа начиналась. Но смотреть на это мне не позволяли. Отец, бывший некогда мастером по машинам, стеснялся своего сына. Зато дома я слышал, как он плачет, когда становилось темно, и он лежал с матерью в постели. Вот мать, та никогда не плакала, только уже под самый конец, перед захватом власти, часто говорила: «Хуже просто не бывает». Ну, сегодня ничего такого с нами случиться не может, так я успокаивал своего внука, когда он хаял все, что ни есть вокруг. «А ты, в общем-то, прав», – отвечал этот сорванец, «Хоть с работой дело обстоит хуже некуда, но акции-то все поднимаются и поднимаются».

1933

Известие о провозглашении достигло нас в середине дня, когда вместе с Берндом, моим юным коллегой, я собрался перекусить тут же, в галерее, а сам при этом вполуха слушал радио. Это значит, что я ничуть не был удивлен. После отставки Шлейхера все указывало на него и только на него. Речь могла идти только о нем. Перед его неукротимой жаждой власти склонился даже престарелый президент. Я попытался отреагировать шуточкой: «Ну, теперь маляр осчастливит нас как художник», но Бернд, которому, по его собственным словам, вся политика была до лампочки, увидел в свершившемся личную угрозу. «Надо сматываться, – сказал он, – нам надо сматываться отсюда».

Я же, хоть и посмеялся над такой чрезмерной реакцией, одновременно убедился в правильности принятых мною ранее мер: уже несколько месяцев назад я отправил в Амстердам часть тех картин, которые в предвидении возможного захвата власти могли быть сочтены особенно неблагонадежными: несколько Кирхнеров, Пехштейна, Нольде и тому подобное. В галерее осталось лишь кое-что из принадлежавшего кисти Мастера: поздние, в ярких красках садовые пейзажи. Все они наверняка не подпадали под определение «выродившееся искусство». Опасность грозила ему скорей как еврею и по той же причине его жене, хотя я всячески пытался уговорить Бернда и самого себя: «Ему далеко за восемьдесят. Они не посмеют ничего с ним сделать. Хотя, конечно, ему придется оставить пост Президента Академии искусств. И то сказать, месяцев через четыре-пять весь этот бред все равно кончится».

Однако тревога не покидала меня и даже усиливалась. Мы заперли галерею и после того, как мне удалось хоть немного успокоить моего дорогого Бернда, который откровенно плакал, я ближе к концу дня отправился домой. Уже вскоре стало невозможно пробиваться сквозь толпу. Лучше бы мне сесть в электричку. Отовсюду стекались колонны. Уже начиная с Харден-бергштрассе. Они вышагивали шеренгами, по шестеро, вверх по Аллее Победы, за одной группой штурмовиков следовала другая. Словно их засасывало в некую воронку, направленную к Большой Звезде [26]  [26] Большая звезда – пересечение нескольких улиц в Тиргар-тене (Берлин).


[Закрыть]
, каковая, судя по всему, и была их конечной целью. Едва колонна подтягивалась, тут же начинался шаг на месте, настойчивый, нетерпеливый – только не стоять, только не стоять. О, эта пугающая серьезность на молодых, отмеченных подборочным ремнем лицах. И все больше, все больше зевак, толчея среди которых начала делать непроходимыми уже и тротуары. И надо всем этим согласное пение. Тут я в прямом смысле слова ушел в кусты, начал прокладывать себе дорогу через уже темный Тиргартен, причем оказался далеко не единственным из тех, кто подобно мне норовил продвигаться окольными путями. Наконец, уже неподалеку от цели своего пути, я обнаружил, что Бранденбургские ворота перекрыты. Лишь при содействии полицейского, которому я бог весть что наплел, мне было дозволено пройти на лежащий сразу позади ворот Паризерплац. Ах, сколько раз, полные ожиданий, мы проезжали здесь одним и тем же путем! Какой редкостный, хоть и хорошо знакомый адрес! Как много визитов в студию Мастера, какая высокая духовная атмосфера! А этот суховатый, берлинский юмор хозяина! Перед респектабельным, буржуазного вида особняком, уже много лет принадлежавшим семейству, стоял, словно дожидаясь меня, управляющий домом. «Господа все на крыше!» сказал он и повел меня вверх по лестнице. Тем временем уже, вероятно, началось словно много лет разучиваемое, во всяком случае, рассчитанное по минутам факельное шествие, ибо когда я поднялся на плоскую крышу, вопли народного ликования возвестили его приближение. И, однако же, нарастающий рев из множества глоток возбуждал. До чего же отвратительна эта чернь! Сегодня я должен честно признаться, что был захвачен, пусть даже на мгновение.

Но почему он выставляет себя перед толпой? И сам Мастер, и его жена Марта стояли на краю крыши. Потом, перейдя в студию, мы услышали: стоя на этом самом месте он уже наблюдал в семьдесят первом году возвращающиеся из Франции полки, потом, в четырнадцатом – уходящих на войну пехотинцев, на которых еще были остроконечные шлемы, потом, в восемнадцатом, вступление революционных матросских батальонов, вот почему он рискнул и теперь бросить последний взгляд сверху. По поводу чего можно наговорить много благоглупостей.

Но ранее, на плоской крыше, он стоял безмолвно, с погасшей «гаваной» во рту. Оба в шляпах, в зимних пальто, словно готовые к отъезду. Темные – на фоне неба. Величественная пара. Вот и Бранденбургские ворота были лишь серой массой, которую время от времени вырывали из тьмы полицейские прожектора. Потом факельное шествие приблизилось и разлилось во всю ширину улицы, лишь на короткое время разделенное колоннами ворот, чтобы затем снова слиться воедино, неотвратимое, неудержимое, торжественное, судьбоносное, освещая собой ночь, подсвечивая ворота до самой квадриги, до края шлема, до знака победы у богини. Даже мы, стоявшие на крыше либерманновского дома, были озарены тем роковым блеском, но одновременно нас достиг дым и зловоние от сотен тысяч, а то и больше факелов.

Какой позор! С превеликим ужасом я должен признать, что это зрелище, нет, даже не зрелище, а картина грозного явления природы меня хоть и ужаснула, но в то же время глубоко взволновала. От нее исходила некая воля, которой хотелось повиноваться. Этому возвышенному движению рока ничто не противостояло. Это был поток, который увлекал за собой. И ликование, поднимающееся снизу со всех сторон, вполне могло вызвать и у меня восторженный клич «Зигхайль», когда бы Макс Либерман не сопроводил его тем словцом, которое позднее, словно пароль, шепотком пробежало по всему городу. Отвратив свой взор от исторической картины, как от увенчанного сверканием окорока истории, он с берлинским акцентом изрек: «Я просто не в состоянии столько сожрать, сколько мне хотелось бы выблевать».

Когда Мастер покидал плоскую крышу своего дома, Марта взяла его под руку. Я же начал подыскивать слова, достаточно убедительные, чтобы уговорить престарелую чету бежать из Германии. Но ни одно из слов не казалось мне подходящим. Их нельзя было пересадить в другую почву, нельзя даже в Амстердам, куда я в самом непродолжительном времени бежал вместе с Берн-дом. Во всяком случае, для наших любимых картин – некоторые из них кисти Либермана – уже несколько лет спустя Швейцария послужила относительно надежным, хотя и не очень приятным убежищем. Бернд меня оставил… Ах… Впрочем, это уже другая история.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю