355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гюнтер Грасс » Мое столетие » Текст книги (страница 15)
Мое столетие
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 21:36

Текст книги "Мое столетие"


Автор книги: Гюнтер Грасс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 23 страниц)

1966

Бытие – sein или seyn [51]  [51] SEIN – быть, бытие, SEYN – старонемецкая форма того же слова.


[Закрыть]
– возвышенные слова вдруг ничего больше не значили, все равно, как их ни пиши. Внезапно – словно суть, основа, все Сущее и все уничтожающее Ничто есть не более как звон пустейших слов, я увидел себя, подвергнутым сомнению и в то же время призванным засвидетельствовать. После столь продолжительной череды лет, а еще потому, что в современном механизме всякие редкостные достопримечательности, немецкая марка, к примеру, поскольку она начала свой путь ровно пятьдесят лет назад, да и пресловутый год шестьдесят восьмой был похож на праздник дешевой распродажи, я начал записывать, что произошло со мной в течение летнего семестра. Ибо внезапно, после того как я предварил свой обычный семинар по средам осторожными намеками на текстуальные совпадения между стихотворениями «Фуга смерти» и «Тодтнауберг» [52]  [52] «Фуга смерти» и «Тодтнауберг» – стихотворения Пауля Целана. «Принуждение к свету», «Мак и память» – циклы его стихотворений. Смерть – это «Мастер из Германии» – одно из наиболее известных стихотворений Целана.


[Закрыть]
, не упомянув, однако, заслуживающую внимания встречу между философом и поэтом, меня, покуда первые доклады моих студентов и студенток скатывались к понятию «разное», глубоко взволновали вопросы, которые были слишком проникнуты духом времени, чтобы придавать им экзистенциальный вес: Кем я был тогда? Кто я теперь? И что, наконец, стало из того, некогда забывающего о себе, но тем не менее радикального представителя шестьдесят восьмого года, который всего лишь два года назад, хотя с виду вроде бы случайно, присутствовал при том, как в Берлине впервые оформился антивьетнамский протест?

Нет, нет, никаких пяти там не было, там было от силы две тысячи, которые, запасшись официальным уведомлением и разрешением, взялись под руки и с громкими криками двинулись от Штейнплац по Харденбергштрассе к Американскому Дому. К этому призывали всевозможные группы и группки, ССНС, СДСВШ [53]  [53] ССНС – Социалистический Союз Немецких Студентов. СДСВШ – Социал-Демократический Союз Высшей Школы.


[Закрыть]
, Либеральный Союз Студентов и клуб «Аргумент», равно как и Евангелическая Студенческая Община. Перед этим некоторые, в том числе и я, нарочно сходили в «Маслоторговлю Гофмана», чтобы прикупить яиц самого дешевого сорта. И этими яйцами мы забросали, как это называлось, гнездо империализма. Не только у отсталых крестьян, но и в студенческих кругах швыряние яиц вошло тогда в моду. Да, да, я их тоже бросал и кричал вместе со всеми: «Ами, вон из Вьетнама!» и еще «Джонсон убийца!» Вообще-то должна была состояться дискуссия, и глава американского дома, человек, ведущий себя как либерал, был даже готов к ней, но по воздуху уже летели яйца, а после коллективного яйцеметания при полном невмешательстве полиции мы двинулись по Курфюрстендамм, потом по Уландштрассе назад к Штейнплац. Мне запомнились некоторые надписи на плакатах: «Хэллоу, американы, пакуйте чемоданы!» и «Все вместе против войны!» Жаль только, что некоторые функционеры из СЕПГ вклинились в наши ряды, чтобы – пусть даже безрезультатно – поагитировать нас. Хотя для Шпрингеровских изданий их присутствие было лакомым кусочком.

Но я-то? Меня-то как угораздило бежать в общем ряду? Взяв друг друга под руки? До хрипоты выкрикивать лозунги? Вместе с другими бросать яйца? Выросший в почтенной буржуазной семье, я изучал у Таубе геологию и немножко – философию, попытал счастья с Гуссерлем, наслаждался Шелером, вдыхал Хайдеггера, созерцал себя на его полевых тропинках, был чужд техническому, голому «каркасу», а все близлежащее, политику, к примеру, до сих пор отвергал как нечто «чуждое бытию». И тут, вдруг, я встал на чью-то сторону, поносил президента Америки и его союзников, южнокорейского диктатора Тиу и его генерала Ки, хотя еще и не созрел для того, чтобы, окончательно дав себе волю, издавать крики «Хо-Ши-Мин, Хо-Ши-Мин». Итак, кем же я был тогда, тридцать лет назад?

Покуда семинарские работы, не то два, не то три кратких реферата, занимали от силы половину моего внимания, сам я все задавался этим вопросом. Мои студенты, надо полагать, заметили неполное присутствие своего профессора, однако адресованный непосредственно мне вопрос одной из студенток, почему это автор сократил текст «Сегодняшняя надежда на приход (незамедлительный приход) грядущего слова из уст мыслителя», опубликованный в первой редакции стихотворения «Тодтнауберг», ибо последний вариант стихотворения, напечатанный в сборнике «Lichtzwang», не содержит слов, помещенных ранее в скобках, и этот, главный вопрос вернул меня к университетским будням и – поставленный так резко и прямо – вызвал в памяти ситуацию, в которую я угодил молодым человеком: еще до начала зимнего семестра 1966/67 года я покинул беспокойные, сотрясаемые все более многолюдными манифестациями берлинские мостовые, дабы продолжить обучение во Фрейбурге.

А уж оттуда я перебрался сюда. Вдобавок, меня привлек известный германист Бауман. Свой переезд я попытался истолковывать как Хайдеггеровское «возвращение». Однако своей студентке, чей вызывающий вопрос был призван вынудить меня к «незамедлительному» ответу, я дал уклончивый и уж, конечно, неудовлетворительный ответ, указав на близость сего, весьма спорного, философа к рейху и на его молчание, покрывающее любое злодейство. Тем более, что вскоре после этого я снова мог адресовать вопросы лишь к себе самому.

Да, да, именно в поисках близости к великому шаману я бежал во Фрейбург. Именно он либо его аура притягивали меня. Я рано выучился возвышенным слонам, ибо мой отец, будучи главным врачом шварцвальдского санатория, проводил краткие часы досуга на горных тропах и брал меня еще ребенком с собой, к Тодтнау и оттуда к Тодтнаубергу, никогда при этом не упуская возможности указать мне на скромную хижину философа.

1967

Хотя мой, идущий ни шатко ни валко семинар по средам, бывал оживляем лишь более чем умеренным интересом, если отвлечься от мотылька, который по ошибке залетел в открытое окно, он был тем не менее достаточно обрывистым, чтобы снова и снова швырять меня на мое припозднившееся бытие и воздвигать передо мной крупноформатные вопросы: что – собственно говоря – погнало меня прочь из Берлина? Разве мне не следовало быть там второго июня? Разве мне не следовало найти себе место среди протестующих перед ратушей в Шенеберге? Не послужил бы также и я, полагавший, будто мне ненавистен персидский шах, подходящей целью для орудующей чердачными балками группы ликующих персов?

На все эти вопросы следовало, хоть и с небольшими оговорками, давать утвердительный ответ. Ну конечно же, я мог бы благодаря плакату с надписью «Немедленное освобождение иранских студентов!» заявить о своей солидарности и попасть на заметку полиции. И поскольку в ратуше, одновременно с визитом шаха, проходило заседание парламентского комитета, где обсуждалась возможность повышения студенческих налогов, мне было бы легче легкого вместе с другими демонстрантами горланить глупейший шлягер прошлых лет: «Кто сможет за это платить?» А когда уже вечером шах со своей Фарах Дивой, сопровождаемый на высшем государственном уровне Альбертцем, правящим бургомистром города, отправился в оперу на Бисмарк-штрассе, меня – не смойся я малодушно в Фрейбург – тоже загнали бы ударные отряды полиции в узкую щель между Крумме– и Зезенхаймерштрассе и – покуда в Опере уже началась торжественная программа – гнали бы все дальше и дальше ударами своих дубинок. Да, спрашивал я себя или отвечал на внутренний вопрос – а разве и мне не мог достаться тот удар, который с близкого расстояния поразил студента германистики Бенно Онезорга, когда полиция проводила свою операцию «Охота на лис»?

Ведь он – как и я – был пацифистом и членом Евангелического Общества Студентов. Как и мне, ему было двадцать шесть лет, как и я, он любил ходить летом в сандалетах и без носков. Ясное дело, это могло достаться мне, это могло уничтожить меня. Но я отошел в сторонку и при содействии философа, который после своего «возвращения» вернулся к спокойствию, удалился на онтологическую дистанцию. Вот почему дубинки достались Бенно, а не мне. Вот почему Кур-рас, сотрудник уголовной полиции в гражданской одежде, направил дуло своего снятого с предохранителя служебного пистолета марки ППК не в мою голову, а поразил Бенно над правым ухом, так что пуля насквозь прошила его мозг, а черепная коробка разлетелась на куски.

Вдруг я смутил своих студентов, громко прервав блаженство интерпретации двух весьма значительных стихотворений выкриком: «Позор! Полицейский Кур-рас был оправдан в двух процессах и продолжал работать до самого выхода на пенсию в Управлении полиции Берлина…» Потом я снова умолк, хотя и видел вызывающе насмешливый взгляд вышеупомянутой студентки, ощущал его даже самым интимным образом и одновременно чувствовал, что меня распирают вопросы, которые уже со времен моего детства загоняли в тупик мое запуганное бытие. Когда же оно свершилось, мое возвращение? Что означало для меня попрощаться с лишь сущим? И с какого точно времени мной в ходе лет овладело возвышенное, дабы – вопреки временному отходу – уже никогда более не выпускать меня из-под своей власти?

Это могло произойти месяц спустя, в то 24-е июля, когда поэт, выздоровев после длительной болезни, прибыл в Фрейбург и, преодолев начальные колебания, прежде чем усладить нас торжественным чтением своих стихов, все же согласился встретиться с философом, чье сомнительное прошлое внушало ему недоверие. Но видеть себя на общей фотографии с Хайдеггером Пауль Целан не пожелал. Потом, правда, он согласился и на это, но для фотографического изображения памятной встречи уже не оставалось времени.

Содержание данного, как и нескольких других анекдотцев, я, освободясь от внутренних вопросов к самому себе, изложил перед моим дневным семинаром, ибо с помощью искусных высказываний – этой студентке в особенности – удалось вызволить меня из ретроспективных комплексов прошлого и разговорить меня в качестве, скажем так, свидетеля той сложной конфронтации; ибо именно мне по указанию профессора Баумана было дозволено наблюдать витрины фрейбургских книжных лавок. По желанию философа все тома стихов поэта должны были занять в витрине достойное место. И глянь-ка: от раннего сборника «Мак и память» до «Языковой решетки» все выглядело недосягаемо и в то же время доступно; даже дополнительные тиражи – и те благодаря моим усилиям можно было наблюдать без помех.

Вот почему именно я оказался тем, кому дозволено было на утренней заре следующего дня, когда предполагалось прибытие поэта в Шварцвальд, где его поджидала хижина философа, все тщательно подготовить. Но Целана снова оттолкнуло поведение философа в мрачные годы, по слухам, цитируя себя самого, он обозвал его «Мастером из Германии» и тем, пусть даже косвенно, завел речь о смерти. Так что нельзя было предугадать, примет ли он это приглашение. Поэт долго колебался, изображая неприступность.

А мы выехали ранним утром, хотя над нами свинцово нависало серое небо. После посещения хижины и того достопамятного разговора – или молчания, при котором никто – даже я и то нет – не должен был присутствовать – состоялась встреча в Санкт-Блазиен, где нас приютило одно кафе. Казалось, все в полном порядке. А поэту явно пришелся теперь по душе мыслитель. Вскоре оба очутились на дорожке к Хорбахской трясине, от восточного края которой все мы брели по гати, выложенной из круглых бревен. Но, поскольку погода оставалась такой же неприятной, а обувь поэта была слишком городской или, как он заметил, «недостаточно сельской», прогулка вскоре была прервана, после чего мы в каком-то заброшенном уголке некоего трактира не без приятности вкусили наш обед. Нет, нет, никаких злободневных разговоров, скажем, беспорядки в Берлине и недавно преданная гласности смерть одного студента не стали нашей темой, напротив, речь шла о растениях, причем выяснилось, что поэт знает столько же, если не больше названий, чем мыслитель. Вдобавок Пауль Целан умел назвать ту либо иную травку не только на латыни, но и по-румынски, венгерски и даже на идиш. Он был родом из города Черновцы, а тот расположен среди многоязычной Буковины.

Все это и другие занятные воспоминания я выложил перед своими студентами, но на особый вопрос, о чем говорили – или о чем умалчивали – в той хижине, мог ответить лишь отсылкой к стихотворению «Тодтнауберг». Вот там кое-что можно вычитать. Так, к примеру, арника, эрудитами называемая также очанка, допускает разнообразные толкования. И весьма символичен колодец перед хижиной с многозначительной звездочкой на нем. К тому же, на центральном месте, гак сказать, как сердцевина, находится та, упомянутая и стихотворении книга для гостей, куда поэт внес свое имя с робким вопросом «чьи имена приютила она до меня?», выразив при этом надежду на «грядущее слово мыслителя в сердце его», причем еще раз следует упомянуть, что слова, заключенные в скобки, а именно «незамедлительный приход», впоследствии стертые поэтом, служили доказательством настойчивости его желания, которому, как нам известно, не суждено было сбыться. Но о чем еще мог идти – или не мог зайти – разговор в хижине, нам неизвестно, остается лишь строить предположения, но угадать нельзя, и тем самым, рана остается открытой…

Примерно в таком духе я обращался к своим студентам, не выдавая им – или упоминавшейся особе, – как часто в мыслях своих я рисовал себе этот предполагаемый разговор в хижине, ибо между бесприютным поэтом и Мастером из Германии, между евреем с не-видимой глазу желтой звездой и бывшим ректором Фрейбургского университета с круглым и точно так же стертым партийным значком, между поименователем и умалчивателем, между выжившим, неустанно объявляющим о своей смерти и провозвестником Бытия и Бога грядущего Несказанное должно бы отыскать необходимые слова, но так и не нашло ни единого.

И это молчание продолжало молчать. Вот и я скрыл от своего семинара собственное бегство из Берлина, якобы безучастно дозволил пытливому взгляду той самой студентки ощупать себя и не поведал, что именно заставило меня на какое-то время бежать высокого, а на другой год снова спасаться бегством, теперь уже из Фрейбурга, в вихрь франкфуртских водоворотов, к тому месту, между прочим, где Пауль Целан сразу же после того, как он покинул наш университетский городок, создал первый вариант своего стихотворения «Тодтнау-берг».

1968

Казалось, участники семинара вполне удовлетворены, меня, однако, терзало смутное беспокойство. Едва мне с помощью бережно доведенного до слушателей авторитета удалось расслышать в стихотворении из хижины запоздалый отклик на «Фугу смерти» и, одновременно, вызов значимому, но в то же время воспринимаемому как персонификация смерти «Мастеру из Германии», меня снова одолел докучный вопрос: а что сразу после пасхальных каникул следующего года погнало тебя прочь из Фрейбурга? Какое «возвращение» превратило тебя, который до тех пор внимал лишь молчанию в промежутках между словами и посвящал себя возвышенно фрагментарному в постепенно подступающей немоте Гёльдерлина, в радикала шестьдесят восьмого года?

Скорей всего причиной, если не запоздалой, послужило убийство студента Бенно Онезорга, потом, наверняка, покушение на Руди Дучке, которые тебя, по меньшей мере на словах, сделали революционером, ради чего ты и отказался от жаргона идентичности [54]  [54] «Идентичность» («Eigentlichkeit») – философский термин, введенный в употребление Хайдеггером.


[Закрыть]
и начал говорить на другом жаргоне, жаргоне диалектики. Примерно так я объяснял это себе и пытался, покуда мой семинар по средам обходился самообслуживанием, докопаться до более глубинных причин своих заблуждений.

Как бы то ни было, я для начала покончил с германистикой во Франкфурте и – словно бы в доказательство своего повторного возвращения – перешел к изучению социологии. Я слушал Хабермаса и Адорно [55]  [55] Теодор В. Адорно (1903 – 1969) – немецкий философ, один из крупнейших представителей философской «Франкфуртской школы».


[Закрыть]
, которому мы – я в самом непродолжительном времени как член СНС – почти не давали открыть рот, ибо среди нас он слыл отнюдь не безусловным авторитетом. И поскольку во Франкфурте ученики особенно рьяно бунтовали против своих учителей, дело кончилось захватом университета, который довольно скоро – потому что Адорно, сам великий Адорно, счел себя вынужденным пригласить полицию, – был снова освобожден. Один из наших выдающихся ораторов, чья элоквенция произвела впечатление даже на мастера отрицания, а именно Ханс Юрген Краль, который, к слову сказать, всего лишь несколькими годами ранее входил в фашистский союз Людендорфа, а потом в реакционный Молодой Союз и который теперь, после абсолютного «возвращения», непосредственно вслед за Дучке воспринимал себя как противостоящий авторитет, так вот, этот самый Краль был арестован, но через несколько дней снова выпущен на свободу и сразу же развил бурную активность, все равно по какому поводу – то ли против чрезвычайного положения, то ли против несмотря ни на что высокочтимого учителя. Так, в последний день книжной ярмарки, 23-го сентября, когда в шестьдесят пятом году в Доме Галлуса завершился последний процесс по Освенциму, одна дискуссия, жертвой которой пал в конце концов и сам Адорно, грозила кончиться беспорядками.

До чего бурные времена! Укрывшись в своем защищенном от всех ветров семинаре и тревожимый лишь провокационными вопросами одной на особицу настырной дамы, я пытаюсь перескочить через бегство, совершенное тридцать прожитых лет назад и влиться в дискуссию, которая постепенно оборачивается судилищем. Какая тяга к могуществу слова! Вот и я, зажатый в толпе, позволял себе разрывные выкрики, надеялся превзойти кралевский пыл, вместе с ним и с остальными содрать одежды с круглоголового мастера все растворяющей в противоречиях диалектики, который сидел теперь смущенный, не находя слов, надеялся и преуспел в этом намерении. Ведь вокруг профессора, у его ног плотным кольцом сидели студентки, которые еще совсем недавно, обнажив груди, тем самым заставили его прервать лекцию, а теперь стремились увидеть и его наготу, наготу чувствительного сердца: он, аккуратно округлый, всегда одетый с изысканным буржуазным вкусом, должен был подвергнуться такому же обнажению. И даже более того: он должен был кусок за куском отбрасывать части защищающей его теории и передать для нужд революции свой только что разодранный в клочья и кое-как залатанный авторитет, чего требовал Краль и с ним все прочие. Он должен приносить пользу, говорили они. Покамест он им еще нужен. Потом – в рядах звездной колонны – на Бонн. При таком правящем классе они просто вынуждены извлечь хоть какую-то пользу из его авторитета. В принципе же его время истекло.

Последние слова, вероятно, выкрикнул я сам. Или кто-то – или что-то – крикнуло из меня. Что побудило меня произнести слово в защиту насилия? Едва я снова начал различать лица своих студентов, которые в Целановском семинаре с весьма умеренным тщанием добывали себе зачет, у меня снова вызвал сомнения мой тогдашний радикализм. Может быть, я хотел позволить себе небольшую шутку? Или был сбит с толку, недопонял кое-какие чрезмерно закругленные фразы, например, фразу о репрессивной толерантности, как ранее ложно истолковал вердикт маэстро против любого забвения Бытия.

Краль, считавшийся наиболее способным учеником Адорно, любил, двигаясь кругами, выложить завершающую петлю и заострить понятие, еще минутой ранее совершенно тупое. Разумеется, можно было услышать и возражения. Например, из уст Хабермаса, который со времен конгресса в Ганновере не уставал повторять слова предостережения против надвигающегося с левой стороны фашизма. Или, скажем, тот усатый писатель, который продался социалистам, а теперь воображал, будто может упрекнуть нас в «злобной слепоте активизма». Зал бушевал. Полагаю, что и я бушевал точно так же. Но вот что побудило меня покинуть переполненный зал до истечения срока? Недостаток радикализма? Или я просто не мог больше видеть физиономию Краля, который из-за отсутствия одного глаза постоянно носил солнечные очки? Или мне было невыносимо созерцать воплощенное страдание, которое символизировал подвергнутый поношению Теодор В. Адорно?

Неподалеку от выхода из зала, где все еще теснилась стоячая публика, ко мне обратился говоривший с небольшим акцентом пожилой господин, явно гость книжной ярмарки: «Что это за чепуху вы тут городите? У нас в Праге вот уже месяц, как повсюду стоят русские танки, а вы здесь разводите рацеи по поводу процессов коллективного обучения народа. Вы лучше поезжайте – и как можно скорей – в прекрасную Богемию. Уж там-то вы сможете изучить всем коллективом, что такое сила и что такое бессилие. Ничего-то вы не знаете, а воображаете, будто знаете все и лучше всех…»

«Ах да, – вдруг произнес я над головами своих студентов, которые с испугом оторвались от интерпретации двух стихотворений, – летом шестьдесят восьмого произошло и еще кое-что. Чехословакия была оккупирована, при участии немецких солдат, между прочим. А спустя год без малого умер Адорно, говорилось, что от сердечной недостаточности. Да, а Краль, тот в феврале семидесятого погиб в автокатастрофе. А в Париже Пауль Целан, так и не дождавшись от Хайдеггера ожидаемого слова, сбросил с моста в реку оставшиеся ему годы жизни. Точная дата нам не известна…»

После этого мой семинар ушел восвояси. В аудитории осталась лишь та, пресловутая студентка. Поскольку у нее явно не было больше вопросов, я тоже хранил молчание. Допускаю, что ее вполне устраивала возможность остаться на какое-то время наедине со мной. Вот мы и молчали вдвоем. И лишь когда она тоже надумала уйти, оказалось, что у нее еще оставались в запасе две фразы: «Ну, я пошла, – сказала она. – От вас все равно больше ждать нечего».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю