Текст книги "Россия и Германия. Союзники или враги?"
Автор книги: Густав Хильгер
Жанр:
Педагогика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Проведение внешней политики с этим дорожным камнем-указателем на шее требовало от хворого Чичерина героических усилий, и лишь готовый на самопожертвование человек с его фанатической преданностью своей работе мог ее вести на протяжении почти двенадцати лет, как это делал Чичерин. Более того, у него были враги, находившиеся на влиятельных позициях; в принципе одним из его наиболее ярых противников, с кем он вел непрерывную борьбу умов и влияний, был его первый заместитель М.М. Литвинов. Возможно, антагонизм между последним и Чичериным возник еще в ранние дни их эмиграции в Англию, где оба провели добрую часть лет до революции 1917 года. С тех пор они не могли терпеть друг друга, и вряд ли существовала какая-то симпатия или согласие между культурным, впечатлительным меньшевиком и безжалостным, склонным к интригам и холодно-рациональным большевиком, который стал его заместителем. Кроме того, по одному вопросу они столкнулись лбами: на VI съезде Российской социал-демократической рабочей партии, проходившем в 1906 году в Стокгольме с участием меньшевистской и большевистской фракций (а также, с правом совещательного голоса, Бунда, Польской и нескольких других социал-демократических партий и организаций. – Ред.), Чичерин был избран председателем специальной комиссии по расследованию дорожных ограблений, с помощью которых большевики-ленинцы начали пополнять свою партийную казну. Случилось так, что Литвинов был глубоко замешан в эти авантюры с похищениями, и было бы удивительно, если бы после этого расследования у него не осталось никакой личной неприязни к Чичерину. Хорошо известно, какую важную роль играет мелочная личная вражда в уединенных кругах фанатичных изгнанников и как долго память о прошлом соперничестве довлеет над их умами.
В целом неприязнь между Чичериным и его первым заместителем основывалась и на личных разногласиях, и на конфликтах по поводу политики. Столкновение личностей было вызвано отчасти глубоким различием в социальном происхождении этих двух человек. Сам не осознавая этот факт до конца, Чичерин, этот продукт высших социальных слоев старой России, сохранял в себе определенные предрассудки и склонности, о которых Литвинов не мог иметь ни малейшего понятия. Даже в кругу своих товарищей-большевиков Чичерин не мог забыть манер и традиций благородного общества. Как-то за обедом, устроенным для него другом-большевиком, он не мог понять, почему его хозяин спрашивает: «А какое вино вы бы хотели к своей еде, товарищ народный комиссар?» – «Да такое, какое полагается! – ответил Чичерин. – Сначала белое, а потом красное вино». Он был очень эмоциональным человеком, на чьи взгляды и мысли в большой степени влияли чувства. И был крайне обидчивым. Его постоянно раздражали спокойная уверенность и целеустремленность Литвинова, и однажды Чичерин даже пожаловался на него такими словами: «Мой помощник абсолютно невыносим. Он обращается со мной как Ксантиппа с Сократом». И все же Литвинов, возможно, не был сознательно груб с ним; дело в том, что он был трезвым, рационально мыслящим человеком, который не позволял симпатиям или антипатиям властвовать над ним. Его политика, его отношение к людям и вещам определялись только соображениями необходимости.
У Литвинова не было друзей. В коллегии Наркоминдела был один член, с которым я установил отношения взаимого доверия. Как-то я спросил его, как он уживается с Литвиновым, и получил многозначительный ответ: «С Литвиновым не надо уживаться; надо с ним лишь работать – если нет другого выбора!»
Резкое различие в ежедневном распорядке дня Чичерина и Литвинова еще более способствовало осложнению сотрудничества между ними и неуклонному охлаждению их отношений. Чичерин работал по ночам, а днем его часто было не найти. Он был плохим руководителем и растрачивал себя на мелочи. На столах в его кабинете громоздились груды запылившихся папок с бумагами, так что иногда он с трудом находил место, чтобы нацарапать впопыхах записку кому-нибудь из своих подчиненных или подготовить какую-нибудь важную дипломатическую информацию. В противоположность ему Литвинов принимал посетителей, сидя за свободным от бумаг столом, что аттестовало его системный метод работы. Он не утруждал себя деталями; он не тратил зря время, умело распределяя бремя работы между своими сотрудниками.
Помимо этого, то обстоятельство, что эти два человека не встречались с глазу на глаз для обсуждения вопросов долгосрочной политики, вело к нездоровому соперничеству и наносило значительный ущерб престижу Наркоминдела, поскольку даже по маловажным вопросам, по которым Чичерин и Литвинов не смогли прийти к соглашению, приходилось обращаться за решением к вышестоящим властям.
Для Чичерина договор в Рапалло был одним из главных столпов советской внешней политики. Ночные дискуссии с Ранцау о смысле и целях договора в Рапалло были для него духовной необходимостью, а концепция Schicksalsgemeinschaft («общей судьбы») не была для него пустой фразой. Однако в глазах Литвинова договор в Рапалло был такой же политической необходимостью, как и любая иная мера. Он защищал эту мысль своим умом, но не сердцем. Он ни в коем случае не был настолько слеп, чтобы не видеть выгоды, которые договор в Рапалло принес Советскому Союзу; исходя из этого, он настойчиво боролся за сохранение и развитие отношений с Германией, но только в той мере, в какой «политика Рапалло» умещалась в куда более широких рамках советской внешней политики в целом.
У Литвинова было скудное понимание того жгучего интереса, с которым Чичерин занимался политическими проблемами Ближнего и Среднего Востока. Политическое внимание Литвинова было сосредоточено на Западе, который он знал по долгим годам своей эмиграции и с чьими проблемами был знаком. И в то время, когда Чичерин утверждал, что в Китае политика Кремля должна состоять в продолжении и углублении революции, Литвинов отстаивал осторожный подход и заявлял, что советское правительство должно разыгрывать китайскую карту только с целью оказания давления на Англию для достижения с ней взаимопонимания. Мне говорили, что на совещании по этой проблеме Чичерин с огромным возбуждением обвинял Литвинова в том, что тот хочет продать Китай с потрохами, на что Литвинов хладнокровно и высокомерно ответил грубым замечанием типа «лучше продать Китай, чем упустить шанс с конкретными политическими возможностями»[38]38
Его замечание непереводимо также и потому, что в нем игра слов: «Лучше сегодня продать, чем завтра просрать» (так в тексте).
[Закрыть].
Во многих отношениях было легче и полезнее иметь дело с Литвиновым, чем с его начальником. Последний был не только смешным и раздражительным человеком; он к тому же был крайне неуверен в себе и в своих вышестоящих руководителях. Поэтому Чичерин был весьма нерешителен в принятии даже мелких решений и предоставлении несущественных уступок, в то время как его заместитель с самоуверенным видом и с готовностью брал на себя ответственность и даже проявлял определенную инициативу во многих спорных вопросах. Литвинов всегда был исключительно точен в фактах и говорил по существу, он сочетал также в себе способность быстро схватывать суть с умением добиться выполнения работы.
Литвинов не раз проявлял признаки определенного личного мужества. Так, находясь в Лозанне в 1932 году, он принял делегацию европейских социалистов, которые отметили опасность потворствования росту сил нацистов в Германии и которые пытались убедить его в необходимости совместных действий всех стран против Германии. Литвинов ответил, что ни в коей мере не согласен с отношением его правительства к национал-социализму, но он не в состоянии оказать влияние в предлагаемом направлении. Сегодня было бы немыслимо для советского дипломата заявить, что он не согласен с политикой своего правительства. То же можно сказать и о замечании, которое Литвинов сделал в Париже в1937 году, когда его спросили о смысле великих репрессий, которые тогда шли в Москве, поголовном отстреле (из пяти первых советских маршалов уцелели только Буденный и Ворошилов. – Ред.) маршалов и генералов, открытых процессах над старой большевистской гвардией. Литвинов пожал плечами и сказал, что он также ничего не может понять, что делает его правительство.
Еще одним примером его типичной открытости является разговор, который состоялся у него с Леоном Блюмом (1872–1950, правый социалист, несколько раз возглавлял правительство Франции, с апреля 1938 года в отставке. – Ред.) в сентябре 1938 года, сразу же после Мюнхенской конференции. Блюм спросил у него, может ли Франция ожидать, что Советский Союз придет ей на помощь в случае, если чешский кризис приведет к конфликту с Германией. В соответствии с очень надежным источником, Литвинов, говорят, ответил так: «Если я останусь народным комиссаром иностранных дел – да; в ином случае – нет» (СССР с самого начала кризиса предлагал конкретную помощь Чехословакии – сделать это не дала Польша, урвавшая в 1938 году свой кусок (Тешинскую область). Через год Польша пала под ударами германской армии. – Ред.). В свете этих примеров я совершенно готов верить недавнему отчету американского корреспондента Ричарда С. Хотлита об одном интервью, которое Литвинов якобы дал ему летом 1946 года. Я бы не удивился, если бы Литвинов был несколько более осторожен в формулировке своих взглядов на намерения советского правительства и на неизбежность конфликта между коммунистическим и капиталистическим мирами; но даже это интервью олицетворяет собой ценное дополнение к нашим знаниям о Литвинове как человеке и как государственном деятеле.
Видя все эти качества, московский дипломатический корпус был склонен не обращать внимания на отрицательные черты характера Литвинова, неприглядные аспекты его личной жизни и его семейные проблемы, даже хотя и большинство из нас полностью симпатизировали Литвиновой – интеллигентной и беспроблемной женщине, которая, видимо, каждому нравилась. Айви Лоу родилась в Англии. Ее дядя, сэр Сидни Лоу, был хорошо известным экспертом в области международного права, и его книги перед революцией были даже переведены на русский язык. Беспечная откровенность, с которой г-жа Литвинова обычно разговаривала с членами дипломатического корпуса, также была явлением совершенно исключительным для Москвы. Возможно, это было одной из причин, почему ей в 30-х годах посоветовали переехать на какое-то время в Свердловск и там преподавать английский язык. Но даже такой опыт не помешал Литвиновой после своего возвращения описывать мне жизнь в советском провинциальном городе в таких резких выражениях, что я всерьез встревожился в отношении ее личной безопасности.
У Литвиновых было двое детей, которые росли на моих глазах в 30-х годах. Мальчик в особенности выказывал признаки большого интеллекта. Как-то я играл с его отцом в шахматы и очень быстро проиграл. Но когда я похвалил партнера за его умение играть, гордый отец подчеркнул, что его сын играет в шахматы значительно лучше, чем он сам.
При всех различиях в биографиях, личностных характеристиках и политической ориентации Литвинов, Чичерин и большинство их сотрудников в Наркомате иностранных дел относились к одному типу большевистских интеллектуалов, которые провели годы эмиграции в Европе. Как правило, эти мужчины и женщины были хорошо образованными, высококультурными и деликатными людьми; многие из них были евреями, а некоторые – выходцами из высших слоев старого общества. Одной из представительниц последней категории людей (мать Ларисы Рейснер – русская аристократка Хитрово, отец – немецкий еврей. – Ред.) была красивая и обаятельная (что помогало в комиссарской деятельности. Сторонница жестких мер («расстреливать и расстреливать!»). – Ред.) госпожа Радек (Радек был неофициальным мужем Рейснер. – Ред.) – Лариса Рейснер (1895–1926), чья преждевременная смерть была воспринята этим сатироподобным мужчиной как самый жестокий удар судьбы. Как правило, эти люди обладали инициативностью, воображением, умом и умением вести переговоры. Многие из них владели несколькими иностранными языками и научились приспосабливаться к западному менталитету. Таким образом, это были люди бесценные как дипломаты и торговые представители, и контактировать с ними было стоящим делом, даже если и некоммунист не мог избавиться от ощущения, что в принципе эти марксистские интеллектуалы смотрели на нас с определенной снисходительной жалостью, как на бедных заблуждающихся представителей обреченного буржуазного класса.
В самые первые годы моего пребывания в Москве материальная нищета страны была так велика, что даже ни члены правительства, ни я сам не могли избежать ее влияния. Она мешала всякой форме общественной жизни. Как мог я, например, устраивать какую-нибудь вечеринку, если я сам жил всего лишь в одной очень скромной комнате? Но все равно у меня были обширные возможности познакомиться с людьми и жизнью в Москве. ЧК еще не рассматривала каждого иностранца как опасного шпиона. Также не считалось актом предательства, если советские чиновники, которым удалось оторваться от своих дел, вступали в обмен мнениями с иностранцами. Ученым и профессорам не грозила опасность ареста, когда они пробовали восстановить связи с внешним миром после многих лет изоляции в годы войны и революции. Вход в Кремль еще не был так герметически закупорен, как это делается сегодня (конец 1940-х – начало 1950-х. – Ред.), так что такие деятели, как Радек, Бухарин да и многие другие, не стеснялись приглашать к себе иностранцев. Однако это положение изменилось еще в середине 1920-х годов, когда протокольный отдел Наркомата иностранных дел, а через него и ГПУ все более и более регулировали контакты советских должностных лиц с иностранцами. Так что в определенных случаях, если мы хотели поддерживать внеслужебные контакты с иначе недоступными советскими чиновниками, нам приходилось иметь дело с явными агентами спецслужб.
Год кризиса
Мы в германском посольстве часто пытались довести до наших коллег в Берлине понимание сравнительной маловажности Наркоминдела. К большому и острому неудовольствию Чичерина, его роль часто сводилась до выполнения обязанностей пресс-атташе и «мальчика для битья» для Центрального комитета или даже для ГПУ. Его комиссариат выполнял роль органа по связям с общественностью, куда зарубежные правительства могли обращаться в поисках компенсации за оскорбительные действия Кремля. Комиссариат хотел бы заниматься амбициозной и разумной мировой политикой, но был низведен до уровня голоса, который объявляет и защищает, но сам редко творит внешнюю политику. Настоящие решения принимались Центральным комитетом коммунистической партии либо политбюро. Только на этом уровне можно было предпринимать попытки координировать советскую политику в целом и озвучивать единую линию, складывающуюся из партийных распрей, международных соображений, внутренних проблем и устремлений мировой революции.
Эта борьба между главными силами в советском обществе и способ, которым она лишила НКИД функций формирования политики, стали очень очевидны для нас в 1923 году, в этот, возможно, самый захватывающий и критический период в германо-советских отношениях. Это был последний год послевоенного периода, времени, когда стрельба прекратилась и были подписаны мирные договоры, но с огромным ожесточением продолжала вестись война на политическом фронте, когда в отношениях между Германией и Францией все еще имела огромное значение проблема репараций. Равным образом продолжала порождать отголоски своей первоначальной цепной реакции и революция 1917 года, хотя в ретроспективе мы уже можем сказать, что после 1918 года волна пролетарских революций постепенно шла на убыль. В этот период Европа платила тяжелую цену за прошедшую войну и бушевала неистовая классовая борьба, которой предстояло решить, как следует распределить бремя жертв. В Центральной Европе и в других местах даже после подписания мирных договоров продолжало существовать состояние близкое к войне, а в ряде стран господствовало положение близкое к революционному или гражданской войне. Эта ситуация достигла критической точки в январе 1923 года, когда французские и бельгийские войска оккупировали жизненно важный район Рурского бассейна, это сердце индустриальной Германии, и изолировали его от остальной части страны. Трудности, нехватки и унижения, обрушившиеся на плечи нации, довели экономический и политический кризис в Германии до крайней степени. Дело выглядело так, будто война могла вспыхнуть вновь, на этот раз для того, чтобы нанести смертельный удар Германской республике; и тут впервые с весны 1921 года Кремль, похоже, поверил в реальную возможность большевистской революции в Германии.
Отношение Москвы к Германии характеризовалось договором в Рапалло, соглашением, заключенным с буржуазным правительством и направленным против держав-победительниц, исходя из предположения, что, как однажды выразился Чичерин, Советской России значительно легче поддерживать отношения с угнетенной нацией, чем с победителями. «Правительство угнетенного класса, – сказал он, – конечно, имеет меньше поводов к ссоре с правительствами угнетенных народов. И это вполне естественно, что мы захотели иметь добрососедские отношения с государством, которое не желает ни угнетать, ни эксплуатировать Советскую Россию». Но до конца 1923 года Германия была в такой же степени надеждой и фокусом интересов и устремлений для Коммунистического интернационала. Здесь были сосредоточены величайшие надежды российских коммунистов на поддержку революции. Правда, ко времени оккупации Рура эти ожидания были в немалой степени утрачены; но они еще не угасли до конца. Революция ноября1918 года не внесла каких-либо ощутимых перемен в классовую структуру в Германии, а скоротечная Баварская Советская Республика (в апреле 1919 года. – Ред.) на поверку оказалась жалкой авантюрой. Так или иначе, германский пролетариат не оправдал традиционных ожиданий, возлагавшихся на него коммунистами. Однако в силу особенностей своего мышления Ленин не мог открыто признать этот печальный факт. Вместо того чтобы порицать германский пролетариат как класс, не склонный к революции, российские коммунисты возложили вину на его руководство – социал-демократическую партию. Это было можно сделать тем более легко, что в январе 1919 года после подавленного восстания «Спартака» были убиты два выдающихся революционных лидера в Германии – Карл Либкнехт и Роза Люксембург. В политическом смысле Ленин и его товарищи были совершенно правы, когда неудачу коммунизма в Германии приписывали социал-демократам. Ибо с самого начала распада кайзеровского режима германские социалисты не избегали никаких средств в борьбе с левой опасностью; если коммунизм был разбит в Германии, в этом главным образом заслуга Эберта, Носке, Шейдемана и других правых социалистических лидеров. Конечно, эти люди не избежали упорного сопротивления против их временных альянсов со старыми правящими классами; и какое-то время Москва энергично стремилась эксплуатировать сопротивление со стороны больших групп рабочего класса. Летом 1920 года для участия в работе II конгресса Коминтерна была приглашена Независимая социалистическая партия, и в Москве появились четыре ее руководителя, предоставляя мне шанс встретиться с ними. Во время их пребывания я изо всех сил старался ознакомить их с реальной ситуацией в России, какой я ее видел, и дать им сведения о слабеющей популярности коммунистического режима даже среди русского рабочего населения. Вместе с Дитманом, Криспьеном, Даумигом и Коненом мы совершили поездку в город Коломну, что примерно в 100 километрах к юго-востоку от Москвы, чтобы посетить большой машиностроительный завод, где недостатки большевистского эксперимента в области промышленности можно было наглядно продемонстрировать. Я выяснил, что первые двое предрасположены разделить мои взгляды, но остальных убедить не смог. (Конен впоследствии вступил в Германскую коммунистическую партию и сегодня является членом СЕД – Социалистической единой партии. В конце того года на съезде в Галле произошел раскол Независимой социалистической партии; ее левое крыло вступило в Коминтерн, а правое крыло постепенно вернулось в Социал-демократическую партию. Коминтерн послал на этот конгресс своего красноречивого руководителя Зиновьева (Радомысльский (1883–1936), в 1917–1919 годах вместе с Урицким и другими уничтожил тысячи безвинных людей в Петрограде, расстрелян в ходе ликвидации «ленинской гвардии». – Ред.), чтобы использовать его искусство убеждения. Одним из его главных соперников в Галле оказался Дитман, который бросил на чашу весов свой опыт и свои наблюдения, которые он накопил в Москве, и тем самым не позволил «независимым» объединиться с коммунистами. Из-за своих действий в Галле Зиновьев вместе с Лозовским (Соломон Абрамович Дридзо (1878–1952), расстрелян. – Ред.) был выслан из Германии. (Зиновьев приехал по экстренному разрешению Берлина, выданному из предположения, что лучше всего будет дать возможность представителям Советской России высказаться. Очевидно, германские власти изменили свою точку зрения, увидев его на трибуне как оратора.) Вскоре после этого я слышал и видел, как он произносил свою четырехчасовую речь о своих впечатлениях от этих событий, в которой гневно клеймил Дитмана и ему подобных как предателей дела германского и международного пролетариата.
Зиновьев был одним из самых блестящих ораторов, которые были у партии в России. Его страстная манера речи, его яркое, живое описание и блестящее ораторское искусство не только захватывали внимание аудитории, но и удерживали часами до конца выступления Зиновьева. Однако сердце и вера масс были не с ним, потому что в принципе Зиновьев был не более чем честолюбивым и эгоистичным демагогом. И народ быстро заметил, что образ его жизни был каким угодно, но не пролетарским. Временами поведение Зиновьева было по-настоящему вызывающим. Помню, например, один инцидент лета 1921 года, когда отправление поезда, в котором я ехал из Петрограда в Москву, по приказу Зиновьева было задержано на два часа просто потому, что расписание было для него неудобно, а два вагона, забитые битком пассажирами, были отцеплены, потому что Зиновьев настаивал на том, чтобы его тяжелый вагон-салон был прицеплен к этому поезду.
Зиновьев, вероятно, не обратил никакого внимания на то, что после того, как мы приехали в Москву, его вагон на длительное время блокировал пути, потому что он не закончил свой утренний туалет и не проявлял желания покинуть вагон. Наглая манера, с которой он показался в открытом окне вагона в крикливой пижаме, в те годы была особенно вызывающей.
Ненависть российских коммунистов к правым социалистам, а к Германской социал-демократической партии в особенности, является одним из наиболее важных факторов, формировавших отношения между Советской Россией и буржуазной Германией. Эта ненависть была намного глубже и ожесточенней, чем в отношении российских коммунистов к буржуазии или феодальной реакции; там было больше похожего на здоровый, нормальный антагонизм. Коммунизм предвидел и ожидал это как неизбежный классовый антагонизм с капиталистическим способом производства, а поэтому этот антагонизм настолько воспринимался как должное, что могли возникать чуть ли не сердечные отношения – как между естественными врагами, которые все-таки уважают друг друга и временами заключают соглашения и придерживаются их. Куда труднее для коммунистов было иметь какие-либо дела с правыми социалистами, и коммунисты считали совершенно невозможным испытывать к социалистам какое-либо уважение. Антипатия социалистов к занятиям революцией рассматривалась как отклонение от ожидаемой нормы, как грязное и отвратительное извращение. Вражда с капиталистами была ««нормальной» и имела объяснение; вражда же с социалистами имела морально-нравственный характер. Реакционеров и буржуазные партии можно было использовать как партнеров во временных альянсах, социал-демократов можно было лишь уничтожить как политическую силу.
Эти чувства были взаимными, поэтому, хотя правые партии в Германии и заявляли, что обладают фактической монополией на патриотизм и антикоммунизм, ни одна политическая группа не была более постоянной в своей оппозиции Москве, чем СПГ (Социалистическая партия Германии). Эта оппозиция выражалась не только во внутренних делах, где союзов с коммунистами почти неизбежно остерегались, но также, в равной степени, предпочтении Запада во внешней политике. Неудивительно, что Кремль упорно стремился воспрепятствовать созданию в Германии социалистического правительства, за чем с удовлетворением наблюдали некоторые люди из персонала посольства. В ретроспективе выглядит действительно примечательным, что Чичерин и Литвинов могли открыто обсуждать с германскими дипломатами желательность недопущения СПГ к власти. И только советские нападки на Фридриха Эберта, который, в конце концов, был президентом, вызвали протесты со стороны посольства.
Если отношение Кремля к германским социалистам было негативным, его оценка партий правого толка была весьма противоречивой. С одной стороны, коммунисты предпочитали социалистам людей вроде Ранцау и фон Секта, потому что последние работали на германский альянс с Советской Россией. Но эти люди были также представителями правящих классов, они не скрывали своей ненависти к социализму в любой его форме; наконец, их следовало опасаться как контрреволюционеров. По этой причине готовность Кремля заключить договор с консерваторами время от времени уступала место прямо противоположному чувству – сильному страху перед реакцией. В такие времена коммунисты откладывали в сторону свое глубокое отвращение к социал-демократии и искали с ней союза.
Например, плачевное крушение коммунистических мятежей, разразившихся в Германии в начале 1921 года, продемонстрировало слабость влияния, которое оказывала Германская коммунистическая партия на немецких рабочих, и силу правящих классов. Умеренные в рядах партии воспользовались моментом досады и разочарования, чтобы вырвать штурвал из рук ее радикального крыла; и хотя Коммунистический интернационал громогласно обвинял германских социалистов в том, что они помогали буржуазии и генералам вернуться к власти, он провозгласил необходимость широкого фронта всего пролетариата в борьбе против правой угрозы. Ради спасения республики большевики искали сотрудничества со всеми элементами рабочего класса и объявили о своей готовности пойти на компромисс с правыми социалистами. А когда последние, в свою очередь, выказали тенденцию готовности компромисса с буржуазными партиями, Исполком Коминтерна завопил: ««Немецкие рабочие! Не допустите крушения Объединенного фронта!»[39]39
Правда. 1922. 9 июля.
[Закрыть]
И все же меньше чем через пять месяцев Карл Радек в «Правде» от 24 ноября 1922 года утверждал, что немецкая буржуазия готовится к «белой диктатуре», и советовал германским рабочим начать открытую революционную борьбу. Эта быстрая смена музыки показательна в свете дилеммы, с которой столкнулась коммунистическая Россия, когда обострился кризис в Германии.
В Москве мы узнали об этой дилемме, когда русскоязычная газета «Жизнь» сообщила 1 сентября 1922 года, что Совет народных комиссаров неделю назад обсуждал, что делать в случае захвата Рура Францией, который ожидался в любой момент в середине года. Утверждалось, что Радек и Карахан выдвинули предложение, по которому Советская Россия должна быть готовой прийти на помощь Германии, если Рур будет оккупирован Францией. Знаменитый глава ЧК Дзержинский и нарком юстиции Курский, согласно газете, выступили против этого предложения, аргументируя свою позицию тем, что французская оккупация породит такие беспорядки, которые дадут начало коммунистической революции. Москва, якобы утверждали они, должна подождать, пока к власти в Германии не придут коммунисты; только тогда Красная армия должна пройти через Литву и Польшу и атаковать французов в Германии. В этом месте, продолжала газета, Троцкий высказался в поддержку Радека и Карахана; Россия не может себе позволить дожидаться коммунистической революции в Германии; вместо этого в ее интересах было бы оказать поддержку существующему германскому правительству. Ибо, угрожая Германии, Франция представляет собой прямую угрозу Советскому государству. «Мнение Троцкого и Радека превалировало», – заключает газета.
У меня не было способа установить, насколько это сообщение было основано на фактах. Тем не менее, состоялось это совещание или нет, верно то, что в последние месяцы 1922 года Москва предпринимала большие усилия, чтобы заверить нас в своей поддержке в случае оккупации Рура. 22 декабря Троцкий сам приехал к Ранцау и пообещал, что Россия вмешается, если в случае вторжения в Рур Польша одновременно попытается оккупировать Силезию. После того как французские и бельгийские войска действительно вошли в Рурский бассейн, советское правительство немедленно выразило открытый протест против этого акта, и многие ведущие советские государственные деятели заверили нас в поддержке их страной. «Главное положение в нашей внешнеполитической платформе, – заявил тогда Чичерин Ранцау, – культивировать с Германией более добросердечные отношения, чем с любой другой страной». И все-таки были свидетельства тому, что в этом конфликте Москва не безоговорочно заняла германскую сторону. В редакционной статье в официальном правительственном органе ««Известия» от 14 марта 1923 года заявлялось, что Россия страстно желает установить нормальные отношения с Францией. Что касается событий в Руре, газета заняла беспристрастную позицию. Все это, утверждалось в газете, эпизод в распаде капитализма, происходящем перед советскими глазами; и это не вынудит Россию занять чью-то сторону. Более тревожной, чем флирт с Францией, была новость, полученная из Германии, о том, что российские коммунистические агенты неуклонно наращивают там свою деятельность. Не придерживался ли Кремль двуличной политики открытой поддержки буржуазного правительства и тайного разжигания пролетарской революции?
Со своей стороны, изолированные от событий, происходящих в родной стране, зависевшие от депеш из Берлина, мы были в то время полностью убеждены в двуличной политике Кремля. Но подготавливалась не простая пролетарская коммунистическая революция. Вместо этого московские эмиссары в то время планировали «национальное большевистское» восстание, которое было направлено как против французской оккупации, так и против германской буржуазии. План явился остроумной попыткой связать пролетарский социализм с национальными чувствами, которые в то время пробудились в Германии, и под одним и тем же символом предпринималась попытка совместить интересы советской безопасности с интересами мирового коммунизма.