355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Померанц » Следствие ведет каторжанка » Текст книги (страница 7)
Следствие ведет каторжанка
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 15:18

Текст книги "Следствие ведет каторжанка"


Автор книги: Григорий Померанц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц)

Она пишет об этом так: «Потом я была одним из инициаторов раскрытия ошибок партийного руководства, у нас тогда был Мирзоян – так называемой атаманщины, зажима самокритики. ЦК поддержало нас, и „Правда“ 28 июля 1929 г. напечатала постановление об этом и статьи Емельяна Ярославского, но потом вскоре нас опять отозвали» (с. 139).

Связь событий Ольга Григорьевна не заметила и, вспоминая об этом на старости лет, опять не до конца продумала. А между тем, атаманский стиль руководства был сталинским стилем руководства. Т. е. стиль авторитарный, стиль, превращавший демократический централизм в безусловное подчинение одному человеку, первому секретарю, партийному лидеру. И она не скоро разгадала, что постановление о зажиме самокритики, об атаманщине, статьи в «Правде» были сталинским маневром. Поэтому не случайно статью напечатали, их похвалили, что они правильно действовали, а потом быстренько отозвали из Баку. И тут, в большой России, Оля сразу теряла свой шлейф личной славы, личного авторитета и становилась винтиком большой партийной машины. Она добросовестно выполняет свою работу, но без прежнего увлечения, и все большую роль в ее жизни играет семья. В своем домашнем кругу она как бы продолжает бакинскую легенду. Начиная с 1927 г. Ольга Григорьевна рожала детей, и мальчиков она называет именами бакинских комиссаров – Степа, Алеша, девочку – Джаной (тоже воспоминание о Баку).

Четвертые роды оказались неудачными. Они кончились выкидышем на седьмом месяце: из-за небрежности акушерки Ольга Григорьевна чуть не погибла. Виновную в этом она простила.

«Лежу. 12 человек родильниц, сестра приходит, простыни подо мной меняет, обложили льдом.

– Вы что-нибудь сделали?

– Да Вы что! Если бы хотела, я б на пять недель сделала! Зачем же я буду на седьмом месяце?

Ладно, обложили льдом. К ночи стало сильнее. Я лежу в полузабытье, больные кричат: „У нее кровь под кроватью! Вызовите врача!“. Пришла сестра, выдернула простыню, что-то на пол шмякнулось. Я говорю:

– Что?

– Да ничего, сгусток» (с. 157).

Ольга Григорьевна начала понемногу терять сознание, «очнулась от крика, они кричат так ужасно все сразу: „Мы ей говорили, мы ей все говорили. Она ничего не делала“. А это в четыре часа детей кормить принесли, свет зажгли, они увидели, как я лежу, такой крик подняли: „Умирает, умирает! Зовите врача!“ Меня на каталку в операционную…» (с. 157).

Потом пришли к ней спрашивать показания.

«– Все дали, остались только Ваши.

– И что тогда будет?

– До пяти лет тюрьмы.

– Тюрьмы?

– Да, конечно. Вы ж понимаете, она совершила преступление! Вы могли умереть! Дайте Ваши показания.

– Из-за этих показаний ее посадят в тюрьму? Но я не хочу кого-нибудь сажать в тюрьму!

– Но Вы понимаете, она совершила преступление! Вы могли умереть!

– Ребенок уже все равно умер, а я жива. Нет, я не буду, я не хочу.

И я вижу, главврач радуется, даже сказал что-то. Конечно, ему не хочется, чтобы потом про его больницу так говорили.

– Так Вы не будете давать показания?

– Нет. Не буду! Они ушли, открывается дверь, и та акушерка прямо с порога падает на колени, целует мне руки: „Спасибо, спасибо, что Вы меня от тюрьмы спасли“. Я говорю: „Как же это так получилось?“. – Все мой супротивный характер виноват. Он у меня с детства такой. Что мне говорят, я всегда наоборот делаю. Чем они больше кричали, тем меньше я хотела сделать по-ихнему. Они кричат: „Врача!“. Я: „Нет, не вызову вам врача!“ Я сама не знаю, почему я такая. Вот теперь чуть до тюрьмы не дошла.

Ну вот, отлежалась немного и вышла на работу» (с. 158159).

Tак заканчивает Ольга Григорьевна свой рассказ.

Понятно, что четыре беременности за несколько лет оставляли ей не так уж много места для ее партийной деятельности. И в какой-то степени это было если не сознательно, то полусознательно. Полусознательно она ушла в свое, женское. И как бы у себя дома пыталась восстановить то счастливое царство, которое она пыталась строить в юности в бакинской коммуне. Со Степой ребенком, с Алешей ребенком, Джаной ребенком.

Но работа шла. Ольга Григорьевна поучилась на курсах марксизма-ленинзма. И вопреки ее желанию уйти на скромную работу в какое-то железнодорожное управление, ее взяли в Московский комитет. Вспомнил ее Каганович, слышал когда-то ее выступление в Брянске на конференции, взял в аппарат. И вот она оказалась там заместителем заведующего орготдела МК. Заведующим был Крымский. Потом его послали начальником политуправления Черноморского флота, который в Испанию людей возил, а она стала исполнять обязанности зав. отдела и парторга ЦК и МК. Это была партийная организация единая. И еще комсомол. Всего 500 человек. Работала много, ее любили, она старалась всем что-то сделать: одному сестру надо устроить учиться, другому ребенка в сад и т. д.

«В то время я не понимала, почему Крымский на все трудные дела меня посылал, – что они использовали женское обаяние в партийных целях. И действительно, все сложные дела решались» (с. 159). А потом «Крымского арестовали, как троцкиста. А меня и Демьяна Коротченко обвиняли потом, что мы во всех районах своих людей сажали, троцкистские кадры, потому что как раз в это время проходили везде партконференции и мы всюду ездили.

Вот однажды звонят из Калинина: „Оля, у нас идет партконференция, выступают, кричат, что Голодникова не перевыбирать, потому что у него в ЖДаРе (название завода) в секретарях парткома был троцкист, он его поддерживал. Что делать?“ Я посоветовалась с Демьяном Коротченко. Он говорит: „Ты скажи так – Сталин на днях сказал: не всякий троцкист, кто с троцкистом по одной улице прошел“. Он любил такие лицемерные формулировки. Сам всех сажает, сам говорит так…

Я познакомилась со стенограммой выступления и в докладе обсуждаю все вопросы, которые поднимались о промышленности, о сельском хозяйстве, а потом говорю о парторге ЖДаРа, говорю, что его назначило руководство для укрепления завода как опытного коммуниста. Крики:– А вы что, не знали, что он троцкист?

– Знали. Но мы считали его преданным делу нашей партии.

– Ну, органам виднее.

– Я хочу сказать, что московский областной комитет полностью доверяет Голодникову и рекомендует его кандидатуру» (с. 159).

На этот раз Ольге Григорьевне удалось отстоять решение, казавшееся ей разумным, удержать от очередного взрыва истерики бдительности, и две трети проголосовали за то, чтобы доверять Голодникову. А через несколько месяцев он был арестован. Потому что тут лавина шла, и всякие попытки остановить лавину, восстановить права здравого смысла интерпретировались потом как помощь врагам народа.

Вскоре на саму Олю поступил упомянутый уже донос из Азербайджана от Багирова, в котором все ее бунтарские юношеские выступления интерпретировались как троцкистская деятельность. То, что это логическая нелепость, никого не смущало. Ее с ответственной работы сняли, перевели на работу в издательство и начали подбирать на нее материалы. Она работает, на нее подбирают материалы. И когда ее посадили, уже были, наконец, подготовлены материалы очных ставок. Как эти материалы были получены, можно легко догадаться.

III. Колымская тропа

В застенках

О своей судьбе Ольга Григорьевна узнала заранее. Левон Мирзоян, против которого она когда-то бунтовала, был на приеме у Маленкова. Того внезапно вызвали к Сталину, и Левон прочел знакомые фамилии в списке, лежавшем на столе: Агамиров, Шатуновская. Это был список коммунистов с дореволюционным стажем, которых нельзя было арестовать без санкции ЦК. Подпись Маленкова уже была поставлена. Мирзоян встретился с Суреном и сказал ему: предупреди Олю… Первого ноября Сурен и Оля простились, а пятого за нею пришли.

Материал против нее был выбит с трудом.

«Энкавэдэшники сами говорили: „Что за птица такая, Шатуновская? Никто на нее давать показания не хочет“. Всех секретарей райкомов арестовали, каждому какое-нибудь дело пришили, заставляли на себя подписывать и на других. Они подписывают, что делать? – когда забьют, кровью исходишь, но на меня отказывались давать… А двое все же дали.

Устраивают очную ставку: Парташников. Очная ставка Парташникова и Шатуновской. Показания Парташникова: „Такого-то числа Шатуновская пришла ко мне в кабинет и сказала: „Ничего, Парташников, не расстраивайся, нас осталось мало, но все равно наша троцкистская организация действует“.

– Шатуновская, Вы согласны с этим?

– Какая организация, какая чушь! Парташников, подними голову, посмотри на меня.

Он не поднял.

– Парташников, Вы подтверждаете свои показания?

– Подтверждаю.

– Подпишитесь.

– Шатуновская, подтверждаете?

– Нет!

Пишет – отрицаю.

– Подпишитесь.

Его уводят. Думаю, а зачем меня оставили? Вводят еще одного. Очная ставка с Матусовым. Он тоже был у нас секретарем райкома. Матусов показывает, что во время перевыборной партконференции Шатуновская была выбрана в президиум и сидела рядом со мной и шептала мне на ухо, что надо переходить в их троцкистскую организацию. И в это время она меня завербовала.

– Какая чушь! Во время конференции, в президиуме, шепотом я тебя завербовала? Матусов, посмотри на меня!

Не смотрит. Сидит замученный, понурый.

– Матусов, Вы подтверждаете?

Матусов подтверждает.

Потом, наверное, после этого была встреча с Персицем в его кабинете, потому что я спросила его, а зачем же тогда эти очные ставки, эти протоколы? „Так надо“, – говорит он. Потом дают подписать окончание следствия: „Следствием установлено, что Шатуновская занималась контрреволюционной партийной деятельностью, насаждала в советских партийных аппаратах троцкистские кадры, вербовала в троцкистские организации“.

– Что это? Я не подпишу такое.

– Подписывайте, подписывайте…“»(с. 169–170).

Разговор с Персицом приводится в главе «Истоки и устье Большого Террора».

Был один замечательный эпизод в самом начале следствия – встреча со следователем Захаровым. В тридцатые годы Ольга Григорьевна была парторгом по шахтам в подмосковном угольном бассейне. 144 района входило в Московскую область, в том числе Тула, Тверь. Огромная была Московская область. Поскольку угля было мало, этот бассейн имел большое значение.

«Я туда приезжала и спускалась в самые шахты, – рассказывает Ольга Григорьевна. – Разрабатывали пласты толщиной до одного метра, кое-где приходилось пробираться ползком. Работали отбойными молотками и кирками… Однажды я пришла в забой, там работали несколько человек, и это всегда было опасно, когда работали широким фронтом, потому что может обвалиться кровля. Они, рабочие, и говорят: „Уже крепи трещат, уходите“. А я им говорю: „Пока вы здесь работаете, я буду с вами“. Им, конечно, приятно, что товарищ из Московского комитета партии находится здесь, с ними. Но вот уже крепи начали ломаться, и мы ушли из забоя. После того, как я вернулась из бассейна, решали, как поднять производительность? И я внесла предложение – устроить для шахтеров прогрессивку, заинтересовать их и других тоже. А в 1937 году первым следователем был Захаров, такой рыжий человек. И когда мы остались с ним одни, он спрашивает: „Вы меня не узнаете?“

– Нет.

– А я был тогда в забое, в Подмосковном угольном бассейне. Когда вы приезжали к нам и мы все вами восхищались, что вот вы с нами. Неужели вы – враг народа?

Я ему отвечаю: „Я такой же враг народа, как и тогда. Я ни в чем не изменилась“. Он схватился за голову и вышел из кабинета. Входят другие: „А! С такой сволочью, с таким закоренелым врагом даже следователь отказался работать!“. И меня передали другому следователю.

В конце пятидесятых годов ко мне приходили из московской военной прокуратуры два прокурора и сказали, что Захаров работает сейчас главным прокурором Московского военного округа и что он хочет ко мне прийти, но ему очень стыдно, что он был моим следователем. Я спросила: „Какой? Рыжий?“ – „Да, да, рыжий“ – „Ну что ж, он ведь отказался, он ничего мне не сделал. Пусть придет“. Но он не пришел» (с. 172–173). Я думаю, Захарову стыдно было за другие свои следственные дела, от которых он не отказался. Многим тогда становилось стыдно.

Дорога на тот свет

«После окончания следствия приводят в общую камеру… Трехэтажные нары. 120 человек, десятиведерная параша. Я еще молодая, гибкая была, мне хотелось размяться. Я стала на нарах делать что-нибудь – ноги за голову закину или голову между ног. Маруся Давидович говорит: „Не делай этого, они тебя осуждают, говорят, трех детей оставила, а сама это выделывает“» (с. 170).

«Потом нас перевели в Бутырскую тюрьму. И там камера без стола. Нам хлеб на пол покидали и бадью с баландой поставили. Дежурные подошли к дверям и говорят в глазок:

– Возьмите вашу еду.

– Мы – не собаки с пола есть,

– А у нас стола нет.

– Ну и не надо. Совсем есть не будем.

Но что это, это же голодовка. Это они не могут, посовещались. „Выходите все на прогулку!“ Погуляли где-то по заднему двору минут пятнадцать, привели в другую камеру со столом, на нем еду поставили. А еще разрешали здесь, когда в баню идешь, что-нибудь покупать в счет тех денег, что они отобрали. Кто-то из женщин купил желтую майку, ее распустили, стали вязать. Она раздала кому что – кому спинку, кому воротник, кому рукава. Что ни делать, лишь бы делать. Все рады. А я научилась крючки из спичек делать…» (с. 171).

«Потом дают приговор особого совещания: 8 лет исправительно-трудовых лагерей за контрреволюционную троцкистскую деятельность. „Подписывайте“. Я перевернула листок. „Вы что? Вы что делаете?“ – „Ничего. Я хочу номер дела посмотреть“. Тогда еще такие иллюзии были, что буду жаловаться, писать, номер дела нужно. „Нельзя этого“. Вырвал у меня бумагу, перевернул: „Подписывайте!“ Но я успела все же углядеть, что на обороте зелеными чернилами „колы“ было написано. Значит, Колыма» (с. 172). «В Бутырке, когда подписали приговор и стали готовить нас к отправке, один раз привели на ночь в камеру, а на столе лежали книги, и одна была „Отцы и дети“. Я ее очень любила. Я ее схватила, забралась за выступ стены и всю ночь читала. И словно луч солнечный засветился среди мрака. Пока я жива, мой внутренний мир существует, никто не может его отобрать. И книги есть, значит, еще можно жить» (с. 173).

«В дороге давали ржавую селедку и хлеб, наполненный тараканьими яйцами, который есть было невозможно. На одной станции мимо вагона идет начальник поезда. Он был страшный пижон – желтые краги и стек. Идет, стеком по своим крагам пощелкивает. Одна женщина, которая лежала на верхних нарах, говорит ему: „Посмотрите, каким хлебом нас кормят“ – и кинула ему пайку. И сейчас же, не сговариваясь, все протянули ей свои пайки и все „трах, трах“ упали прямо к его ногам. Он, конечно, не нагнулся смотреть, как заорет: „Ах, бляди, туда их, и туда!“ Страшный матерщинник, знал ведь, что не блатнячек везет, а политических, и так ругался. „На три дня на хлеб и воду!“ Да и про хлеб он знал, из списанной муки его делали. И вот три дня воды не дают, а до этого ведь ели селедку, пить хочется, жажда мучит. Около Биробиджана пошел дождь, мы свои кружки выставили, с крыши течет черная вода. Нам уже все равно, в кружки капает, покапает, выпьем, снова ставим. Пока состав шел, не было видно. А на станции они заметили. „Убрать!“ – кричат. Мы не убрали. Они палить из винтовок начали. Пули летят в окошко. Все с нар соскочили, на пол попадали. За эту дорогу двое в теплушке умерли, старушки, может, и не старушки, а просто постарше, мне так казалось. И как-то раз, не то простудились, не то заболели. Врач приходила и всем одинаковые порошки стала давать. Я тоже два взяла, бумагу с них развернула. У одной женщины в шве был графит зашит, и я маленькими муравьиными буковками письмо маме написала, сложила треугольничек и адрес написала… Один раз на станции, вижу, женщина идет с мальчиком через пути, а конвойные так ходили: туда – обратно, другой – обратно – сюда, как раз повернулись и к концам пошли. Я подождала, когда она подойдет, и глазами ей показываю и шепчу. Она услышала, подошла ближе. Я ей – к ногам конвертик этот крошечный, его к хлебному шарику прилепила, чтоб падал лучше. Он прямо к ее ногам упал, она кивнула мне – поняла, мол, нагнулась чулок поправить и взяла бумажку и опять кивнула, глазами только, и пошла с мальчиком. Мама письмо это получила. Оно было в конверт положено и дошло. Ну, что-то уместилось: „Мама я живу. Везут на Колыму. Когда смогу, напишу.“ Потом еще один раз также на другой бумажке написала. И тоже дошло» (с. 174).

На Колыму Ольга Григорьевна плыла на пароходе Дальстроя. На нем всегда везли заключенных на Колыму. Возили не через Татарский пролив, пролив слишком мелок, а через Лаперузов, мимо Японии. Там однажды один корабль затонул и все заключенные погибли. К счастью, на этот раз корабль прошел, но шторм был страшный. Из-за шторма плыли не десять дней, а две недели. Шторм был самый большой, как казалось, во всяком случае, Ольге Григорьевне. Но она не очень разбиралась в этих баллах и говорила – не то 10, не то 12 баллов. «Все в трюмах валяются, рвут, под себя ходят, сюда же пайки бросают. Многие умерли, и мертвые через живых перекатываются, рвота, блевотина, моча, запах такой стоит. Когда пришли, чтобы в гальюн вести, я одна вышла, больше никто не поднялся.

– Что, больше никто не хочет?

– Вы же видите, у них нет сил подняться. Вы бы мертвых хоть от живых отделили.

– А, все вы мертвые будете. Вас для этого везут.

Я вышла из гальюна, а конвойных нет – то ли забыли, то ли не стали из-за меня одной ждать. А на палубе драги везли, для промывки, для золотых приисков, огромные, брезентом покрыты. Я туда за брезент спряталась от ветра и там до вечера стояла. Холодно и страшно, но все равно лучше, чем в трюме среди блевотины. А страшно! Я никогда такого не видела: шторм, волны, как горы, пароход идет поперек волны. Если он потеряет рулевое управление и встанет вдоль – все! Волна на него обрушится, и он пойдет ко дну. Он то идет наверх – на волну, то вниз. Когда наверх – еще ничего, – все далеко видно, а когда вниз – оказываешься как в пропасти, зеленые стены прямо надо мной, сейчас сверху обрушатся. Перед ночью ушла в трюм – страшно! Бросает, швыряет. Надо же держаться все время, иначе оторвет и полетишь за борт. Потом, когда шторм кончился, пришли, мертвецов описали – на каждого дело ведь едет, и за борт бросили» (с. 176–177).

На Колыме Ольга Григорьевна сперва работала на лесоповале. Она рассказывала мне (в книге этого нет), как бревно, падая, вскользь задело ее по голове. Спасли косы, обкрученные вокруг головы, иначе, наверное, было бы сотрясение мозга. А так она уцелела. Потом начали записывать, кто из женщин способен вести письменную работу, она записалась. И с тех пор она время от времени попадала, как в мое время говорили, в придурки, то есть в ту часть заключенных, которые занимаются в конторе сравнительно легкой работой.[21]21
  Сейчас слово «придурок», попав в обиход «фраеров», стало означать что-то вроде полоумный, но это лагерное слово, имевшее совершенно другой смысл. Это просто заключенный, который каким-то способом или просто по счастливой случайности оказался не на изнурительно тяжелых работах.


[Закрыть]
Но только время от времени, потому что через какой-то месяц, год или полгода начинались опять гонения. Почему контрреволюционеров держат на легкой работе? Их опять отправляли куда-то на более трудную. А потом опять иногда какое-нибудь медицинское заключение позволяло ей от этих работ освободиться. Было все-таки некоторое различие советских лагерей от немецких лагерей уничтожения. Об этом писал и Бергер в своей книге «Крушение поколения». В немецких – ослабевшему заключенному вкалывали шприц и потом отправляли в печку. А в советских существовал такой институт, как больница. И в больнице иногда можно было отлежаться, прийти в себя. Это также досталось на долю Ольги Григорьевны. Временами, когда она заболевала, она попадала в больницу. А потом ее снова куда-нибудь переводили, ну, скажем, в отделение главного механика и т. д.

Ольга Григорьевна была замечательным работником, и начальство ближайшее ее ценило. Попав в котельную, она за всех была: за табельщика, за нормировщика, за бухгалтера и за плановика. Когда она ушла, на ее место взяли четырех человек. Поэтому местное начальство, по возможности, старалось ее уберечь от стражей режима, которые следили за тем, чтобы контрреволюционеры доходили[22]22
  Доходить – медленно умирать с голоду.


[Закрыть]
на общих работах. Маскировали ее, скажем, надевали на нее фартук, как будто она в это время делает какую-то грязную работу. А потом она садилась за стол. Когда ловили на этом, опять посылали в холод и грязь.

Работа в конторе имела свои неприятности, свои опасности. Из отдела главного механика пришлось уйти, потому что начальник стал приставать. Света и так нет, там ведь зимой темно, электричество часто гаснет, а он еще нарочно свет выключает. Позовет к себе: «Оля, пойдемте ко мне в кабинет». Свет выключит и начнет лапать. И не дашь ему в глаз, как офицерику в 1919 году. Пришлось самой отказаться от теплого места. Все время приходилось маневрировать, угрозы со всех сторон.

Неожиданно трудной оказывалась работа, казалось бы, очень выгодная, на ней наесться можно было, работа на путине. Рыба – сколько ее там валялось, пропадало, хвосты чуть не полрыбы, молоку выбрасывали. «„А они разрешали брать?“ – спрашивает Джана. „А чего ж не разрешать? Наша кухарка приходила, наберет этого всего, сварит. Все накидывались, особенно мужчины, и все валились с кровавым поносом. Путина, а работать некому, все лежат. Приехала комиссия, думали, эпидемия холеры. Потом разобралась – белковое отравление. После недоедания сразу слишком много белков – организм отвык от белков и не может их перерабатывать. Руки все в рыбьих нарывах. Здесь за один такой – освобождение, а там их сто, все равно не дадут, можешь – работай. Потом опять, когда стало у меня воспаление почек, гиперуремия, меня отправили в лазарет, при лагере был. Без сознания почти приволокли. Я в кладовке свалилась, несколько часов лежала, слышу трогают меня, а это врач и санитарка Дуся. „Вы, – говорят, – идти можете или на носилках?“ – „Нет, – говорю, – не надо на носилках, как-нибудь дойду“. А на промыслах не было пресной воды, мы голову соленой, морской мыли. В волосах колтун, разве косу ниже пояса промоешь? Дуся говорит: „Давайте, я Вам голову помою и Вам сразу легче станет“. Принесла два ведра пресной воды, голову мне с постели свесила, клеенку подложила и промыла все. Я говорю: „Какая Вы добрая! У Вас ведь и так столько дел!“ А она говорит: „Как же, мы все тут в беде, должны друг другу помогать“. Мы потом очень подружились и полюбили друг друга“» (с. 186–187).

«Мы стояли у больших лотков и потрошили рыбу, горбушу, икру откладывали отдельно, печень и сердце, кто хотел, брал. А так они все равно пропадали. Все остальное выкидывали. А в зале стояли чаны с водой, там стояли женщины постарше, они мыли в них рыбу. Мы кидали им туда прямо назад, через голову. Один раз мы не спали три ночи подряд, пришло очень много рыбы. Приехал уполномоченный, уговаривал нас: „Женщины, на материке идет война“.

– Мы знаем.

– Вы уж постарайтесь, пожалуйста. Вам дадут белого хлеба и конфет.

– Нам не надо, мы и так сделаем.

– Почему, мама?

– А чтобы не думал, что мы за их слипшиеся подушечки не спим.

Так и стояли трое суток подряд. А руки до локтя все в крови и чешуе. Если хочешь пойти оправиться, то надо полчаса отмываться. Так мы уж идем все сразу, собираемся группами человек десять. А одна только вымоет руки и всех нас оправляет, расстегивает, застегивает…

Надо эту рыбу класть в бочку, селедку – голова к голове в одном слое, а в другом слое – хвостами в ту же сторону, в какую раньше клали головы. Или, скажем, крест-накрест надо класть, слой за слоем, чтобы они не тухли, чтобы они друг друга не мяли, чтобы они сохраняли свою форму. А уголовницы накидают просто селедку в бочку, а сверху положат несколько рядов. Я говорю: „Как же так? Как же вы так работаете? Ведь селедка же испортится в бочке“. А они говорят: „Туда сюда, дескать, пусть ее сгниет. Нам лучше будет“.

Потом я ходила с тачкой, и женщины очень возмущались. А там отходы эти белковые. Я вывозила их из цеха на какую-то свалку. Женщины говорили: „До сих пор еще не было, чтобы женщины ходили с тачками. Раз ты можешь ходить с тачкой, то и нас заставят. Эта работа не женская“. Все на меня кинулись. Я говорю: „А как же? Я не могу, у меня исколоты все руки рыбьими плавниками“. У меня по всем рукам пошли нарывы… Я до того исхудала, что у меня около предплечья сходились уже пальцы. Я могла обхватить одной рукой – левой за правую. И каждый укол вызывал нарыв. Все руки в нарывах. Но кое-как прошли эти нарывы, я стала опять работать с рыбой.

Три месяца работали в Армани. На Армань приехали морем. Был шторм. Катер не мог пришвартоваться. Нас бросали прямо вниз в волны, на катере парни ловили в руки. Так высадили. Жива» (с. 187–189).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю