Текст книги "Следствие ведет каторжанка"
Автор книги: Григорий Померанц
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 23 страниц)
«Мурадов, главный технолог сырдарьинского молмаслопрома, балкарец. Он был членом Учредительного собрания, и когда он услышал, что всех членов собрания понемногу подбирают, арестовывают, он уехал в Казахстан. И много лет уже здесь работал. В Нальчике у него были сестры и было много родных там. Брат был директором совхоза под Нальчиком. Нет, он не занимался политикой, нет, беспартийный, просто для своих мест он был интеллигентный человек. Имел высшее образование, хорошо говорил по-русски. И когда были выборы, его выбрали в Учредительное собрание.
– Он действительно был интеллигентным? (Реплика Джаны Юрьевны. – Г. П.).
– Да, очень интеллигентным.
– Ну, а что он тебе не нравился?
– Нравился, но Вадим Павлович нравился больше. Сказать по правде, я играла тогда на два фронта, где выйдет. Но ведь бывает и не в таком положении женщина играет на два, а то еще и больше фронтов. Я не была уверена, что Вадиму Павловичу удастся прописать меня в Алма-Ате. Я уже знала, что это трудно.
– А чего же он ждал? Пока ты получишь чистый паспорт? Ты ему сказала, что уже пришел розыск?
– Сказала. Но он сказал, все равно мы уедем в мои края, брат – директор винсовхоза под Нальчиком, мы там зарегистрируемся. Ты будешь Мурадова, никто тебя не разыщет.
Он написал письмо сестрам.
„Дорогие сестры, вы знаете, что я дал обет никогда не женится и держал его 20 лет, а сейчас я встретил женщину, очень интеллигентную, которую полюбил, и хочу на ней жениться“. У него невеста умерла перед свадьбой. Сестры прислали ответ. Он мне его показывал, что рады и счастливы. Пусть он скорее со мной приезжает. „Вот видишь, – говорил он – они тебя будут любить“.
Надо было уволиться. Это тоже не просто. Где они найдут другого такого специалиста? Даже после моего ареста, как говорят, он увольнялся еще две недели. Наверное, надо было ждать ответа из министерства. Подумать, такая судьба! Одна невеста умерла перед свадьбой, другую арестовали.
Потом наши сотрудницы Вера и Тамара… рассказали, что было в тот день. Было много народу за получкой, ее не давали три месяца. Все говорили, что Ольгу Григорьевну арестовали. Мурадов пришел, услышал, побледнел ужасно. А через две недели уволился и уехал.
– А если бы успели уехать?
Оля промолчала. „Ну, что Бог ни делает, все к лучшему. Что ж связывать свою судьбу с чужим человеком?“» (с. 246–247).
Новая тюрьма и бессрочная ссылка
Я думаю, что Ольгу Григорьевну не выручил бы тогда ни чистый паспорт, ни замужество с Мурадовым. Она просто не понимала тогда, что значит всесоюзный розыск. Тут ищут основательно, нашли бы и по чистому паспорту, нашли бы и по фамилии Мурадова. Кзыл-Орда, в конце концов, не деревня. Там многие люди могли бы показать, что она уехала с Мурадовым. Шансов на то, чтобы спрятаться, почти не было. А второй срок, не только ей, многим было мучительно пережить, именно в момент ареста. Хотя второй срок не грозил тем, что первый. На Колыму второй раз не посылали. Отбывших срока отправляли, если не было на них других материалов, просто в ссылку. Ссылка, правда, могла быть очень отдаленная, в очень суровой местности. Но все-таки в большинстве случаев это была ссылка на вольное поселение. К тому же пароход, на котором Ольгу Григорьевну везли в ссылку, застрял, и в Туруханск она не попала. Но сразу после ареста у Ольги Григорьевны начались припадки. Первый раз эти припадки были на Колыме, когда срок кончился, а выпускать не выпускали. И тогда ночью, когда Ольга Григорьевна засыпала, она теряла свою волю, свою сдержанность, и начинались страшные припадки с криками и судорогами. Подбрасывало чуть не на аршин от нар. И вот после второго ареста снова начались эти припадки. Держали во внутренней тюрьме, которая при НКВД, а не в городской, в одиночке. Ночью Ольга Григорьевна начинала биться и кричать, и вся тюрьма просыпалась. Сидели в тюрьме одни мужчины и, слыша женские крики, они начинали бить и стучать во что попало, думали, что избивают. Страже это, конечно, не нравилось, и в камеру подселили Клаву Замятину, участницу Рютинской группы (см. ниже). Отсидев десять лет, она получила бессрочную ссылку в Казахстан. Тюремное начальство узнало, что она фельдшер, и стало спрашивать, что с Шатуновской. Клава ответила, что это нервное, сдерживается днем, выходит ночью. Ей поручили будить соседку. Они с Олей подружились.
«Три месяца сидела в одиночке в тюрьме МВД. Потом вспомнила, память всю отбило, что они при обыске у меня 600 рублей взяли и квитанцию не дали. Я подала заявление на имя начальника тюрьмы – следователю. Он говорит: „Что же вы так долго ничего не говорили, через три месяца“. Я говорю: „Не знаю, я забыла совсем“. Наверное, он сказал начальнику следствия, тот очень обозлился. Меня вызвали на допрос, руки скрутили назад и поволокли. Он… ругается страшно. „У нас, – говорит, – процесс в Венгрии будет, мы тебя по нему пустим“. И назад вот так же со скрученными руками поволокли. Наверное, за деньги разозлился, потому что под конец сказал: „Вспомнила через три месяца, что деньги какие-то взяли“. Тогда Клаву в камеру привели. Ее втолкнули, румяная, в свежем платье. Я думаю, это ко мне прокурорша, что ли. Я сижу после того допроса, а в комнате ничего больше нет, ни стула, ни другой кровати, дверь и окошко, и через это окошко раз в день воду в миске передавали.
Я говорю ей: „Вы – прокурорша?“ – „Нет, я такая же, как вы“. Я говорю: „Ну, вы садитесь здесь со мной, больше сидеть негде“. Она села на пол в углу. Потом же сказала: „Я думала, что ты помешанная. Ну, думаю, совсем плохо, к сумасшедшей посадили“. А я после этого допроса, да и вообще, сама не своя была, месячные были, я так и сидела на тюфяке, ничего – ни ваты, ни тряпки, все через тюфяк на пол капало. Больше уж потом не приходили. Потом на ночь я ей матрац дала, их два было. А одеяло уж не помню, я дала или они. На другой день они ей кровать поставили.
Клава Замятина, ее муж, Замятин, был в Рютинской группе. Рютин в тридцатых годах был секретарем Краснопресненского райкома. Он написал свою платформу, в которой все тогда уже понял и предвидел, что коллективизация – разорение крестьян и сельского хозяйства, что разрушены все производственные мощности, вся экономика, индустриализация – пыль в глаза, пятилетние планы не выполняются… Клавин муж распространял эту платформу, а Клава сама ее печатала. И когда ее потом в 1955 году хотели реабилитировать, это не удалось. По рютинскому делу не реабилитировали. Он (муж Клавы. – Г. П.) тогда был переведен на Урал, а Клава родила четырех детей и поехала к нему. Они там жили. В 1937 году его расстреляли, а ее осудили на 10 лет. Меня на 8, поэтому я смогла два года на воле пожить, да и то потому, что Анастас исхлопотал для меня разрешение на выезд. С Колымы никого не выпускали. А ее оставили сразу из лагеря в ссылку и привезли в Кзыл-Орду этапом в тюрьму до решения Особого совещания. А обо мне пришло решение Особого совещания, ОСО, из Москвы – ссылка на вечное поселение в Енисейский край. А ей – в Казахстан. Трое ее детей умерли в детдомах, один остался жив» (с. 248–250).
«Наш этап пригнали в Енисейск в октябре 1949 года. Уже начинался снег. Капитан отказался дальше ехать. Мы должны были ехать в Туруханск. Там нет леса – болота и тундра. Капитан сказал, что реку схватит льдом, сотрет пароход. Он дальше не поедет, должен возвратиться в затон в Красноярск. Ссыльных высадили в сарае, там стояли скамейки, можно было сидеть или спать. Но везде щели в стенах и продувает ветер. Конвой пошел в НКВД договориться, где нас разместить. Большинству предстояло ехать на тот берег на лесоразработки. Я, когда меня вызвали, сказала, что слаба здоровьем и зрением, там не смогу. Посоветовались, посмотрели дело, согласились. Вечером в сарай пришел дядя Миша. Он слышал в городе, что привезли этап и в нем есть земляки. Дал хозяйке денег, велел сварить картошки, другой еды. Идет и спрашивает по-грузински: „Кто здесь из Тбилиси? Пойдемте со мной“. А я говорю: „А из Баку вам не надо?“ – „Как не надо, надо. Я в Баку полжизни прожил“. И вот привел нас человек восемь к себе. На столе картошка, самовар, хлеб, лук, чай с сахаром. Наелись, все съели, тепло. Когда уходили, он сказал: „Вы завтра опять приходите“. И назавтра сам за нами пришел опять.
Сняли комнату, я стала массажисткой работать. Мне один знакомый показал и книги дал. Ходила пешком через весь город. Он от поликлиники направляет, а вы сами договаривайтесь. Обычно платили 3 рубля за один приход. Я брала рубль и стеснялась сразу просить. Потом под конец, дескать, все сразу, а потом, бывало, ходила, ходила на другой край Енисейска, не отдают. Старик, помню, лежачий был, ходить начал – нет и нет, сегодня нет, приходите потом, и в другой раз опять нет.
Потом дядя Миша заболел – воспаление сердечной сумки. В Енисейске был доктор Гурич. Он кончил духовную академию, должен был стать архиереем. Свою невесту он поручил другому, так как архиерей – это монах, не имеет право жениться. Пошел посоветоваться к Иоанну Кронштадскому. Тот посмотрел на него и сказал: „Этот путь не для тебя, откажись от сана, откажись от архиерейства“. Он вернулся, взял у друга своего невесту, женился. Потом у них родился мальчик, заболел туберкулезом. Гурич дал обет, что он станет врачом. В промежутке между двумя арестами стал профессором. Доктор Гурич сказал, что дяде Мише нужен пенициллин. А где его взять? Он сказал: „Пойдите в больницу, там хирург балкарец работает, попросите“. Я пошла, сказала, что вот ваш земляк, хороший человек, заболел.
Он дал, только не мог сразу много дать. А велел мне через день приходить, он будет давать по две ампулы. И сестру прислал – уколы делать, за деньги, конечно. Месяца через два-три дядя Миша написал в Красноярск, что он – гравер, может делать печати, организовать граверную мастерскую. До этого он был в Тюмени, справки были, они его вызвали. А мне раз-два в год давал справку глазной врач, что нуждаюсь в лечении в Красноярске. И там врач продлевал. Один раз у врача были неприятности, зачем дает так долго. Вы поосторожнее, это же враги. За мной приходили к дяде Мише, выселять меня из Красноярска» (с. 255–256).
«Ко мне всегда дети шли, – рассказывала Ольга Григорьевна Джане. – В лагере начальник котельной говорит: „Мы с женой, как прикованные, никуда не можем пойти вечером, дочка ни с кем не остается“. – „Не может быть! Со мной бы осталась. Меня дети не боятся“. Он выписал мне наряд на работу в ночную смену. Вечером пришла к ним, она смотрит. Я говорю: „Иди сюда, иди ко мне, Люба“. Она подходит так робко, я ее взяла на колени, а у самой слезы ручьем. „Тетя, почему вы плачете?“ Слезы мне вытирает. „У меня тоже такая девочка дома осталась“. Она от меня не отходила. Как я приду, родители могли идти, куда хотели. Я ее накормлю, умою, спать уложу, сказку расскажу, и свет гашу. А они говорили, что она так не ляжет, только со светом. „Мы ее два часа укладываем“. Они были мною так довольны. Целый стол наготовят, накроют, едой уставят. Но мне было неудобно, с краешку возьму два-три пирожка. С собой предлагают, но с собой все равно ничего не пронесешь, на вахте отнимут, если только между ног, но пирожки неудобно. И так он мне выписывал наряды в ночную смену. А ночью иду сама в лагерь. Если остановят, видно – серая юбка, бушлат. Говорю – из ночной смены. Могут проверить. И днем работаю, и вечером. Это же лучше, чем в бараке сидеть. В теплой чистой комнате, с ребенком. И в ссылке в Енисейске как-то сказали, что сдается комната. Я пошла. Женщина с ребенком на руках. Я говорю: „Вы сдаете?“ – „Да мы уж раздумали, ребенок первый, плачет, как незнакомого человека увидит“. Девочка прячется у нее в плечо. Я говорю: „Ну, что ты прячешься? Иди ко мне, у меня тоже такая есть“. Она и пошла. Мать была поражена, никогда такого не было, чтобы к постороннему пошла. Потом она от меня не выходила. Так что они даже сказали хозяйке, у которой сами снимали полдома, чтобы не сознаваться, что они сдали комнату за кухней, что они няньку для девочки наняли» (с. 260).
Так и кочевала Ольга Григорьевна между Красноярском и Енисейском, находила себе угол.
А когда перегоняли по этапу, могли и пристрелить. «Мы всегда думали, а куда деваются мертвые тела? Но всякий раз, человек отставал – и слышался выстрел. Я иду и все съеживаюсь, жду выстрела. Выстрела нет. И вдруг слышно – вдруг какой-то гогот. Когда вечером пришли на привал, около костра Цуцы нет. Я все думаю, что предала ее, мучаюсь, что я там не осталась, что меня не убили вместе с ней. А потом в темноте стала видеть какую-то фигуру, похожую на Цуцу. Страшно. Черная ночь, костры и это – как призрак. Мне кажется, что я сошла с ума, что мне мерещится, что это – моя совесть. И я боюсь к ней подойти, к этой фигуре, к этому призраку. Хожу кругами, все уже и уже. И вдруг слышу голос: „Оля! Ну что ты ходишь? Иди сюда“. Голос Цуцы. Я подбежала, это она, и со мной стала истерика. „Я тебя никогда не брошу, я бы никогда себе не простила“. Тогда она меня стала утешать: „Ну, что ты так мучаешься? Другого выхода не было“. А потом Цуца рассказала такую страшную вещь. Она села, конвойные сказали: „Вставай!“. Она сидит. Они сказали: „Ну, смотри тогда!“. И вдруг она увидела, что все охранные собаки смотрят прямо на нее. И она поняла, что когда ее убьют, то она по кускам будет в желудках этих собак. Собаки знали, что хозяева, конвой, оставляет это для них. Она прямо представила это себе и ей стало так страшно, что она сама встала и побежала и догнала всех. И вот тогда раздался гогот. Так вот мы поняли, куда деваются мертвые. А потом всех посылали на лесоповал. Но мне повезло, я там не долго была. Оттуда ведь почти никто не возвращался» (с. 256–257).
Дороги прозрения
В период сибирской ссылки Ольга Григорьевна сталкивалась со многими другими ссыльными. Еще и еще раз она убеждалась, каким образом ее друзей оформляли врагами народа. Сохранилось заявление, которое ее рукой было написано от имени Михаила Богданова. Вот отрывок из него.
«Я рабочий, гравер по металлу, был отдан в ученики с 11 лет. Пятнадцатилетним подростком в 1902 году вступил в партию эсеров в Кутаиси. Состоял в ней до 1918 года. На протяжении всех этих лет я участвовал в революционной борьбе против царского самодержавия в Закавказье и в России. В 1905 году я участвовал в восстании в Тифлисе, в 1906 году эмигрировал в Америку, оттуда вернулся в 1907 году, был арестован в Харькове и отправлен в ссылку, откуда бежал в Тифлис. Во время империалистической войны 14–17 годов я был пораженцем. В 1917 году, будучи зам. председателя Шуйского Совета рабочих депутатов, помогал товарищу М. В. Фрунзе формировать рабочие отряды и под его руководством в октябре я вместе с этим отрядом пошел на помощь восставшему пролетариату Москвы и участвовал в штурме Кремля. После Октябрьской революции я ушел на фронт гражданской войны, был уполномоченным по снабжению юга России, работал в это время вместе с Орджоникидзе и Якубовым. В 1921 году во Владикавказе я опубликовал в местной печати о своем разрыве с левой эсеровской организацией, произошедшем еще в 1918 году. С 1918 года никогда ничего общего с эсеровской организацией не имел. Вплоть до момента своего ареста в июне 1938 года я непрерывно и честно работал на советской работе. 21 июня 1938 года я был арестован в Москве, направлен в город Иваново в распоряжение ивановского НКВД, которое предъявило мне обвинение в создании контрреволюционной левоэсеровской организации на территории Москвы и области. Это обвинение было целиком сфабриковано агентурой расстрелянного провокатора и злейшего врага народа Берия. (В это время еще нельзя было трогать Сталина и, как говорится, тогда списывали все на Берия. – Г. П.) Оно стоило мне много крови, унесло все мое здоровье и отняло уже 16 лет жизни. Так называемое „следствие“ мое тянулось ровно год. За это время я подвергался непрерывным жутким истязаниям, меня систематически зверски избивали, доводили этими избиениями до бесчувственного состояния, после чего приводили в сознание, поливая водой, и снова избивали. В числе мер воздействия были бесконечные многосуточные стойки на ногах и сидки с вытянутыми руками и ногами без сна, что доводило меня до невменяемости, горячие карцеры, селедки, вызывавшие ужасную жажду, и еще многое другое. В камеру меня выпускали из кабинета следователя утром к подъему и после завтрака без сна вновь тотчас отправляли обратно на новые истязания, издевательства и избиения. Под конец следствия меня не выпускали из кабинета следователя 56 часов подряд. Били кулаками, сапогами, ключом в область сердца и правого легкого, выбили мне 24 зуба, наколотили две паховых грыжи, разбили мочевой пузырь, от чего я мочился кровью, разбили крестец, вследствие чего я не мог ходить и несколько лет лежа одевался и раздевался и лежа ел пищу. В результате этих избиений произошло выпадение прямой кишки, глухота, тяжелый порок сердца, атрофировалось правое легкое, с тех пор я дышу одним легким» (с. 268–269).
Накапливаясь, такие подробности меняли сознание, ломали партийные догмы.
«Когда началось прозрение? (спрашивала себя Ольга Григорьевна, незадолго до смерти, в 1989 году. – Г. П.). Еще до ареста, летом, когда уже шла огромная волна репрессий, я как-то чувствовала, что наступает какой-то поворот, уходят порядочные люди, преданные, строители социализма. И все же и в тюрьме я еще не понимала. До того, как меня в одиночную камеру посадили, я была в какой-то большой общей камере, я лежала на полу и рядом со мной лежала одна итальянская коммунистка. Она кое-как по-русски говорила. И мы с ней всю эту ночь проговорили до утра о том, что же произошло. Она мне рассказывала, что в Италии фашизм, арестовали ее мужа, активного борца. Потом арестовали родителей, рабочих-коммунистов, их детей, которые находились у родителей, отправили в монастырь на воспитание. В Италии очень много монастырей. Она эмигрировала, потому что чувствовала, что ее вот-вот тоже посадят, считая, что здесь отечество трудящихся. И вдруг ее тут сажают, и других политэмигрантов. Она мне говорила: „У вас произошел фашистский переворот“. Но это в голову не вмещалось, хотя еще до ареста такие мысли были.
Я ей говорю: „Этого не может быть. Ну, как фашистский переворот?“. То, что фашистский переворот может произойти под маской социализма и под маской советской власти, у меня не укладывалось в голове. Я ей говорю: „А вот я сидела в Новинской тюрьме, там на окнах не было козырьков, и я слышала музыку“. Нас ведь арестовали под 5 ноября, весь состав Московского комитета. Я слышала музыку, и где-то по верхушкам видела даже красные знамена демонстрации, которая шла. А эта Новинская тюрьма, она там была, где теперь СЭВ, снесли ее корпуса.
Так что, когда демонстрация шла, видно было, я видела красные знамена. Как же фашистский переворот?
Но это глупо, наивно так думать. Могут звучать революционные гимны, могут нести красные знамена, и все равно это прикрывает фашистский переворот. Она говорила: „Раз коммунистов арестовывают, значит, фашизм“. Но в меня это не вмещалось. Многие мои близкие друзья до сих пор не могут понять этого. Моя близкая подруга Мария Давидович была очень умная женщина, но она не могла додуматься, даже когда мы уже были реабилитированы. Она приходила ко мне, и мы спорили.
Нас гнали одним этапом на Колыму, меня, Марусю Давидович и Лену Либецкую. Они сидели еще в Фордоне, в польской тюрьме. И мы тихонечко на нарах шепотом беседовали. Все время старались понять. Ну что же это? Вот так, капля за каплей. (На следствии Марусю Давидович подвешивали за ноги и били головой об стенку. Но коммунистические идеи трудно было вышибить. – Г. П.) До ареста, летом 1937 года, когда репрессии уже разразились, я помню у Хрущева был заведующий особым сектором Рабинович. И вот я иду по улице от МК, а навстречу мне идет Рабинович. И там у них уже помощников некоторых взяли. И он мне на улице говорит: „Оля, что же происходит?“ – „Мне кажется, что это какой-то переворот, только какой, я понять не могу“. Вот я помню, что это я Рабиновичу сказала.
Мы были объяты полным обожанием всего того, что происходило. Это как гипноз какой-то. Были, конечно, люди, которые понимали, но только не мы. Мы же были аппаратчики и старые коммунисты, которые посвятили свою жизнь всему этому, и нам очень трудно было перестроиться, очень трудно. И окончательно я все поняла, когда я работала уже членом Комитета партийного контроля над всеми этими вопросами. Вот когда погрузилась в процесс убийства Кирова, тогда окончательно я стала понимать» (с. 211–212).
Судя по моим разговорам с Ольгой Григорьевной, процесс понимания сталинщины не закончился и тогда. Тут такая бездна, что ее до конца и не поймешь. Продолжаем, однако, ее рассказ.
«Вот возьмите, например, эту насильственную коллективизацию и гибель, по некоторым данным, 22 миллионов. Это не официальные данные, но это говорили мне работники статистики. 22 миллиона смертей причинила насильственная коллективизация и голод, последовавший после нее. Я это знала, но все-таки до конца додумать, что был контрреволюционный переворот, это пришло ко мне только за последние годы.
А в конце двадцатых, в начале тридцатых я считала, что все, что делается, правильно. Вообще сначала у меня всегда в голове было: все, что Ленин говорит, все правильно. Даже мысли не может быть, чтобы не согласиться с Лениным. Как бы мне ни казалось, что нет, не так, я должна это отбросить. Раз Ленин говорит – так, значит – только так. А потом это как-то перешло и на Сталина. Сталин говорит…
Но нужно вам сказать, что он применял очень коварные методы. Например, до этой насильственной коллективизации было принято постановление ЦК о том, что нужна демократия, нужна самокритика, ее у нас недостаточно. Мы принимали все это за чистую монету. В 1923 году было сначала письмо Дзержинского об отсутствии демократии в нашей партии, потом заявление 46.[23]23
Одно из многих выступлений против зажима внутрипартийной демократии. – Г. П.
[Закрыть] После этого состоялось постановление Центрального Комитета. А мы все принимали за чистую монету. Вот постановление о самокритике, о демократии внутрипартийной. Это же маскировка была хитрейшая, коварнейшая. Но мы же не понимали.
Это нас объединяло, привлекало, мы верили, что в нашей партии все правильно. В 1927 году была открытая дискуссия в партии. По всем ячейкам, всюду выступали оппозиционеры и выступали мы. Я в это время была секретарем райкома в Баку. И боролись за мнение каждой ячейки. Оппозиционеры уже читали завещание (речь идет о завещании Ленина, где он давал нелестную характеристику Сталину. – Г. П.), а мы не соглашались. Тогда в партии не так много народу было, наверное, миллиона три, не больше. На каждой ячейке читали завещание. А на наш район навалилось очень много видных революционеров. Во-первых, приехал бывший секретарь нашей подпольной организации Саркис Даниэлян, который пользовался очень большим уважением и авторитетом в Баку среди рабочих. Во-вторых, приехал видный теоретик оппозиции Тер-Ваганян. Затем приехал соратник Камо, Володя Хуталашвили. Вот такие силы крупнейшие приехали, и все на наш район навалились. Так что я и Артак Стамболцян, он был первый секретарь, а я – второй, мы бегали бегом по всем промыслам и заводам, куда оппозиционеры, туда и мы. А я только что родила, с новорожденным ребенком. И вот мы отстояли. Мы очень были довольны тем, что ни одна ячейка не согласилась с оппозицией, а соглашалась с нами, с генеральной линией. Мы этим были очень довольны и горды.
И вот однажды вечером, когда дискуссия по району закончилась, приходит к нам Володя Хуталашвили. „Давайте, товарищи, побеседуем“. – „Давайте“. Мы хотим с ним беседовать. И вот целый вечер мы с ним разговаривали. И он нам объяснял, что из себя представляет Сталин. И говорит: „Вы понимаете, почему столько старых большевиков пошли за оппозицией? Это не потому, что нам нравится Троцкий, его платформа, а потому что мы хотим, чтобы партия не шла за Сталиным, это – подонок, это – негодяй, он обманывает всю партию. Вот вы не поняли, что Ленин прозрел и рекомендовал его убрать. Вы не поняли этого. А он приносит нашей партии величайший вред, и кончится это все очень плохо“.
Очень много он нам говорил о Сталине, и мы не верили. „Не может этого быть! Ты клевещешь. Это оппозиционеры выдумывают. Не может это быть! Сталин – это Ленин сегодня“. Вот до чего у нас это было в мозгах. Он говорит: „Вашими руками он нас закопает в землю“. Мы говорим: „Да что ты говоришь? Никто вас не собирается закапывать в землю. А что вы ведете подпольную работу фракционную, так вас за это исключат из партии. На это есть постановление X съезда“. – „Нет, нас всех прикончит он вашими руками. Он нас закопает в землю, а потом по вашим головам он придет к единоличной власти, и тогда ваши головы полетят“.
Мы кричим: „Да, что ты! Обязательно все по образцу Французской революции что ли должно происходить?“ – „При чем тут, – говорит, – Французская революция? Я вам говорю, как будут развиваться события у нас в России. Все вот так будет coвершаться“.
Мы не верили. Весь вечер мы спорили, он нам объяснял и втолковывал, вкладывал в мозги, а от нас отскакивало, как горох от стенки. И в конце концов он рассердился, встал и говорит: „Запомните, слепые щенки, что я вам сегодня говорил“. Хлопнул дверью и ушел. А я на всю жизнь запомнила: „Слепые щенки, запомните, когда-нибудь у вас откроются глаза, но поздно будет“. Вот так и совершилось, как он говорил.
Конечно, они все погибли, всех оппозиционеров он прикончил. А потом он пришел к единоличной власти и прикончил и всех тех, по чьим головам он пришел на трон. Все, как Хуталашвили нам сказал, свершилось.
Почему они не могли переубедить ячейки? Какая-то часть пошла за ними, но он их всех истребил, а массы верили нам. Верили, что мы строим социализм, что большинство в ЦК – это последователи Ленина, Сталину верили. Наверное, человек так устроен, что в его мозги войдет, то и держится. Верили, слепая такая вера была. Вот он нас и назвал „слепые щенки“. Все они были уничтожены, не только они, но и рядовые.
Один раз, когда я уже в лагере была на Колыме, пригнали этап тюремщиц. Значит, те, которые сидели по тюрьмам, по политизоляторам. Пригнали целый этап, мы пришли с работы и узнаем, что пришел этап тюремщиц. И вдруг ко мне идут и говорят, что вот из такого-то барака тебя зовут, тебя там кто-то знает. Я пошла. А там одна бакинская коммунистка, которая была в оппозиции, совершенно рядовая. Рая, я помню ее звали. И эта Рая, когда я пришла, лежит на нарах. „Боже мой, Рая, ты что, в тюрьме была?“ – „Да“. Муж ее Мумидлинский тоже в оппозиции. Его, видно, уже расстреляли, а она сидела во Владимирской тюрьме и вот попала в этот этап.
Мы коренные бакинки. А ее отец был старый, старый большевик. Еще когда у нас боевая дружина формировалась в 1917 году при бакинском комитете большевиков, то у него на квартире первые совещания были. Она говорит: „Ну, вот что? Вот вы нас били, вы нас отвергали, а теперь мы с вами на одних нарах. Вот чего вы добились“. Ну, что я могла ответить? Ничего.
Маркс пишет („Гражданская война во Франции“): „До сих пор в истории всегда повторялось одно и то же явление. Если угнетенные трудящиеся брали власть и свергали власть угнетателей, то через некоторое время чиновники, выдвигаемые этими победившими трудовыми классами, постепенно складывались в новый класс и становились господином над выдвинувшими их трудящимися“. Ну, а дальше, он продолжает, в Парижской коммуне это не произошло, потому что они себя застраховали от выдвинутых ими депутатов и чиновников такими способами, как всеобщая избираемость, сменяемость, жалование не выше среднего мастерового. Он там показывает, как застраховалась Парижская коммуна от своих собственных чиновников. Но это же все только на 70 дней» (с. 212–215).
Для многих тогда было характерно то же самое: осознание того, что получилось от захвата власти большевиками, шло в рамках марксистско-ленинской теории. Это еще не было полным осознанием, только первым шагом. И в те годы, когда Ольга Григорьевна одна оставалась со своими воспоминаниями, в отдельной квартире на Кутузовском проспекте, в ней продолжалась эта работа, расставание с великой идеей. И отчасти поэтому ей так тяжелы были воспоминания. Она в одном месте говорит об этом, о тяжести воспоминаний – не только об изменах друзей, любимых, – но об измене идеи:
«Знаешь, чем еще так страшна старость? – сказала однажды Ольга Григорьевна, – болезнь, слабость, но еще груз воспоминаний, они давят меня». – «Ну и что? Вспомнила и хорошо. Они же всегда были с тобой, всю жизнь», – возражает, по-видимому, Джана. Ольга Григорьевна продолжает: «Но раньше они меня не давили, потому что я была занята другим. А теперь вспоминается все так ярко. Или у меня такое живое воображение? Будто рядом, а никого ведь уже нет. Я говорю прямо себе – не вспоминай, ну перестань, не надо, но я не могу больше, это так тяжело» (с. 123).
У меня не раз было впечатление, что она продолжает перебирать свой жизненный путь и чувствует, что разгадка от нее ускользает. Ведь этот процесс имел очень много слоев глубины. И с той точки зрения, к которой она привыкла, со стороны теории, которую она усвоила, вернее обрывков этой теории, оставшейся у нее, когда она постепенно от многого отказывалась, далеко не все было понятно. Говоря языком социолога, в двадцатые годы шел процесс становления партии вождя, за которым пошли массы, потерявшие привычную ориентацию. В XIX веке историческое развитие шло медленно, и казалось, что можно на него рационально повлиять. Поэтому еще в начале XX века (ведь настоящий XX век начался с 1914 года, Ахматова правильно это заметила) люди увлекались партиями, партийными программами, различными планами развития России. А когда начался настоящий XX век, пошли какие-то непредвиденные катастрофические изменения, и массы растерялись. Держала только вера в гениального руководителя, за которым надо пойти, и он выведет. То есть начала складываться партия вождя, опиравшегося на слепо поверившие ему массы, на слепо поверившие ему толпы растерявшихся людей. Именно это было главным козырем Ленина. Он создал такую партию. И эта партия оказалась гораздо более мощной, чем партия, устроенная на старых принципах, несмотря на то, что сам Ленин не до конца сознавал, что он строит, и в его партии оставались некоторые остатки социал-демократизма. Муссолини очень правильно это понял, когда он назвал себя учеником Ленина. Он действительно ухватил суть дела, что наступил – по крайней мере в некоторых странах – век партий растерявшихся людей, слепо идущих за вождем.