355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Григорий Канович » Слезы и молитвы дураков » Текст книги (страница 4)
Слезы и молитвы дураков
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 22:32

Текст книги "Слезы и молитвы дураков"


Автор книги: Григорий Канович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)

… То позапрошлое лето, тот погожий денек прогорклым лесным дымком осмолил душу Ешуа. Белой ржавчиной тронуло волосы на голове, только борода по-прежнему осталась иссиня-черной.

О том, как его чуть не сожгли, о Юзефе никому не рассказал Ешуа. Да и какой смысл рассказывать? Положим, поймают и осудят. Ну и что? Разве он один такой? Всех не переловишь и в холодную не запрешь. Растрезвонишь и только пример подашь: выходите, мол, на дорогу, привязывайте к сосне, подкладывайте хворост.

И все же всякий раз входя в корчму, Ешуа взглядом окидывал столы и искал того, кто чуть не отправил его в зажаренном виде к праотцам. Глянет, бывало, на ораву пьяных и вздрогнет: все… все до единого Юзефы!..

С помощью урядника Ешуа купил ружье и теперь, отправляясь в Ковно, всегда клал его под сиденье. Правда, обращаться с ним он не умел, и Нестерович не без ехидства успокаивал его:

– Если не убьют, научишься.

Он, конечно, мог отправить в Ковно сына, но тот слег. И потом: пусти его в город – через неделю вернется, деньги не на дело потратит, а на разные шалости. Поставит во дворе винокурни лошадей и – к девкам. Таких дураков они там на Виленской улице до нитки обирают. Ешуа уже раз привозил его оттуда… Высек кнутом и привез – хорошо еще стыдной хворью не наградили.

Оставалась еще Морта. Ей можно доверить все: и груз, и фуру, и даже корчму, девка она мозговитая, сноровистая, аккуратная, по субботам и праздникам сама торгует, всю выручку до последнего гроша отдает, ничего не утаивает. Будь Морта еврейка, и за невестку вполне бы сошла, и внуков бы ему, Ешуа, целую кучу народила. Господи милосердный, зачем ты придумал столько всяких племен? Мало тебе было одного племени – человеков? Жили бы на свете не немцы, не русские, не литовцы, не евреи, а человеки, жили бы и славу тебе возносили, господи!.. Неужели для того, чтобы это понять, надо быть не богом, а корчмарем?

Ешуа брал Морту с собой в дорогу потому, что с ней было спокойней, чем с ружьем. На бабу, к тому же христианку, не нападут, особенно если еще приоденется, как старуха. Кто на старую позарится? Корчмарь зарывался в сено, под мерный скрип колес засыпал и просыпался только дома, в местечке, Морта тормошила его и приговаривала:

– Хозяин! Приехали!

– Слава богу! Слава богу! – лопотал, бывало, сонный Ешуа.

– И богу слава, и лошадям, – говорила Морта, распрягая их и похлопывая по холкам.

На обратном пути Морта, бывало, рассказывала о своей деревне, об отце, обладавшем недюжинной силой, о братьях-близнецах – Пятрасе и Повиласе, названных в честь апостолов, и спрашивала Ешуа о Сибири.

– Где она?

– Далеко, – отвечал корчмарь.

– А сколько туда добираться?

– Не знаю, – увертывался корчмарь. – Пешком не дойти, а лошадей у тебя нет.

– Когда-нибудь, хозяин, своих отдадите… Или за столько лет не заслужила?..

– Заслужила, заслужила, – ерзал корчмарь. – Но чтобы добраться туда не пара нужна, а шестерка…

– Мне и пары хватит, – стояла на своем Морта.

– Положим, отдам тебе своих кляч, положим, туда доберешься – что же ты там делать будешь?

– Отцу помогать… братьям…

– А если их давно в живых нет – что тогда?

– Тогда мертвым помогать буду.

– А чем помочь мертвым?

– Умереть рядом с ними… А то помру в корчме, и закопают меня где-нибудь на пустыре, как корову… кому такая нужна…

– Какая?

– Ничья… Ни наша, ни ваша… Уж лучше Сибирь…

…Сегодня Ешуа возвращался домой один. Фура была доверху нагружена водкой, и лошади шли медленно, странно косясь друг на друга, чего с ними раньше никогда не бывало, и в сердце закрадывалась какая-то смутная и жаркая тревога. Ешуа даже расстегнул ворот рубахи, почесал волосатую грудь и носком башмака уперся в ружье. Но вокруг было тихо. Поздние летние сумерки лениво опускались на лес, чуткий и, как всегда, полный таинственных шорохов.

До местечка было еще верст десять, пятнадцать. То ли от тревоги, то ли от обильного обеда у Симхе Вильнера Ешуа вдруг скрутило. Он отпустил вожжи, схватился за живот и стал бессмысленно мять его, стараясь унять колики. Но боль не улеглась, а усилилась, перекинулась куда-то в пах, и корчмарь крикнул: «Тпру!»

Он шмыгнул в лес, быстро снял штаны и примостился под мохнатой елью. Неужели от Семена заразился, подумал он, глядя себе под ноги, на мох, на растревоженную желтой струйкой мочи букашку.

Он вспомнил, как позапрошлым летом, под доходный иванов день, вот так же мучился в лесу, но то были другие, возвышенные муки. Тогда он мог погибнуть от чьей-то мести и зависти, а сейчас… сейчас от заворота собственных кишок или от хвори, подхваченной у сына.

У Ешуа заныли ноги, но он не сдавался.

Невозмутимо шумела над ним ель. То был не шум листвы, а спокойный дремотный гул, доносившийся из-под коры, из самой сердцевины.

Ешуа встал, вложил два пальца, как два патрона, в рот и попытался избавиться от тошноты.

Но и горло было заперто страхом.

Перед кем?

Перед лесом? Перед хворью? А может быть, перед тем в ермолке, приколотой булавкой к волосам? Зашел в корчму – и начались напасти: колики, лихоманка.

Зачем его Семен выгнал?

С трудом превозмогая боль, Ешуа поплелся к дороге, забрался в фуру и двинулся дальше.

Не дай бог заболеть. Не дай бог! На успенье в корчму не пробиться. На успенье даже бабы пьют. Что за люди? У них даже смерть – праздник! Смерть богородицы, смерть Иисуса Христа… Что за люди?

Пятьдесят лет прожил Ешуа бок о бок с ними и – хоть убей – не понимал их… даже Морту, и ту не понимал. Кто она? Дура? Святая? Бессребреница? Лиса?

Скоро и местечко. Сейчас они минуют Мишкине, а оттуда до дому рукой подать.

Боль вроде поутихла.

Так и должно быть, подумал Ешуа, чем ближе к дому, тем меньше боли. Хава заварит конский щавель и – его пронесет.

За Мишкине чернел лес Маркуса Фрадкина. Ешуа всегда останавливался у развилки или сворачивал на просеку, где лесорубы брали у него ящика два водки. Но сегодня он не свернет, сегодня покатит в местечко напрямки, в лесу потерпят, а коли очень приспичит, Андроновых в корчму пошлют, братья – парни дюжие, взвалят на плечи по ящику и айда на делянку. Маркус Фрадкин и так на него дуется: чего, мол, Ешуа, людей моих спаиваешь, надерутся и целый день дрыхнут. Маркусу Фрадкину все мало, руби для него да руби, совести у него нет. Радовался бы, что пьют, пускай лишнее дерево не повалят, но зато и его не рубанут… Когда мозг дрыхнет, дрыхнет и топор. Так-то, господин разлюбезный Фрадкин! А еще умником слывет…

Не успел Ешуа проехать через Мишкине и выкатить на Вороний проселок, как в ельнике что-то затрещало, заворочалось по-кабаньи и обдало корчмаря горячим ознобом. Он быстро отпустил вожжи и вытащил из-под сиденья ружье. С непривычки, а может, со страху Ешуа никак не мог приладить его к плечу – ружье все время соскальзывало, и руки чуточку дрожали, и во рту было сухо, и горло сузилось – кажется, ручеек молитвы, и тот не пробьется, но он пробился, сбивчивый, хрусткий. Сколько раз Ешуа спасала молитва, может, и на сей раз спасет от напасти.

Лошади шли тихо, их головы шелестели в сумерках, как кроны.

Ешуа молился, ловя каждый звук, каждый шорох и, когда треск в ельнике утих, поставил ружье между ног и оперся о ствол, как о посох.

Но вдруг лошади шарахнулись в сторону, и корчмаря снова окатило ознобом, только еще более горячим, чем прежде. Он приставил к плечу ружье и, неизвестно кому, сказал:

– Не подходи. Стрелять буду.

– Стреляй, – послышалось в тишине. – Все равно меня убить нельзя.

У Ешуа отлегло от сердца. По голосу он узнал бродягу, повздорившего в корчме с Семеном недели две назад.

– Убить можно каждого, – миролюбиво процедил Ешуа, чувствуя, как все вокруг снова обретает свою первоначальность и имя: и лес, и Вороний проселок, и безмятежные головы лошадей.

– Убить можно каждого, – даже весело повторил он, дыша легко и молодо.

– А я не каждый, – сказал человек в ермолке, продолжая идти рядом с фурой.

– Каждый из нас каждый, – буркнул Ешуа, косясь на чужака. Он не понимал, откуда в такой поздний небезопасный час взялся на Вороньем проселке этот странный еврей, шатающийся по лесу, как беглый каторжник.

– Довезете до Рахмиэлова овина? – спросил человек в ермолке и погладил на ходу лошадь.

– Спрашивать надо не у лошадей, а у хозяина, – с притворной обидой промолвил Ешуа.

– Когда хозяина запрягут, тогда и спрошу, – ответил бродяга и рассмеялся.

– Ты мне нравишься, – пробормотал корчмарь. – Забирайся в фуру.

Сумерки еще больше сгустились. Где-то вспыхнул первый огонек, робкий, почти нереальный. Он мигал, как больной глаз, и его мигание будоражило и глумилось над темнотой, обволакивающей фуру.

Человек в ермолке забрался в телегу, примостился позади корчмаря и уставился на его широкую спину, серую, как Вороний проселок, только не обсаженный деревьями.

Ешуа чувствовал его взгляд, почесывал спину и молчал, пришибленный негаданным соседством.

– Говорят, какой-то еврей в губернатора стрелял, – заговорщически прошептал Ешуа и сам удивился своему голосу. – Розыск вроде бы объявлен.

Чужак молчал.

– Губернаторов мне не жалко, но зачем нам в них стрелять? – пересыпая свое удовлетворение корицей осторожности, продолжал корчмарь. – Патроны счастья нам не принесут.

– Червонцы тоже, – вставил человек в ермолке и снова нырнул в молчание.

– Лучше уж червонцами, чем патронами, – зачастил Ешуа, обрадованный ответом. – Червонцами не то что в губернатора – в самого государя императора попадешь. От такого попадания и нам, и властям польза.

– Разве откупишься от ненависти?

– Хоть бы от погромов откупиться… от смерти. Пусть ненавидят, презирают, только дадут жить.

– А зачем жить, когда вокруг ненависть и презренье?

– Зачем? Чтобы до лучших времен дожить.

– Времена не меняются… Во всяком случае для евреев. А ты что, все время чешешься?

– Блохи, – соврал Ешуа.

– А не страх ли тебя кусает? – просто спросил человек в ермолке.

– Страх? А кого, скажи на милость, мне бояться? Тебя?

– Хотя бы, – просто сказал бродяга.

– А чего тебя бояться? Ведь ты такой же еврей, как я…

Ешуа перестал чесать спину и замолк. С обеих сторон Вороньего проселка к фуре подступал лес. Деревья походили на толпу чернобородых вдовцов. Они не двигались, и от их неподвижной густой черноты веяло вечным покоем, небытием и не то благословением, не то проклятьем. И этот странный еврей, примостившийся у Ешуа за спиной, тоже напоминал дерево – черное и поминальное. Пока мы живы, все мы поминальные деревья, вспомнил Ешуа изречение рабби Ури. Все. К кому раньше, к кому позже приходит великий лесоруб, и конец. От него ни ружьем, ни молитвой, ни червонцами не спасешься.

– Почему у тебя такая странная ермолка? – спросил корчмарь и первый раз обернулся.

– Странная? Ермолка как ермолка, – равнодушно объяснил попутчик.

– А булавка?

– Все, что от матери осталось.

– Давно померла?

– Давно. Пьяные убили. Мать этой булавкой тряпицу с деньгами к сорочке пристегивала. Один серебряный рубль и один бумажный… На этой булавке кровь до сих пор не высохла. И не высохнет. Материнская кровь никогда не сохнет. Никогда.

– В кармане надежнее, – сказал растроганный Ешуа.

– Надежнее так надежнее. Но кто же в кармане памятник носит?

Этот бродяга, подумал Ешуа, не простак. Ссориться с ним нечего. Прирученный волк верной собакой служит.

Почуяв близость дома, лошади трусили бойчей, и сумерки омывали их бока, стянутые выпирающими обручами ребер, ласковой, ниспосланной богом, прохладой. Недаром же господь создал лошадь и человека в один день.

Если Ешуа и был с кем-нибудь счастлив в жизни, то только с ними, со своими лошадьми, особенно с гнедой. Потому, наверно, он и дорогу любил. Заяц пробежит, птица вспорхнет, зашуршит придорожная осина, и на душе делается легко и светло, это тебе не в корчме и даже не в синагоге. Ехать бы и ехать и никогда не распрягать лошадей, не переступать порог, ни свой, ни чужой, ибо там, за порогом – суета сует и муки вечные.

– А что ты в наших краях ищешь? – осмелел корчмарь. – Почему дом свой бросил?

– Что я ищу? – человек в ермолке прополоскал вопросом горло, задумался и, прислушиваясь к топоту копыт, ответил: – Мамин серебряный рубль ищу. Тебе он случайно не попадался?

– Где?

– В выручке.

– Нет, – с недостойной уверенностью сказал Ешуа. – Разные монеты попадались… серебряные и, бывало, золотые… А твоей матери – нет..

– А ты откуда знаешь?

– Такой рубль ладонь жжет.

– Неужто?

– Ей-богу. От него наутро волдырь…

– Я все равно его найду.

– Положим, найдешь. Ну и что? Мать за серебряный рубль не купишь.

– Не найду на земле, буду на небе искать, – человек в ермолке поднял голову. – Вон ту звезду видишь?

– Вижу, – обреченно обронил корчмарь.

– Серебряный рубль чьей-то матери, – заметил бродяга. – Закатился туда и светит.

– Как же он мог туда закатиться? – опешил корчмарь.

– Очень просто, – объяснил человек в ермолке. – Все туда закатятся. Все.

– Рубли?

– Все наши матери, отцы, дети… И рубли… Только не все будут звездами светить.

– Почему?

– Чтобы вспыхнуть звездой, надо сперва изойти кровью.

– Говори, говори, – подхлестнул его корчмарь, когда человек в ермолке осекся. – От твоих слов и легко, и страшно. Говори!

– На сегодня, пожалуй, хватит, – устало бросил бродяга. – Да вон и Рахмиэлов овин.

Он что-то скрывает, подумал Ешуа, и тайна сближала его с этим странным, с этим завораживающим евреем. У каждого человека есть какая-нибудь тайна. И у меня она есть, размышлял корчмарь, пристально вглядываясь в темноту, в обвислые конские хвосты, которые – тоже непостижимая тайна – разве даны они лошади только для того, чтобы отмахиваться от слепней?

– Послушай, – сказал Ешуа, захваченный какой-то сумеречной нежностью. – Может, тебе чего-нибудь надо?

– Ничего мне не надо, – пробормотал человек в ермолке.

– Только мертвому ничего не надо, – обиделся корчмарь. – Ты не стесняйся… проси! Хочешь – завтра в баню сходим… помоемся… попаримся… после бани пострижемся у Берштанского… Я от всей души… Ты не думай… я тоже вдоволь натерпелся лиха… скитался… бродяжничал… в чужих обносках до тринадцати лет ходил… Кто знает, может, и я когда-нибудь изойду, как ты сказал, кровью… Позапрошлым летом меня чуть не сожгли. Привязали к дереву и развели костер… Я страшно перепугался… А пугаться-то, по правде говоря, нечего… Я давно горю… И сын мой горит… и жена Хава… и девка… даже лошади дымком пропахли… Поедем ко мне. У Рахмиэла и кровати-то приличной нет… Ты сына моего не бойся… Он не злой… он несчастный… Я тебе и работенку подыщу… Ты меня слушаешь?

– Да.

– Слушаешь и не веришь. С чего, мол, корчмарь Ешуа, тертый калач, передо мной травкой стелется… такой добрый… Сейчас я объясню… сейчас я тебе объясню…

В сумерках мелькнула крыша Рахмиэлова овина.

– Останови фуру, – попросил человек в ермолке.

– Погоди! Сейчас я объясню…

Но попутчик спрыгнул с телеги и быстро зашагал к овину.

Ешуа долго смотрел ему вслед и, когда тот скрылся в березовой рощице, глухо, скрывая обиду, заговорил с гнедой:

– Никто никому не верит! Господи! Зачем ты не меня запряг в фуру? Я трусил бы рысцой от винокурни Вайсфельда до дому и славил бы тебя за то, что ты оказал мне такую милость и не создал человеком!.. Лошадь всегда кому-нибудь нужна. А кому нужен человек? Кому нужен человек? Лошадь, двуногая лошадь… серебряный рубль в чьей-нибудь выручке… осточертевшая всем тайна!.. Но-о-о! Но-о-о!

VI

Когда от исправника пришла скрепленная гербовой печатью бумага о немедленном розыске государственного преступника, покусившегося на жизнь его превосходительства вице-губернатора, местечковый урядник Ардальон Игнатьич Нестерович был на огороде, где вместе с девятилетним сыном Иваном, которого он ласково называл Грозным, и семилетней дочерью Екатериной, нареченной так в память достославной государыни-императрицы, собирал спелую клубнику. Клубники было много, и грядки багровели под солнцем, припекавшим сильней, чем обычно об эту пору.

– Ты, Иван, поменьше в рот, побольше – в лукошко, – пожурил Нестерович сына. – А ты, Катенька, осторожней!.. Ягоды, как и дети, любят, чтобы с ними по-нежному, по-ласковому.

Урядник был в поношенных портках, в подтяжках, на голове у него красовалась тюбетейка (до перевода в Литву Ардальон Нестерович служил где-то на границе с Персией), ноги были обуты в легкие хитросплетенные лапти. Он равномерно, по-солдатски нагибался и разгибал широкую, крепкую, как дубовая дверь, спину, щурился от солнца, весело покрякивал и исподлобья поглядывал на детей.

– К тебе, Ардаша, гонец из уезда, – сообщила жена урядника Лукерья и вытерла передником липкие руки. – У меня варенье сбежит… Ступай переоденься!

Пока Ардальон Нестерович облачался в мундир, гонец, приземистый, светловолосый, со сплюснутым, как папиросная гильза, носом оглядывал хоромы. Дом двухэтажный, хоть и не каменный, но ладно срубленный, начищенные до блеска окна с расписными наличниками, крыльцо, высокое как трон, крыша, покрытая не дранкой, а жестью, нужник с аккуратно вырезанным сердечком, распахнутый настежь хлев. По двору расхаживали чинные, словно вымуштрованные куры. На плетне сторожем застыл ширококрылый петух с ярко-красным гребнем. Гребень сверкал, как огромная клубничина. Чуть поодаль от дома под тяжестью плодов гнулись яблони.

Нестерович переоделся, распечатал депешу, прочитал ее сверху вниз и снизу вверх, как бы смакуя витиеватую подпись начальства, пригласил гонца в сад и, когда тот уселся на лавку под яблоней, сказал:

– Нет от них России покоя!

– Нетути, – ответил гонец, косясь на зеленые яблоки, висевшие над его кудрявой головой.

Бесшумно подошла Лукерья, поставила на стол бутылку водки, тяжелые серебряные рюмки, миску с солеными огурцами, хлеб, нарезанный мелкими ломтями окорок и так же бесшумно удалилась.

Нестерович налил рюмки, весь напрягся, как перед прыжком, и сказал:

– Найдем сукиного сына и доставим в целости и сохранности в уезд.

– Хотя бы мертвого, – равнодушно заметил гонец, опрокинул рюмку и захрустел огурцом.

– Нет уж, батенька!.. В мертвом какой прок?

– А в живом?

– Живого при всем честном народе вздернуть можно…

– С живым морока, – гнул свое гонец. – Нашего повесишь – все молчат, а их попробуй – сразу гвалт на весь мир. Уй, уй, – передразнил он кого-то, – обижают нас… со свету сживают… Я их как облупленных знаю: с первого дня в черте оседлости служу.

– Не уйдет от нас сукин сын, не уйдет, – хмелея, бросил Нестерович и вдруг крикнул: – Иван, Катерина! А ну-ка тащите сюда лукошко!

Дети принесли клубнику.

– Угощайся, – сказал он гонцу. – Только что с грядки. Знакомься. Сын мой – Иван. Младшенькая – Екатерина.

– Андреев Андрей.

– Первые помощники, – похвастался Нестерович. – Слышали, дети, – обратился он к сыну и дочери, – пархатый в его превосходительство стрелял.

Иван и Екатерина смущенно молчали, поглядывая то на отца, то на гонца, то на свои лапти.

– Как, дети, пархатого искать будем?

Дети смутились еще больше.

– Да вы не стесняйтесь, черт побери. Будем?

– Будем, – выдавил Иван.

– Молодец! А ты, Катюшка?

– Я не могу… я обещала маме… – растерялась дочь урядника, – варенье варить… Вы его с Ванюшей ищите.

– И варенье сварим, и жида поймаем, – вгрызаясь желтыми зубами в непокорный ломоть окорока, чуть ли не нараспев сказал Нестерович. – Так?

– Так, – сдалась и Екатерина.

Дети потоптались еще возле стола, забрали полупустое лукошко и, подавленные, сникшие, вернулись на грядку. Заливисто пропел на плетне петух, и куры отозвались на его пение нетерпеливым и благодарным кудахтаньем. В ветвях яблони жужжал заплутавший шмель, и его жужжание злило гонца. Он выкуривал его глазами, но шмель безнаказанно продолжал гудеть и о чем-то спорить с яблоней.

Нестерович справился о здоровье его высокопревосходительства вице-губернатора и, узнав, что оно не внушает опасения (пуля прошла через правое плечо, но легкое не задела), стал прощаться.

Он проводил гонца до самого тракта, сунул ему туесок с клубникой, рассеянно выслушал хмельные слова благодарности и сам, хмельной, уставший от жары и чиновного рвения, вернулся восвояси.

Мог же этот негодяй, этот пархатый подождать до зимы, когда ни грибов, ни ягод нет и весь короткий день можно только тем и заниматься, что ходить по местечку и заглядывать в жидовские рожи: та или не та. А сейчас, когда работы на огороде невпроворот, когда не сегодня-завтра буренка отелится, когда он, Нестерович, надумал перекрыть крышу в хлеву (Маркус Фрадкин ему давно распиленные доски привез), сейчас брось все к чертовой бабушке и шныряй, рыскай, ищи. Его превосходительство, слава богу, жив, полежит недельки две в постели, поправится. Так ли уж немедленно, как сказано в депеше, надобно разыскивать этого Янкеля или Мойшу. Ничего не случится, если вздернут его через полгода… через год… престол не рухнет… Престол наверняка не рухнет, а вот грибов на зиму он, Нестерович, не засолит, не засушит, крыша хлева как текла, так и будет течь.

И еще Нестеровичу перед детьми неловко. Разыграл с ними дурацкую сцену, хоть прощения проси. Этого еще не хватало, чтобы они гончими стали, за людьми охотились, да им что жид, что литовец – все одно, и те – бородачи и эти, порой и сам не отличишь. Правда, когда служишь в таком скромном чине, можно по части своих верноподданических чувств и переборщить. Приедет гонец в уезд и доложит исправнику: «Урядник Нестерович даже детей к поимке привлек… Сообща пархатого ловить будут!» Дудки! Кого, кого, а детей он в это дело не впутает, впутаешь и будешь потом локти кусать. Коли этот Янкель или Мойша в вице-губернатора стрелял, виселицы не побоялся, то на Ваню и Катюшку патронов и подавно не пожалеет. Как ни дорога похвала исправника, а дети дороже. Они, бедные, и так здесь света белого не видят. Съездят на покров в город и счастливы – батюшку в церкви увидели, со своими в притворе поиграли, речь родную услышали. Ну и везет же ему! Пять лет на Кавказе отгрохал, зубы сломаешь, пока название аула выговоришь, что ни день, то стрельба, погоня. Вернешься, завалишься в постель, только вытянешь ноги, и снова в ружье, и снова по горам да ущельям. Когда сюда перевели, думал: край забитый, тихий, леса, болота, заживу, как человек, семьей обзавелся, Лукерья сына родила, Ивана, потом, через два года, Катюшку, вокруг в местечке одни евреи, от них хоть и воняет чесноком, но все-таки не горцы, чеснок – не пуля, сморщишь нос от вони, но не умрешь. Литовцы в усадьбах окопались, как кроты, сеют, пашут, на рожон не лезут. Попробовали в шестьдесят третьем, да против графа Муравьева кишка тонка, быстро их усмирили. Кажется, живи да поживай, грибы соли, капусту ставь, варенье вари – ан нет, все чего-то требуют, все чего-то хотят, одним равенство подавай, другим школы открой, да откуда царю-государю на всех равенством и школами запастись? Взять немцев, на ихней территории тоже всякие народности проживают, а все немецкое: равенство немецкое, школы – немецкие. И никто не бунтует, в вице-губернаторов не стреляет, по лесам не бродит.

И тут Нестерович вспомнил сына корчмаря. Вот кто ему поможет! Прыщавый Семен знает всех евреев наперечет: от последнего нищего до Маркуса Фрадкина. Парень он безалаберный, ленивый, но смышленый. Нестерович к нему и раньше подъезжал, но тогда прыщавый Семен ушел от ответа, не сказал ни «да», ни «нет».

– В корчму, Ардальон, в корчму, – вслух произнес урядник и ускорил шаг. Лишенный возможности командовать полком или ротой, или на худой конец отделением, Нестерович, особенно в подпитии, отдавал приказания самому себе и в такие минуты чувствовал себя не нижним чином уездной полиции, а по меньшей мере фельдмаршалом.

– В корчму!

Прыщавый Семен уже ходил, но был слаб, лицо его вытянулось, нос заострился.

– Все еще хвораем? – спросил Нестерович и обхватил руками резную спинку кровати.

– Хвораю, – хмуро ответил Семен.

– В такие дни грех в постели валяться, – пробасил урядник. – Если валяешься один. – И усмехнулся.

– Пить будете?

– Нет. Гонец из уезда приезжал… бутылочку с ним на пару распили.

– Подождали бы, пока выздоровею, – придушенно сказал прыщавый Семен.

– Рад бы, Семен Ешуевич, – урядник даже назвал сына корчмаря по отчеству, – да дело спешное. Как я уже докладывал, гонец из уезда приезжал… депешу привез… Покушение на виленского вице-губернатора… По всему Северо-Западному краю розыск объявлен.

– Я-то при чем? – притворился равнодушным прыщавый Семен. – Я-то в него не стрелял.

– Ваш стрелял.

– Ну и что?

– Вот я и подумал, Семен Ешуевич: свой своего скорее сцапает.

– Свой своего скорее сцапает, но и отпустит скорее, – уколол урядника сын корчмаря.

– Если свой – наш, то не отпустит, – осклабился Нестерович. – Мы же вроде с тобой договорились?

– Договаривались, – уточнил прыщавый Семен.

– За него и награда назначена, – смягчился Нестерович. – Пятьсот золотых…

– Подорожали евреи, – пробормотал сын корчмаря. – Раньше за них больше сотни не давали. Его превосходительство что, убит?

– Ранен.

– Жаль.

– Кого?

Так я тебе и ответил, пьяная морда, подумал прыщавый Семен.

– А делиться как будем? Мне – половина и вам – половина? Так, что ли?

– Мне и четверти хватит, – серьезно ответил Нестерович, пораженный собственной щедростью.

– А не много ли? – презрительно процедил прыщавый Семен.

– Поладим как-нибудь, – поежился урядник. – Только помоги… разнюхай… разведай…

– С вами разнюхаешь!.. Чего притащились среди бела дня?

– А может, я за водкой.

– Еврея можно поймать, но не обмануть. Местечко маленькое… Все на виду…

Прыщавый Семен играл с ним, как кошка с мышкой, и игра доставляла ему странное, почти мучительное удовольствие. Он испытывал ни с чем не сравнимое чувство – как бы весь раздваивался, делился, обрастал еще одной кожей, толстой и неуязвимой, за которой, как за крепостной стеной, начинался истинный Семен Мандель.

– Вы больше ко мне при свете не приходите.

– Слушаюсь, – вдруг вырвалось у Нестеровича, и он растерянно уставился на сына корчмаря.

– Приметы указаны? – нетерпеливо спросил прыщавый Семен, оглядываясь на дверь: не стоит ли там Морта и не подслушивает ли?

– Указаны.

– Говорите и побыстрее! Беседа наша и так затянулась.

– Сей момент, Семен Ешуевич. Сей момент… Дайте только вспомнить… Жаль – депешу с собой не захватил… Там все перечислено… Роста среднего… Телосложения слабого… тщедушного… носит бороду…

– Про ермолку с булавкой ничего не сказано?

– Про ермолку с булавкой – ничего…

– Да по вашим приметам подходи к каждому и – за шиворот! Не помните – особых нет?

– Нет. А почему ты, Семен Ешуевич, про ермолку с булавкой спросил? – насторожился Нестерович,

– Так.

– Не ври. Ты зря не спросишь. Давай, брат, по-честному, по-хорошему… Сам знаешь: и за укрывательство каторга грозит…

– Заходил тут один такой в корчму…

– Бородатый?

– И бородатый, и тщедушный… Только на убийцу не похож.

– Давно заходил?

– Перед моей болезнью… Недельки две тому назад… Я еще с ним повздорил… Сидит в углу, смотрит на всех и не пьет… Я к нему раз подошел, другой.

Спрашиваю: «Тебе налить?» А он: «У меня налито. Разве не видишь?» Смотрю на стол – ни кружки, ни стакана. «Что налито?» А он мне и отвечает: «Горя нашего!.. Полная чаша!.. Садись, выпьем вместе!»

– Ну? – подхлестнул Нестерович прыщавого Семена. – Что было дальше?

– Дальше? Дальше я его выгнал!

– Напрасно, напрасно, – огорчился урядник. – Надо было посидеть с человеком, отведать с ним того… как его… «горя вашего»…

– Из-за него я и слег.

– Из-за него? – выпучил бесцветные глаза Нестерович.

– Проклял он меня. «Трястись тебе, говорит, от лихоманки!» Две недели и трясло меня… до сих пор очухаться не могу… ноги как из пакли… шаг шагну и гнутся…

– А где он сейчас?

– Не знаю… Бродит, наверно, по округе… Куда ему деваться…

– Странно, очень странно, – пропел Нестерович. – Говоришь, на убийцу не похож… Но и я, ежели без сапог и мундира, тоже не похож…

– На убийцу?

– Шути, Семен Ешуевич, да не забывайся… Сам знаешь: я к вашему племени со всей душой… ни одного еще, кажется, не обидел… хотя его благородие исправник Нуйкин и даже батюшка в церкви говорят, что вы одна шайка… что дай вам волю, вы всю Русь к рукам приберете и германцу под хорошие проценты в аренду сдадите… но я своего мнения держусь. Люди, говорю, как люди… надобно только указ издать и окрестить всех… а крещеных, таких, как литовцы, в православие перевести… тогда и порядка больше будет, и покоя…

– А что, разве крещеные… православные в вице-губернаторов не палят?

– Палить-то палят, но своя пуля – не чужая, а чужая – как шрапнель, во все стороны бьет.

В дверь комнаты постучали, и прыщавый Семен сказал:

– Входи, Морта, входи!

Она просунула в дверь голову и спросила:

– Есть будете?

– Буду, – ответил Семен.

– И на господина урядника нести? – справилась Морта.

– Премного благодарен, – ответил Нестерович и по-шутовски поклонился.

Но Морта не уходила.

– Я буду есть один, – сказал прыщавый Семен, и она исчезла.

– Так как, Семен Ешуевич, по рукам?

– Поговорим, когда выздоровею…

– Чего тянуть?.. Ничего зазорного я не предлагаю… Разве служить отечеству зазорно?

– У меня нет отечества, – тихо произнес Семен.

– Как это нет?

– Нет, и все… Корчма – это еще не отечество…

– А все кругом… все, кроме корчмы, земля… лес… поля…

– Я хотел бы перед обедом помолиться, – сказал прыщавый Семен. – Вот уже две недели, как не молился..

– Молись, – уступил Нестерович. – Только на бога надейся, а сам не плошай.

Он вдруг набычился, закусил красные, как рана, губы и направился к выходу.

– Если я что-нибудь узнаю, сообщу… Только сюда больше не приходите…

– Поможешь найти – все пятьсот твои… Честное слово… Или ты думаешь, у урядника нет ни совести, ни чести?..

– Когда я думаю о боге, я не могу думать об урядниках, – сказал прыщавый Семен и оглянулся. Но Нестеровича в комнате уже не было.

Сын корчмаря подошел к восточной стене и стал шептать дневную молитву. Он молился не потому, что верил в бога, а потому, что ему хотелось каких-то других слов, не таких расхожих, как «вице-губернатор», «золотые», «постель», «еда». Правда, и слова молитвы были такие же знакомые, но в них журчал какой-то иной, потусторонний смысл, безобидный и завораживающий. Единственное, что прыщавому Семену всегда мешало, была стена, немая, безропотная, безответная. Она маячила перед ним и дома, и в синагоге, и даже небо, на котором обитает господь, было для него ничем иным, как огромной, опрокинутой навзничь, голубой или затянутой тучами стеной, которую ни один смертный пробить не в силах. В отличие от отца, засыпавшего всевышнего своими мелочными и никчемными просьбами, прыщавый Семен поучал бога и все время старался втолковать ему, что, пока не рухнет стена между смертными и их идолом, пока человек воочию не убедится в его могуществе, не обожжет свою плоть о котлы с кипящей смолой для грешников, до тех пор каждому на свете будет дозволено все: убивать, вешать, предавать, доносить, отрекаться. Третье отделение могущественней бога, ибо награду жандарма – пятьсот золотых – можно потрогать руками, на собственной шкуре можно испытать и его кару. А что бог? Его золотые и его виселицы, его мирра и его смола там, за облаками. Стало быть, бойся и чти не господа, а жандарма… Ардальона Нестеровича… уездного исправника Нуйкина… и, коли можешь, сам стань жандармом. Не обязательно в мундире.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю