Текст книги "Слезы и молитвы дураков"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)
Григорий Канович
Слезы и молитвы дураков
Роман
I
– Душа больна, – пожаловался рабби Ури, и его любимый ученик Ицик Магид вздрогнул.
– Больное время – больные души, – мягко, почти льстиво возразил учителю Ицик. – Надо, ребе, лечить время.
– Надо лечить себя, – тихо сказал рабби Ури. Он поднялся со стула и подошел к окну, как бы пытаясь на тусклой поверхности стекла разглядеть и себя, и Ицика, и время, и что-то еще такое, неподвластное его старому, но еще цепкому взору. Боже праведный, сколько их было – лекарей времени, сколько их прошло по земле и мимо его окна! А чем все кончилось? Кандалами, плахой, безумием. Нет, время неизлечимо. Каждый должен лечить себя и, может, только тогда выздоровеет и время.
Рабби Ури стоял у окна и смотрел на пустынную улицу местечка. Все спят. Во сне время меняет свой лик. Во сне нет ни царей, ни урядников, ни безумцев. Нет. Пока не придут и не разбудят.
– Послушай, Ицик! Ты можешь мне ответить, почему все спят, а мы не спим? – спросил рабби Ури и погладил бороду. Прикосновение к ней всегда дарило ему что-то похожее на просветленность. Он как бы подбрасывал в огонь полено, и искры освещали мрак его души и жилища. – Почему мы не спим? – повторил он и уставился на своего ученика.
– Не спится, ребе, – уклончиво ответил Ицик и тут же спохватился: негоже отвечать на вопросы учителя с такой легкомысленной поспешностью, ответ должен вызревать дольше, чем вопрос.
– Подумай, сын мой, подумай, – процедил рабби Ури и снова погладил бороду.
Чем думать, лучше лечь и заснуть. Они и так допоздна засиделись. И чай остыл в кружках, и глаза у него, у Ицика, слипаются. Хорошо еще – жены нет, никто дома не ждет, супружеская постель – не чай, остынет – не согреешь.
Ицику Магиду жалко рабби Ури. Если бы не эта жалость, он бы сюда приходил только на праздники. Рабби Ури скоро умрет, еще в позапрошлом году ему перевалило за восемьдесят, успокоится его душа, исцелится. Могильные черви – лучшие лекари.
– Ну, что придумал? – перебил его учитель. – Почему мы с тобой не спим?
– Не знаю, – чистосердечно признался Ицик. Он не спит из жалости, а рабби Ури – от старости. Для старого ночь – шаг к смерти, для молодого – шаг к утру.
– Кто-то должен, сын мой, бодрствовать. Кто-то должен, когда все спят.
– Сторож Рахмиэл бодрствует. Слышите, ребе, как он стучит колотушкой.
– Не слышу.
– Он же под окном ходит, – удивился Ицик. Неужели рабби Ури оглох? Слова слышит, а колотушку – нет.
– Тот, кому платят, не бодрствует, а работает, – сказал учитель.
– Какая разница? – опешил Магид.
– Тот, кому платят, слышит звон монет, а не крик души, – не повышая голоса, ответил рабби Ури. – Он сторожит богатство, а не боль.
– А зачем… зачем, ребе, ее сторожить?
– Чтобы не родила.
Старик спятил, подумал Ицик Магид и устыдился своих мыслей. Как-никак рабби Ури не чужой ему человек. Он столько для него, сироты, сделал. Можно сказать, на ноги губошлепа поставил. Если бы не рабби Ури, быть бы ему, Ицику Магиду, вором, бродягой, перекати-полем. Старик его и от рекрутчины спас, позолотил уряднику руку, а то забрили бы…
– Кого родила? – спросил Ицик не столько из любопытства, сколько из почтения.
– А кого, по-твоему, она рожает?
Ицик Магид не станет ломать голову, кого рожает боль. Рабби Ури сейчас попотчует его каким-нибудь изречением из библии, сошлется на непогрешимого Моисея или мудрого царя Соломона, расскажет на сон грядущий притчу собственного сочинения, погладит бороду – в ней вся отгадка.
– Боль, да будет тебе известно, рожает смерть… безумие… ненависть, – только и бросил учитель, глянул на Ицика и добавил: – Утомленный мозг подобен верстовому столбу: дерево, но не плодоносит. Ты, я вижу, сын мой, устал. Ступай домой.
– А вы?
– Я дома, – усмехнулся рабби Ури.
– И вам пора ложиться.
– Лягу, лягу, – заверил старик. – Это дело нехитрое. Не то, что встать. Иди, сын мой, иди.
Но Ицик почему-то медлил. Он смотрел на рабби Ури и ждал еще каких-то слов. Каких – он сам не знал, только не этих пресных «иди, сын мой, иди». Эти слова были такими же невнятными, как весь дом учителя, как обшарпанные стены, как керосиновая лампа с нелепым колпаком. За этими словами, как за яичной скорлупой, стояло еще что-то, и это угнетало Ицика. Он чувствовал: истинный их смысл вылупится позже и не даст до утра уснуть. С ним такое не раз случалось: придет домой, разденется, плюхнется на кровать, и вдруг слова рабби Ури обступят его, как щенята, и давай лаять и кусаться. А иногда слова учителя багровели в темноте ягодами калины, и от этой красноты становилось невмоготу и до тошноты першило в горле. В такие минуты Ицику казалось, что любимый его учитель имеет дело не только с торой, но и с нечистым, хотя рабби Ури и клялся, что у евреев есть всё, кроме леших и вурдалаков.
– Они не обрезанные, – уверял он, как будто мылся с ними в одной бане.
– А ведьмы? – поддел тогда учителя Ицик.
– Ведьмы есть. Жена моя, царствие ей небесное, была чистокровная ведьма. Проснусь, бывало, и за пилу. Ночью спилишь рога, а утром они у нее отрастают. Если не веришь, приходи, я покажу тебе опилки. Мой совет: задумаешь жениться – смотри не на волосы, не на стан, а рожки ищи. Сперва они незаметны… маленькие, как ноготь. А потом… Потом сам увидишь.
Под окном неистово, стращая больше собственную дремоту, чем воров, стучал колотушкой местечковый сторож Рахмиэл.
Ицик прислушался к мерному стуку колотушки и вдруг сказал:
– Ребе! У нас объявился какой-то странный тип. Он говорит, что он посланец бога.
– Все мы посланцы бога, – равнодушно обронил рабби Ури. – И я, и ты.
Дернул же черт меня за язык, посетовал Ицик. Мало ли чего в корчме болтают. Подумаешь – посланец бога! Каких только сумасшедших не видело местечко! В позапрошлом году, перед пасхой, потешил честной народ какой-то Наполеон Четвертый в странной треугольной шляпе на голове и с каким-то красным поясом на груди. Он по-военному размахивал руками, щелкал рваными ботинками и клялся и божился, что – если его накормят – он отменит черту оседлости, разрешит евреям сперва проживать во всех столицах мира, а потом – если его накормят – он предоставит им полную свободу и даже возглавит первое еврейское государство. Добрые люди накормили Четвертого, напоили, но черту оседлости он так и не отменил. А еще раньше в местечко забрел Человек-птица! Этот не обещал отменить черту оседлости и в главари первого еврейского государства не метил. Он грозился на виду у всех улететь.
– Пусть летит, – сказал корчмарь Ешуа.
Просто улететь Человек-птица не соглашался. Он требовал, чтобы евреи составили и подписали прошение к богу, он его, мол, передаст. Поскольку никто такого прошения не хотел составлять, сумасшедший проклял корчмаря Ешуа и все местечко и отправился, кажется, в Вильно.
А теперь вот – посланец бога. Правда, он, как рассказывал Ицику сын корчмаря Ешуа – прыщавый Семен, ничего не требовал – ни прошений, ни подписей, ни хлеба. Когда прыщавый Семен подошел к нему в отцовском заведении и спросил: «Чего тебе угодно?» – посланец бога якобы ответил: «Мне угодно, чтобы ты перестал таскать из отцовской мошны деньги!» Прыщавый Семен выгнал его из корчмы, но тот – как ни в чем не бывало стоял под окном и громко, на все местечко возглашал:
– Вор! Вор! Вор! Бог покарает тебя! Трястись тебе от лихоманки.
И надо же – наутро прыщавый Семен слег. Корчмарь Ешуа привез из Германии доктора, усатого пруссака в пенсне. Доктор осмотрел больного и что-то буркнул по-немецки: не то лихоманка, не то брюшной тиф.
– Где он остановился? – полюбопытствовал рабби Ури. Сейчас начнутся расспросы и, пока любимый учитель не насытится, Ицику не уйти.
– Нигде.
– Если увидишь его, сын мой, приведи ко мне, – сказал рабби Ури, странно оживившись.
– К вам? – у Ицика свело дыханье, и он долго стоял перед учителем, как клен на ветру: ветер треплет его, а он только огрызается – шумит листвой, – Вы, что, сумасшедших не видели?
– А откуда ты, сын мой, взял, что он сумасшедший? Тот, кого послало небо, не может быть сумасшедшим. Не богохульствуй, Ицик.
– А если… если вы, ребе, не угодите ему… если он и вас лихоманкой покарает?
– Что такое лихоманка по сравнению с больной душой? – спросил рабби Ури, но спросил на сей раз не у своего ученика Ицика Магида, а скорее у керосиновой лампы с нелепым колпаком, у тусклого оконного стекла, на котором нет-нет да мелькал силуэт ночного сторожа Рахмиэла. – Я слишком стар, чтобы сам его искать.
– А если он не пойдет? – очнулся Ицик.
– Если не пойдет, значит и ему все равно.
Ицик Магид не понял, о чем говорит его любимый учитель, но по его голосу, по взгляду, обращенному на тлеющий фитиль керосиновой лампы, он догадался, что рабби Ури намекает на свою больную душу. Никакой странник, тем паче сумасшедший, не исцелит ее. Рабби Ури стар, и душа его стара и немощна. Ничего не поделаешь– горек закат, горек. Пора смириться, пора собирать, а не перетряхивать пожитки.
– Иди, сын мой, иди, – сказал старик. – И позови мне Рахмиэла. Пусть зайдет. Мы с ним чайку попьем.
– Хорошо, – ответил Ицик. Он поклонился рабби Ури и вышел в ночь.
Старик проводил его до двери, но не закрыл ее: скоро придет Рахмиэл.
Рабби Ури сел за стол, обхватил руками закопченную лампу, и жар ее перелился в его высохшие, как табачные стебли, суставы. Перелился и пополз, продираясь сквозь сухостой вен, наверх, к согбенным плечам, к шее, похожей на зачитанный свиток, а оттуда спустился вниз, к сердцу, к больной душе, и больная душа отогрелась и, подобно бабочке с помятым крылом, встрепенулась и взлетела на подоконник. Высоко, ох, как высоко.
Без стука вошел Рахмиэл, закутанный в бабий платок, вернее в подобие платка, пропахшего чужими волосами.
– Вы звали меня, рабби?
– Да.
– Но я только на минуточку.
– А что такое, Рахмиэл, вся жизнь? Что такое восемьдесят два года?
– По-моему, восемьдесят два года – это восемьдесят два года.
– Нет, Рахмиэл. Это только долгая минута.
– Может быть, – буркнул Рахмиэл, не понимая, зачем его позвали.
– Сейчас мы с вами чайку попьем.
– От чая я никогда не отказывался.
Рабби Ури подогрел чай, разлил в оловянные кружки.
– А от чего вы отказывались, Рахмиэл?
– Не помню, – сказал сторож, прихлебывая.
– А я помню…
– У вас хорошая память, – невпопад похвалил рабби Ури Рахмиэл.
Оба прихлебывали чай и исподлобья глядели друг на друга.
– Говорят, в местечке какой-то странник объявился, – сказал рабби Ури. – Выдает себя за посланца бога. Вы о нем не слышали, Рахмиэл?
– Не слышал. Я жду Арона, а не посланцев бога.
– Сколько лет он в рекрутах?
– Долго, ох, как долго.
– Должен бы скоро вернуться.
– Если вернется.
– А почему же не вернется?
– Всякое за столько лет бывает, – вздохнул сторож. – Вот к Шмуэлю Пятницкому сын вернулся, так я вам, рабби, скажу: большего несчастья и не придумаешь.
– Почему?
– Почему-почему, – чуть ли не обиделся Рахмиэл. – Николаем вернулся.
– Каким Николаем?
– Да что это с вами сегодня, рабби Ури? – удивился гость. – Русским Николаем. Николаем Пятницким. Крестился он там в Сибири, вот что.
– А домой он зачем приехал?
– Дом делить. У Шмуэля Пятницкого в Мишкине двухэтажный дом. Не дай бог, если и мой Николаем вернется. Одно утешение – дома у меня нет. Это все мое богатство, – и Рахмиэл ткнул короткопалой рукой в колотушку.
– Можно? – рабби Ури протянул к колотушке руку.
– Колотушка как колотушка, – сказал сторож.
Рабби Ури взял колотушку и вдруг что есть мочи застучал.
– Что вы делаете? – воскликнул Рахмиэл.
– Стучу, – просто ответил хозяин. – Смерть бужу.
– Чью?
– А разве смерть чья-нибудь? Смерть – всех и ничья. Понимаете, Рахмиэл?
– Понимаю, понимаю, – залопотал сторож. – Спасибо вам, рабби Ури, за чай. А мне пора туда… на улицу..
– С улицей ничего не случится, – осадил его рабби Ури. – Посидите… Ночью в нашем местечке никто ни у кого не крадет. Только днем. Но днем же вы, Рахмиэл, свободны…
– Свободен.
– Днем же вы спите.
– Как когда. Иногда шью.
– Шьете?
– Шью. Лишний грош не помешает. Я все, рабби, для Арона откладываю… Вернется гол как сокол.
– Сколько было вашему Арону?.. – рабби Ури запнулся.
– Может, пятнадцать… Может, шестнадцать…
– Пятнадцать, шестнадцать, – вдруг забормотал рабби Ури. Зря он не спросил у Ицика, сколько тому… посланцу бога… лет… Наверно, тридцать пять, сорок. В тридцать пять – сорок больше всего сходят с ума. Возраст сумасшедших. Возраст лекарей, пытающихся – какая тщета! – излечить время. А вдруг сын Рахмиэла Арон и есть тот самый посланец бога? А вдруг… он, рабби Ури, конечно бы, не узнал его… прошло столько лет… В голове рабби Ури что-то складывалось, обрывалось, снова складывалось и рассыпалось в прах: слова, даты, имена. Он сверлил Рахмиэла взглядом, а тот, поникший, растерянный, оглядывался на дверь и не мог дождаться, когда рабби Ури вернет ему колотушку.
И вдруг Рахмиэл с пронзительной ясностью осознал, что без колотушки он – никто, жалкий старик в бабьем платке, бедняк и горемыка.
– Рабби, отдайте мою колотушку, – взмолился он, – Отдайте!
– Пожалуйста, – смутился старик. – Кажется, с ней ничего не случилось.
Рахмиэл схватил протянутую колотушку и, не доверяя себе и рабби Ури, застучал.
– Стучит, стучит, стучит, – приговаривал он, пятясь к двери. – Слава богу.
Когда он вышел, рабби Ури подошел к окну и опустил засиженную мухами занавеску. Господи, сколько лет ее не стирали! Да и зачем? Рабби Ури никого больше не хочет видеть. Никого! Ни любимого ученика… ни посланца бога… ни сторожа… никого. Его глаза, его кладовые, переполнены, набиты доверху. Он видел мор и глад, он пережил три войны. Он встречался с уймой людей и людишек. Все они, не отряхивая со своих одежд и со своей обуви грязь, кровь, блевотину, входили в его глаза. Хватит! С сегодняшнего дня он закрывает свои кладовые. Навсегда. Можно смотреть и не видеть. Можно слушать и не слышать. Можно просто достать из чулана пузырек для мышей… налить восемьдесят две капли… по капле на каждый прожитый год, и – здравствуйте, мои лекари, могильные черви. Но достойно ли человеку умереть, как мышь. Человек должен уйти как человек.
– Когда же? – спросил он у лампы. – Когда же?
В лампе зябко дрожал огонек.
– Когда нас задуют?
За окном – из конца в конец улицы – ходил Рахмиэл, стучал колотушкой и, видно, думал об Ароне.
А ему, рабби Ури, о ком думать по ночам? О ком?
II
Ночь для Ицика Магида начиналась с первой звезды, проклюнувшей, как цыпленок, бархатную скорлупу небосвода. Проклюнется один, за ним, глядишь, и целый выводок высыпал, разбежались по небу, как по двору, только пушок светит. Рабби Ури говорит, что у каждого человека своя звезда. Может быть, и у него, у Ицика Магида, есть какая-нибудь паршивая звездочка, недоносок. Светит где-нибудь, но что толку? Нет одинаковых звезд, и нет одинаковых судеб. Есть звезды-богатеи и звезды-нищие, есть звезды-кровь с молоком и звезды-калеки. Не дай бог родиться под такой звездой-калекой, какая светила его матери в день ее рождения. Своих родителей он, Ицик Магид, почти не помнит. Отец вроде был из-под Житомира, после погрома порешил местечкового урядника – господи, сколько урядников в России, – бежал, скрывался, добрел до Литвы, пошел в лесорубы и до самой своей смерти валил не урядников, а лес. Его звали Габриэль – во всяком случае так он себя называл. Мать служила у лесоторговца Фрадкина сперва нянькой, а потом кормилицей. Каждый год она рожала по мертвому ребенку – пока не родила его, Ицика, а через пять лет умерла вместе с тем, кто мог бы стать его братом. Похоронили их в одной могиле. Ицик Магид помнит, как он стоял с отцом над отрытой ямой и смотрел вниз и ничего, кроме большого майского жука, ползавшего по отвесной стенке могилы, не видел, и ему было очень жалко жука, жук был живой и даже с крыльями, которые он то и дело расправлял, бедняга.
Через год после смерти матери нашли мертвым в лесу отца. Никто не знал, от чего он умер. В руке у него был зажат топор, да так крепко, что покойника с ним и зарыли.
– Если он попадет в рай, – буркнул на кладбище водонос Эзер Блюм, – он там все кущи под топор…
В шесть лет он, Ицик Магид, остался круглым сиротой. По каким только домам ни скитался, у кого только ни жил! Даже у водоноса. Блюм приютил сироту, и они вместе день-деньской таскали из реки воду и развозили по местечку. Колодцы были не у всех – у корчмаря Ешуа, казенного раввина Шлёмо Гольдина, портного Довид-Бера и, конечно же, у господина урядника. Других дешево и аккуратно поил Блюм. Быть бы Ицику водоносом, если бы в один прекрасный день Эзер не продал свою сивку и бочку и не отправился пешком в Иерусалим, в землю обетованную. Когда еврею втемяшится какая-нибудь блажь, то у него на плечах не голова, а лохматый пучок бредней. Все местечко, – а жарче всех бесколодезные, – уговаривало Эзера отказаться от своей затеи, да куда там! Вышел ни свет ни заря с котомкой за плечами и даже не оглянулся. А на что оглядываться? На избу-развалюху, на лошадь? Блюм звал и его, сироту, но вмешался рабби Ури.
– Эзер, – сказал он. – Если бог даст и ты не помрешь по дороге, то станешь первым водоносом, испившим из реки праотцев. А мальчишку не трогай. У него еще ноги слабоваты. Пусть окрепнут.
– Ноги крепнут в дороге, рабби, – ответил Эзер Блюм. Вышел и пошел. И с тех пор, как в воду канул.
А его, Ицика, пригрела семья рабби. По правде говоря, никакой семьи там не было: жена Рахель, дородная с двойным подбородком и отроческими усами, и кошка. Когда Рахель злилась, усы у нее топорщились, и Ицику хотелось ощипать ее.
Ицик вспоминал прошлое, только когда болел. Здоровому человеку некогда заниматься воспоминаниями. Потому-то и сами воспоминания казались Ицику чем-то вроде недуга, какой-то немужской хворью. Неужели он заболел? Лежит, не спит и вспоминает чьи-то слова, усы, круп Эзеровой лошади и майского жука на стенке вырытой могилы.
Что это со мной, спросил он себя и, не найдя ответа, встал с кровати и распахнул окно. Тишина. Ни живой души. Местечко словно вымерло. Колотушка Рахмиэла, и та замолкла. Видно, сторож сел на крыльцо москательно-скобяной лавки братьев Спиваков и уснул.
– Рахмиэл! – крикнул в распахнутое окно Ицик.
Крик его упал в тишину, как лист на воду, даже круги не пошли.
– Рахмиэл! – с беспомощной обидой повторил он, и опять ни звука.
И вдруг ему показалось, будто возле лавки братьев Спиваков метнулась чья-то тень.
Ицик напряг глаза и вгляделся в густую и вязкую, как смола, темень.
Он, почему-то подумал Ицик, и у него заколотилось сердце. Посланец бога!
Странно, Ицик сделал два-три судорожных глотка, как бы пытаясь протолкнуть вниз застрявшее в горле сердце, почему я о нем все время думаю? Почему?
Ицик нашарил в темноте спички и зажег коптилку. С улицы на огонь слетались ночные бабочки. Их была целая прорва. Они кружились над коптилкой, и Ицик не прогонял их. Он был им даже рад. Рабби Ури прав: все мы посланцы бога – и я, и он, и Рахмиэл, и эти бабочки, которые напоминают ему, Ицику, его собственные мысли, такие же слепые и случайные. И им, его мыслям, нужен чужой огонь. Тогда они оживают, сбрасывают с себя коросту лени и воспаряют ввысь. Тогда в них появляется не отчаяние, а страсть, жажда полета и самоотречения. Но разве рабби Ури – огонь? Разве прыщавый Семен – огонь?
Есть в местечке огонь – дочь лесоторговца Фрадкина Зельда, но он, этот огонь, Ицику не светит. Ему светят эта паршивая звездочка-недоносок и эта вонючая коптилка!
Ицик снова выглянул в окно, но возле лавки Спиваков никого не было.
А вдруг? Вдруг тот, кто уложил в постель прыщавого Семена, и впрямь, посланец? Откуда он, впервые попавший в местечко, знает о пагубной страсти сына корчмаря? Правда, о том, что Семен тащит у отца деньги, знают все. Но разве это знание когда-нибудь укладывало его в постель? Никогда. А тому самозванцу это за день удалось. Стало быть, у него есть какая-то сила. Стало быть, он не простой сумасшедший. В нем полыхает огонь. Безумие и есть огонь. Чаще всего он опаляет самого безумца, но бывают же, наверно, исключения.
А может, болезнь прыщавого Семена только совпадение?
Мало ли кого в местечке можно и даже нужно покарать! У каждого отыщется какой-нибудь грех. Даже у рабби Ури. На что рабби святой человек, но и он, видно, прожил не безгрешную жизнь. Долгая жизнь не может быть безгрешной.
Подождем, пока они встретятся, решил Ицик и почувствовал странное облегчение. Но лицо его тотчас снова нахмурилось. Если после прыщавого Семена следующим будет рабби Ури, если он за свою долгую жизнь сокрыл какой-нибудь грешок или провинность, то какова же будет кара? Чем же еще можно покарать того, у кого господь бог отнял все, кроме разума – пытает слепотой глаза, высушил конечности, засыпал могильной глиной уши? Смертью, что ли? Но смерть для рабби Ури милость, а не кара. И разве все это у него отнял бог? Бог, а не больное время? Кто же из них безжалостней?
Ицик ужаснулся. Как он смеет так думать о всевышнем? Да еще вслух, при открытом окне, в такой поздний час, когда только небеса и слышат!
Он быстро захлопнул окно и потушил коптилку. Спать, спать, спать, ни о чем не думать, ни о чем. Сегодня– пятница. Единственный день, когда можно выспаться. Завтра он пойдет в синагогу и помолится, и попросит прощения за свои ночные мысли. Может, он встретит в синагоге и его… посланца… Но как он узнает его, если ни разу в глаза не видел? Семен до болезни рассказывал, будто он маленький, с жиденькой бородкой, с глазами-пуговками, в бархатной ермолке, приколотой не то прищепкой, не то булавкой к редким волосам, чтобы ветер не сдул.
Жиденькая бородка и глазки-пуговки, будь они хоть с царского мундира – не примета, а вот прищепка или булавка!..
Ицик лежал на кровати, раскинув тяжелые руки, и слушал, как в подполье скребутся мыши. Их шорох всегда успокаивал его. Вдова Голда, у которой он снимал угол, травила их всякими зельями и порошками, закупленными впрок в Вильне, но мыши были сильней всякой отравы.
– Ты чего не спишь? – раздалось за стеной.
– Сплю, – ответил Ицик и съежился.
– Ходишь, свет жжешь, ворочаешься, меня баламутишь, – отчитала его из-за стены Голда.
Только бы не пришла, только бы оставила в покое, подумал Ицик и натянул на голову одеяло. Если припрется, не впущу. У, ненасытная! У нее что в будни, что в праздники – одна забава на уме. Эта забава и мужа в могилу свела. Голда еще и била его по ночам! Била и приговаривала:
– Будь я мужик, я бы тебя, Ошер, научила!
Чего только он, Ицик, не наслушался, пока Ошер был жив. Начнут честить друг друга – хоть из дому беги. А куда убежишь? В лес, что ли? Летом и в лесу можно. Воздух чистый, птицы поют. Зароешься в мох и дрыхнешь. Утром встал и – за работу. Взял топор и руби. Кроме Ицика, на лесоповале – ни одного еврея, литовцы да двое русских: Афиноген и Гурий Андроновы, братья родные. Подтрунивают над ним: чего, мол, в лесу ночуешь, забрался бы к какой-нибудь вдовушке в постель, и теплей, и желудку польза, еще накормит за ласку. А то смотри, Ицик, тут в лесу волк у тебя по ошибке пилку отгрызет, кому ты без пилки нужен?
Проклятая пилка, выругался про себя Ицик и натянул на голову одеяло.
Голда вошла и села на край кровати. От ее тела, едва прикрытого рваной сорочкой, пахло разогретой постелью и бесстыдством. Она откинула одеяло, погладила его по всклокоченным волосам и тихо сказала:
– Тебе стричься пора. Хочешь я тебя постригу?
Ицик молчал, а Голда продолжала гладить его голову, шею, пока наконец неуемная взбесившаяся рука не нашарила сосок на его волосатой шершавой, как кора, груди и не застыла.
– Сейчас я принесу ножницы, – прошептала она. – Чик-чик и готово.
– Отстань, – сказал он, но не оттолкнул ее руку. – Завтра суббота.
– Ну и что? – удивилась Голда, нагнулась, и голова ее повисла над ним, как огромный спелый плод, готовый упасть от первого дуновения. – Разве по субботам нельзя?
– Нельзя, – бросил Ицик.
– Это где написано?
– В торе.
– А я тору не читала, – сказала Голда, и плод закачался, еще минута и он упадет вниз. – Подвинься!
Ицик не двигался.
– Подвинься, – повторила Голда. – Мне холодно. Мне всегда холодно, когда ты рядом, но не со мной.
Голос ее звучал тихо, настороженно, как у ночной птицы, потерявшей свое гнездо.
– В последний раз! – согласился он. – Слышишь!
– Слышу! В последний раз… по субботам.
Голда забралась под одеяло, и ноги у них переплелись, как ветки дерева.
Они не слышали, как скребутся мыши, как стучит колотушкой проснувшийся Рахмиэл, как скрипит непритворенная дверь. Мир лишился звуков, и ничего в нем не было, кроме темноты и семени.
– Ты не боишься, Голда? – спросил он, очнувшись.
– А чего мне бояться? – выдохнула она.
– Сама знаешь.
– А ты… ты боишься?
– Да, – сказал он.
– Напрасно.
– Ты никогда не была сиротой, – сказал он, освобождаясь из ее объятий.
– Я сирота, – сказала Голда.
– Неправда, – возразил он. – У тебя есть сестры… и брат в Гомеле… и мать…
– Бабы всегда сироты, – вздохнула Голда и лизнула его сосок.
– Перестань, – рассердился он. – Стыда у тебя нет.
– Если счастья нет, зачем мне стыд?
– Бог нас покарает, – тихо произнес Ицик. – Ты, наверно, слышала: в местечке объявился какой-то человек. Говорят, что он посланец бога.
– Ты мой посланец, – жарко прошептала Голда и снова прильнула к нему. – На других мне наплевать. Ты мой бог.
– Ступай к себе, Голда. Мне хочется побыть одному. Ступай.
– Хорошо, хорошо, – уступила она. – Но ты не бойся. У нас никого не будет. Я не хочу тебя ни с кем делить. Даже с детьми. Пока ты мой – не хочу.
Голда встала, поправила сорочку и бросила:
– Все на мне рвется. Тело у меня такое. Спи!
В дверях она обернулась:
– А как он выглядит?
– Кто? – не понял Ицик.
– Ну тот… человек…
– Маленький вроде… в бархатной ермолке, приколотой к волосам булавкой… Или прищепкой.
– Наверно, какой-нибудь сумасшедший… в ермолке с прищепкой. Надо его накормить и проводить с миром. Я не люблю сумасшедших… хоть и сама сумасшедшая… В детстве – мы тогда жили в Гомеле – ко мне подошел один такой… правда, без ермолки, посмотрел в глаза и сказал: «Шлюха!» Мне было десять лет. Он гнался за мной… почти до самого Сожа и вопил: «Шлюха! Шлюха! Шлюха!» Меня потом только Ошер так называл – царство ему небесное!
– Чего это ты вдруг вспомнила?
– Не знаю. Спи!
И Голда вышла на цыпочках, как будто там внизу спал ее муж, Ошер, который мог проснуться и уличить ее в измене. Она всегда так уходила – на цыпочках, и это поражало Ицика. Столько лет прошло после смерти Ошера, и надо же – в собственном доме, как воровка.
Наконец сон смилостивился и смежил ему веки. Ицику снилось, будто он стоит по пояс в воде, а водонос Эзер Блюм кричит ему с берега реки праотцев Иордана: «Ты чего, негодник, ведро потопил! Такое ведро потопил!» И он ныряет на дно, лихорадочно ищет и ничего не находит.
Вынырнув из Иордана, он и проснулся. Солнце только позолотило небосвод, и его, как пасхальный пирог, залило глазурью: хоть бери и нарезай каждому.
Ицик приоделся и, не позавтракав, зашагал в синагогу. Какой же на сытый желудок молебен? Бог сытых слушает, но не слышит.
У собственного колодца умывался раздетый по пояс урядник Нестерович, высокий мужчина, старавшийся во всем походить на царя: и осанкой, и роскошными, лихо закрученными усами, и даже прической. Местечковый парикмахер Берштанский стриг его, как он выразился, «под императора», глядя то в зеркало, то на портрет царя, висевший по этому случаю на грязной стене парикмахерской.
– Премного благодарен, – говорил урядник Нестерович. А Берштанский подобострастно отвечал:
– Рад стараться, ваше величество.
– Какое я тебе величество, дурак?
В голове бедного Берштанского путались и «дурак», и «ваше величество», и «ваше высокоблагородие». Денег с Нестеровича Берштанский не брал, стриг его с большим рвением, а ежели орудовал бритвой, то подносил ее к лицу урядника, как взятку.
Нестерович был незлой человек – не чета прежнему. Тот считал, что господь бог за всю свою службу сделал один промах – создал евреев. От этого, уверял прежний урядник, на земле все беды.
– Самое большое несчастье России, – сказал он как-то лесоторговцу Фрадкину, – это вы.
– Я? – у Фрадкина глаза на лоб полезли.
– Не вы, господин Фрадкин, а ваше племя, – охотно объяснил лесоторговцу прежний урядник, рвение которого было замечено: его перевели не то в Гродно, не то в Молодечно.
Ицик шагал по позолоченной солнцем улице и мысли его вертелись вокруг Голды, урядника, отскакивали от них и, как воробьи на хлебные крошки, набрасывались на пришельца в ермолке.
Теперь Ицику почему-то не хотелось, чтобы чужак исчез. Если он и впрямь послан богом, может, Ицик дождется от него ответа на вопрос, томивший его долгие годы: кто убил отца? Такие здоровяки, как Габриэль Магид, просто не умирают.
В чем Ицик не сомневался, так это в том, что в синагогу пришелец наверняка придет. Не может же посланец бога пропустить утреннюю молитву.
Но того, кого Ицик ждал, в синагоге не было. Внизу, на мужской половине, толпились старые знакомые: парикмахер Берштанский, портной Давид-Бер, старший сын мельника Бравермана Пинхос, не женатый, болезненный, с заячьей губой, лавочники Нафтали и Хаим Спиваки. Даже рабби Ури, и тот явился: сел в коляску и прикатил. А того… в ермолке… не было.
Ицик, как чужой, оглядывался по сторонам, и синагогальный староста Нафтали Спивак съязвил:
– Если ты, любезный, ищешь дверь, то она прямо и налево.
Пришла и Зельда Фрадкина.
Ицику было стыдно смотреть ей в глаза. Ему казалось, что Зельда знает все его тайны – дневные и ночные, и не осуждает, а жалеет его. Иногда Ицик сам терялся в догадках, чего в младшей дочери Фрадкина больше – красоты или жалости. Сама ее красота была какая-то жалостливая – лицо бледное, вытянутое, почти прозрачное, носик крохотный, чувствовавший себя неуютно под надзором черных задумчивых глаз, брови вразлет, как след шелкопряда на листе, и длинные темно-каштановые волосы, струившиеся легко и свободно даже под кабальным платком. Грех признаваться, но Ицик приходил в синагогу главным образом из-за нее. Конечно, бывали у него и другие интересы – разузнать про то, что творится на белом свете (а где об этом узнаешь, если не в молельне), посмаковать с прыщавым Семеном какую-нибудь местечковую сплетню и просто высказать свою преданность богу, чтобы никто не подумал, будто он, Ицик, совсем одичал в лесу. И все же его манили сюда не мировые новости, доходившие в местечко почти с годичным опозданием, не сплетни – сегодня говорят о Хаиме, завтра – о тебе, не добродетельные кивки и взгляды богомолок, ценящих усердие более чем сам всевышний, а она – Зельда. Зельда притягивала его, как магнит, и у него не было сил противиться этой изнурительной и сладостной тяге. Вдова Голда, его хозяйка и наперсница, всегда устраивалась возле Зельды, подпирала подбородок своими греховными руками и, когда Ицик поднимал на верхний ярус глаза, то и ей перепадало нежности и обожания.