Текст книги "Как женились Чекмаревы"
Автор книги: Григорий Коновалов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Коновалов Григорий Иванович
Как женились Чекмаревы
Григорий Иванович Коновалов
КАК ЖЕНИЛИСЬ ЧЕКМАРЕВЫ
ПОВЕСТЬ
1
Ночью Волга перевалила Дубовую грпву и, обнюхивая летошние грядки и стволы деревьев, разлилась по нпзовским садам, мягко надавила волной на садовую калитку Чекмаревых.
Афанасий проснулся до восхода солнца в нетопленной, пристроенной к дому бревенчатой боковушке, потянулся всем молодым телом, каждой жилкой. Рано было идти в райком партии. И радио еще молчало. Да он и не ждал, что за ночь мог произойти на фронтах перелом. Вчера же вечером передали сводку Верховного командования:
– Начатое в апреле наступление Красной Армии на Изюм – Барвенково приостановлено, войска отошли на заранее подготовленные позиции.
По частным эпизодам, переданным Совинформбюро, Афанасий догадывался: немцы крупно и круто наступают на юго-восток.
Заведующий организационным отделом райкома, он сам принимал участие в мобилизациях (кого взять, кого забронировать). Вчера отправили в армию многих рабочих порта и судоремонтного завода. На их места поставили стариков и женщин. Поселок Одолень беднел мужиками с каждым днем, а дел становилось все больше.
Афанасий обмотал ноги портянками, натянул резиноьые с раструбами сапоги, надел ватник с блестками рыбьей чешуи, кепку и вышел во двор. С высокого плаца двора вглядывался из-под ладони в разлившуюся в низовье Волгу, вылавливая взглядом суда в седой, на тумане замешанной мари: грузовых не было, лпшь катера военной флотилии, пестрея полосатыми раскрасками под цвет берегов выходили из-за острова.
По выдолбленным в песчаном камне ступенькам он спустился в молодой сад. Подмяв плетень, вода с пеной и щепой разгуливала меж деревьев.
Сады замерзли позапрошлой зимой, все лето печалили своею черной наготою. И Афанасий, вернувшись тогда с финского фронта, долго недужил после ранения в бок, кажется потому, что погибли сады. И следующей весной яблони хворали, едва-едва выметав прозрачно-зеленую листву. А теперь зацвели. В чистом речном воздухе тонко и мимолетно пахло яблоневым цветом.
На быстринке вздрагивала ветвями молоденькая смугло-зеленая яблонька. Умилила она Афанасия тем, что была едва ли выше пояса, а густой беловато-розовый первоцвет всплошную облепил каждую ветку, выпушился даже из ствола. И Афанасий жалостно засомневался: под силу ли несовершеннолетней и кривенькой такая буйная, до полного самоисчерпания, жажда плодоносить?
Подтянул сапоги до разножья и, стараясь не булькать водой, пошел к яблоне, скользя подошвами по дну. Потоптался вокруг деревца, осторожно потрогал крупными и жесткими пальцами ствол и, будто раздувая пламя, подышал на влажные от водяного пара цветы, все еще сомневаясь, свой ли у яблони густоцвет?
В прежние времена Афанасий оборвал бы цвет, чтобы яолонька, не изнурял себя материнством, гнала прирост.
Но теперь, в войну, когда все живое торопилось повзрослеть, он заробел обесплодить ее. Сама справится, коли приспела охота плодоносить.
Пчела, прошумев мимо уха, села на цветок и самозабвенно начала рыться в розово-желтой сердцевине,
Афанасий выпятился на берег, подрыгал ногами, сбрасывая с сапог грязь, поднялся по тем же в каменистом взгорье вырубленным ступенькам.
У обрыва на бревне сидел отец, накинув на плечи ватник, локоть утвердил на колене, в ладони упокоил подбородок. Из короткой трубки запашистып стекал дым по усам.
– Что это за порядки, Афоня? Не появись лодка на реке или, не дай бог, в протоке за кустами. Катер подлетает: сматывайся, дед! А почему? Ты командуешь?
– Зона угрожаемая. Кто тебя знает: рыбачишь или мины ставишь?
– Мины. Магнитные. Шестьдесят пять лет знали меня, а теперь застило. Да разве я о том скорблю?
– Трудно стало понимать тебя, батя.
– Я заговариваюсь?
– Не договариваешь.
В это утро отец изводил Афанасия; мы, старики-де, свое отслужили, революцию сделали, теперь с нас, стариков-дураков, спросу мало, из профсоюза не выгонишь и в тюрьму не посадишь, если что не так завернем. А если исключишь или посадишь, пропадешь без нас, стариков.
Афанасий, сжавшись, молча противостоял родителю, спасаясь: только возрази, и отца прорвет и понесет. Или еще горше: положит на стол похоронку на Витю, уйдет в едкую отрешенность. Но чем опасливее держался Афанасий близ больного места, тем чаще сам отец натыкался этой рапой на острие.
– Первый раз за всю мою жизнь не радуюсь весне.
И зачем только пережил я матушку?
– Что же делать, батя?! Жить надо...
– Жить, жить! Лодку не докрасил, бросил. Сад зачужал... А тут еще на фронте херня-мурня. Под Харьковом зашебутились наши – и молчок, притихли. Не двинут нас германцы под самое сердце?
– Наступают.
– Ну, летось внезапность. А сейчас что?
– Да я откуда знаю?! Командование объяснило – сосредоточили превосходящие силы на одном южном направлении. А больше мне неизвестно.
– Врешь. Ныне от отца скрываешься, завтра – от народа... Гляди, парень.
– Думай, что говоришь.
– Слышь, Афоня, родной, а может, оплошали мы, через свою доброту кровью умываемся? Больно уж доверчивы. Уж таких простодыр, как русские, не сыскать.
– Да, может быть, и так.
– Да что ты поспорить-то боишься?! – воскликнул отец со слезой в голосе. – Пружина слаба в душе? Чуть надавил, поддакиваешь. А вдруг я клевету на тех же германцев возвожу? Ведь когда-то Советскую власть на ноги ставили в Баварии. Тельмана двигали к власти... Ну? Или сейчас не расположены к хорошему? Или мы чем себя подмочили в глазах мирового пролетариата?
– Мы не можем позволить себе роскошь – по-русски копаться в своих ошибках, бить себя в грудь. Глупо упрекать себя. Враг жесток, – сказал Афанасий.
– А где ты видел милосердных врагов? Он тот самый, главный...
За рекой с поднизу тучи тепло взыграло солнце. Зйпели, зачирикали скворцы и воробьи по всему саду.
– Афанасий, по-твоему, я кое-что кумекаю в жизни?
– Ты, Игнат Артемьевич, насквозь все видишь.
– Справедливый?
– Само собой.
– Безжалостный?
– Добрый.
– Ладно. Первый вопрос согласовали, Афоня. Ну а теперь откройся, какие у тебя умыслы насчет вон того дома? – Игнат показал трубкой через улицу на деревянный, осевший на угол домпк со светелкой.
– А что дом? Ремонтировать надо бы... подгнил.
– Ремонтировать, значит... Глаз у тебя сметлив. А насчет жителей того дома есть в твоей голове какие-нибудь идеи? Не торопись с ответом, сынок. Я раскидал пшензцу, не вот она взойдет. Посидим, на солнышко поглядим, я помечтаю, а ты подумай о жителях того дома.
Сдвинув на макушки кепки, молчали легко, глядя – Игнат за Волгу, Афанасии на поселок.
Война ли размывала в душе давние напластования жизни, старость ли оглядывалась на исхоженные тропы, но только близко-близко видел Игнат батю, дедушку, прадеда. Грузчиками ж рыбаками был весь род, почтительна учтенный сейчас встревоженно обострившейся памятью.
Неунывные, приветливые женолюбы распашисто принимали многоголосую жизнь. И помирали без хвори, легко:
с утра задумаются над нежданно замысловатой вроде бы загадкой, удивленно ощупывая себя, а на закате солнца, за минуты до исхода, прощаются с родными обниженным вечной тишиной голосом. Правильная кончина подходила к ним на цыпочках, поднося к их губам, не расплескав ни капли, полную чашу забвения. Лишь мгновенно как бы в нерешительности вздрагивали губы, легкий озноб проходил от головы до ног, потом в покое доверчиво остывало каждым мускулом сильное тело.
До войны Игнат как само собой разумеющееся ждал нэ умом, а лишь дремлющей где-то в глубине души жилкой такой же легкой развязки, потому что торил дальше жизненную стежку предков. По его широко пружинившей спине перекочевали с пароходов на берег азиатский хлопок, мелкий прокат, бочки каспийской сэледки, кули Вольского цемента, рогожные мешки с арбузами Быковских хуторов и Камышина. А с берега в трюмы переехали на Игнатовом хребту пятерики с пшеницей и мукой, пахнувшей летним теплом.
Крепко надеялись на Чекмаревых капитаны, а польщенные тем Чекмаревы не подводили речникоз, особенно когда суда задерживались в пути.
В детстве сыновья-двойня – Афоня и Витя, окидывая вот с этой престольно-каменной высоты Волгу, опережали Игната:
– Топает! Идет!
– Да где? Не вижу, – обрадованно притворялся, бывало, Игнат.
По контурам, по трубам и полосам на них, по тембру сирен угадывали ребятишки, какого класса судно режет волжскую волну.
Еще не смолкнет эхо позывного гудка, а Игнат уже стоит со своей бригадой у стенки, и за широкой спиной его прячется "обезьянка". Была та "обезьянка" особенной:
вместо дрючков привинчены длинные бычьи рога. В молодости даже по крутому трапу Игнат весело, поигрывая, за один раз переносил двенадцать пудов. Братья его не уступали в силе, только были похитрее и разборчивее.
Игнат выпивал раз в году: на исходе лета садился с товарищами на мягкую мураву у родника и не вставал, пока ни крошки не оставалось от калача, хомутины колбасы и четверти вина. После того выкуривал трубку чебоксарской махорки.
– Афоня, Витя, подымите старика, – протягивал, бывало, руки, прикинувшись отяжелевшим.
Сыновья, упираясь пятками в землю, выкатывая синие глаза, сопя, тянули батю за руки.
По взвозу шли рядом, Афоня и Витя держались за брезентовые штанины отца. А остатний путь через сады они коршунами сидели на выступах отцовских плеч, подпевали, крася дискантами густой бас родителя.
Незаметно вымахали почесть вровень с батей, только были пока жидковаты, большеголовы, как волчата. Долго росли вширь, были вяловаты, и все время хотелось им спать. Не расстались они с родовой чекмарезской обыклостью, пошли в грузчики с шестнадцати лет, вечерами учились в школе. Оба сдали в техникуме на механиков, вместе пошли служить в армию. После финской кампаний Афанасий вернулся, Виктор остался в кадрах танкистом...
2
Вешними водами скатились молодые лета Игната Чекмарева. Прошлый год он овдовел и потерял Виктора.
В то утро на работу в порт принесла Мария завтрак ему и Афанасию. У такелажной конторы в тени задичавшего сада на скамейке, расстелив скатерку, сели они поесть жареных карасей. На крыше конторы возле серебристого раструба репродуктора стоял, подпирая спиной утреннюю синеву, ученик ремесленного училища в форменке и фуражке с якорьком, поглядывая на рабочих внизу во дворе. Из репродуктора, раструбом напоминавшего цветок-колокольчик, позывные Москвы, тревожа и обнадеживая Чекмаревых, звучно и долго плескались над портом, над рекой. Грузчики повставали, землекопы, рывшие котлован, подняли головы, опираясь на лопаты.
– Эй, парнишка, поторопи Москву! – крикнул Игнат ремесленнику на крыше. – Замахивается, а не ударяет.
Густой голос вперемежку с позывными объявил, что работают все радиостанции Советского Союза и что у микрофона Председатель Государственного Комитета Обороны товарищ Сталин.
Заправив волосы под косынку, Мария толкнула Игната в бок:
– Что, Игнаша, не замирения ли бог послал? Может, злодей одумался и прощения попросил у Сталина?
– Не знаю, Маня. Может, и беда похуже, – сказал Игнат, надевая кепку.
– Куда уж хуже-то, Игната? Разве самураи...
В тишине – сдерживаемое дыхание, глухой переступ ног колыхнувшихся во дворе людей. В обрызганном росой саду весело, как гулькает ребенок, прокричала желто-черная иволга, качаясь на ветке.
Послышался тихий, прерываемый волнением голос:
– Товарищи! Граждане! Братья и сестры. Бойцы нашей армии и флота. К вам обращаюсь я, друзья мои, – голос задрожал, прервался.
– Господи.., – услыхал Игнат голос жены. На побледневшем лице ее выцветали в тоске глаза. Игнат сердитым взглядом окинул толпу.
Сталин уже спокойно, по-стариковски ровно спрашивал себя, Игната, народ:
– Как могло случиться, что наша славная Красная Армия сдала фашистским войскам ряд наших городов и районов?
В самое сердце толкнуло Игната это горькое "сдала".
Будто уличенный в чем-то постыдном (в чем и виноват-то не был), он сник головой, но тут же строптиво, с вызовом посмотрел в лицо Афанасия мрачная озлобленность прокалила коричнево-загорелое сильное лицо сына.
– ...Дело идет о жизни и смерти Советского государства, о жизни и смерти народов СССР...
– Поняла, Маша? – спросил Игнат жену строговато.
– Как же не понять, для нас говорил.
Игнат вскинул взгляд на крышу, на ученика ремесленного училища, улыбнулся его серьезному, вдруг повзрослевшему лицу. Рабочие молча расходились по своим местам.
Сталин в то утро сказал то, до чего тогда пока еще не дошли Игнат и его товарищи, но должны были дойти позНче своим опытом. Но он не сказал ничего такого, что было бы не по плечу народу, о чем смутно бы не догадывались такие люди, как Игнат. Все, что чувствовал в тревоге и надежде каждый человек в отдельности, было сказано в то утро глубоко, во всей своей нерастраченной нравственной силе...
Как умирала Мария, Игнат не видал – далеко от поселка выгружали всю ночь с затонувшей баржи пшеницу в мешках. Вернулся домой, когда Марию уже обрядили соседки в последний земной путь. Афанасий немо шевелил скипевшимися губами, потом сказал, что мать умерла легко – во сне остановилось сердце.
– Неужели ничего не сказала? Да как же молча отойти? Ведь вместе жизнь прожили. Не испугалась ли чего?
Не с Витькой ли что случилось?
– Батя, я не в силах скрывать... Одни мы остались – Витька... похоронка... Не сумел я скрыть от матушки.
– Дурак! Надо бы меня бить похоронкой...
Ночью Игнату стеснило грудь. Вышел в сад, в спокойное лунное половодье, сел на скамейку у дома и, катая голову по бревенчатой стене, сдерживал судорожно подымавшийся из-под сердца стон.
Подошел Афанасий.
– Ты прости меня, батя. – Оа взял руку отца, припая лбом к ней.
– Что ты?
Помолчав, Игнат сказал, что погибших детей проносят в могилы через сердце матери – других дорог нету.
Остались Чекмаревы-мужики одинокими. Порядок в доме рушился, запустение свило гнездо в каждом углу.
Молодые женские руки навели бы чистоту... Не женили Афоньку при матери, а теперь-то, в двадцать пять лет, узду на него не набросишь, самовольные они в такие года, – все чаще закипал Игнат, однако напрямую пока не говорил с сыном всю сиротскую зиму...
Игнат встал с бревна, отошел к вязу, поманил пальцем Афанасия.
– Ходи-ка, свет, ко мне.
Афанасий, затаив улыбку, подошел, потирая шею.
– В голове прояснилось насчет того дома? – спросил Игнат уже нетерпеливым тоном.
Распахнув окно и откинув занавеску, Катя Михеева навалилась грудью на подоконник, смотрела крупными карими глазами задумчиво и ласково на облачко над Волгой.
По самое окно вспенилась в палисаднике цветами вишня, мазала пыльцой смугло-румяное лицо Кати. Выпрямилась во всю стать, нараспев порадовала Чекмаревых:
– Доброе утро, Игнат Артемьевич! Афанасий Игнатьевич!
Чекмаревы, сняв кепки, кивнули головами.
С умелостью беспромашного ценителя женской заманчивости Игнат подогревал сына:
– Кого-то на всю жизнь осчастливит Катька. Огонь девка, душевная и разумная. Слыхал я, умненько верховодит райкомом комсомола. А? И в доме чистота и порядок.
Брата в армию взяли, сноха с геологами газ ищет где-то под Саратовом, стало быть, два племянника на руках Катьки. Ухоженные, веселые... Порадовал бы меня такой сношенькой. Осознал бы наше холостяцкое положение.
Рожал бы детей, внуками забавлял меня, старика, – Игнат тетешкал ладонями пока еще не родившихся мальцов.
– Рано ты, батя, повеселел, уши поднял. После войаы подыщем деревянную пилу.
– А что в войну-то баб запаяли, мужиков похолостили? Ну, не дай бог, убьют тебя, род наш пресечется. До конца-го войны не будет она ждать. Пилы хоть деревянвые, а не залеживаются, у мужиков шеи тоскуют по пилам.
– Эта-то? – Афанасий кивнул на Катю. – Не будет.
Есть у нее посмышленее меня... Да и не вижу в ней девки, и не удивляет – с детства на глазах.
– Эх, Афонька, пропадем без женского надзора. От сухомятки изжога источит, язвы до времени сбелосветят.
Мне придется подыскивать старуху? А? Щи-то надо хлебать! Гляди, характер мой знаешь: сказал – отрезал!
– А что? Сильный ты человек.
– Еще бы! Сам себя за волосы на вершок от земли подымаю. А ты, парень, за голову почаще хватайся – без жены-то по волоску раздергают. Умеют и душу по нитке распустить, топчутся на душе-то, как галки весной на лошадиной спине, дергают по волоску и – в свое гнездо. Все равно богаче не делаются.
На товарной пристани загремел роликами ленточный транспортер.
– Намечтались, растравили душу. Пойду, сынок, поиграю мешочками, Вольский цемент пришел. Вон Карп Сазонович на палубе набирает полную грудь воздуха, матюкаться изготовился.
3
Афанасий увязался за отцом.
Из трюма баржи на берег ползла, погромыхивая, серая лента транспортера. Игнат с напарником заваливали на конвейер мешки с цементом, лента волокла их на взгорок, а там подхватывали товарищи, грузили в машины. Любил Афанасий с утра пораньше поразмяться, чтоб, притомясь, всеми мускулами припомнить молодой навык.
Грузчики обливались потом, а лента с цементом, волнисто прогибаясь, все текла и текла, бесконечная, как вечность. Они лишь молча роптали на своего бригадира Игната, плотнее сжав зубы, посапывая, нянчили и нянчили свинцовой тяжести мешки, укладывая теперь уж под навес на столбах. Знали совестливую ухватку Игната, он и прежде, в мирное время, не сходил на берег, пока не вышвырнет из баржи последнего мешка, а теперь война ему помощница. И когда показалось, что руки повывпхнулись, приехал на транспортере с последним мешком в обнимку сам Игнат. Спрыгнул на землю, загреб длинными руками грузчиков-подростков, толкая их к Волге.
– Пуговки погорели! Купайтесь, женихи! На фронт пойдете, в купели похолоднее окрестят.
– Да ведь к лету клонит, дядя Игнат. Победят к осени.
– А за летом-то опять зима... На всякий случай закалка не мешает.
Игнат разяагишался и, ломая оторопь, бултыхнулся в студеную воду. Кряхтение, фырканье, выдавленные знобящей волной, недолго тревожили вызревшую тишяну.
Не мешкая, Игнат оделся в чистое белье, костюм, а брезентовую робу положил в сумку.
У раскрашенного под зебру ларька "Женские слезы", как называли его портовики, Афанасий расстался с рабочими. От самодельной кислушки отказался, но вяленого леща взял у отца, спрятал под полу пиджака.
– Посолонимся, ребятишки, пока "Иргиз" не подошел, – слышал Афанасий голос отца, валко шагая по деревянной лестнице в поселок на взгорье.
Второй секретарь Павел Гоникин – невысокий, тонкий в поясе, широкоплечий, в военной форме без знаков различия – стоял на крыльце старинного, из красного кирпича дома райкома партии. Легко покачиваясь на носках, подкручивая рыжеватые усы, он с изумлением осмотрел Чекмареза от сапог до кепки.
– Товарищ Чекмарев, я вынужден сделать тебе замечание: продолжаешь нарушать наши обычаи – не носишь форму, – четко и ровно сказал Гоникин и, не слушая объяснений (скоро сошьют гимнастерку и брюки), он упрекнул Афанасия: пора понять, что он не грузчик, а заворг райкома, и нечего демонстрировать дешевый демократизм.
Каждое утро Афанасий получал от Гоникина замечания различного рода, смысл которых, казалось ему, состоял в том, чтобы проверить упругую податливость на подчинение, на восприимчивость критики, на уважение старших работников. К концу работы Гошшнн итожил прожитый день.
Утодрв жажду воспитывать и учить, Гоникин испытывал полноту ощущения жизни и исполненного долга.
Учуяв запах леща, он потянул точеным носом, раздувая ноздри, покачал головой.
– Ладно, – сказал он совсем дружески. – Искушаешь меня.
– Половину уступлю, – Афанасий высунул из-под полы лобастого леща.
– Ну, ну, не тут же...
В своем кабинете Афанасий разрезал леща пополам, одну половину с головой и с большим куском икры завернул в газету для Гоникина, с другой содрал шкуру, позавтракал, запил водой. С тех пор как умерла мать, он все чаще стал доволпть себя на скорую руку.
Едва приступил к рассмотрению списка рабочих гвоздильного завода, чтобы часом позже решить вместе с комиссаром райвоенкомата, кого взять в армию, а кого заоронировать, как Гоникин вызвал его к себе через инструктора.
Гоникин был весело возбужденным. Леща он спрятал в сейф и стал ходить, мягко ступая шевровыми на низком каблуке сапогами.
– Первого взяли в обком, – сказал он. – Давайте думать, кто заменит Курчаткина.
– Обком подскажет.
– Сверху говорят: ищите на месте. Твое мнение? Ты человек обстоятельный, неторопливый, с виду простачок, но к людям приглядка серьезная. Ну как? Есть у нас на месте?
– А чего думать лишку? Берись, Павел Павлович.
Гоникин посмотрел в его глаза:
– Это серьезно, Афанасий Игнатьевич?
– Да и некого, кроме тебя.
– Это что, по принципу: на безрыбпгхе и рак рыба?
– Зачем же? Тут немаловажно желание. А ты как раз и желаешь.
– Коммунист не может так рассуждать: желаю, не желаю. Он солдат партии. Что велит она, то и делает с полным желанием.
– Я это и имел в виду, – согласился Афанасий.
Гоникин остановился перед ним и, строго глядя в лицо его снизу вверх, спросил тихо, с расстановкой:
– А ты потянешь вторым в одной упряжке со мной?
– Не думал пока об этом.
– Хозяйство поселка знаешь. Кадры тебе известны.
Немного медлителен, да ведь со мной никому не придется хлопать ушами. Гонпкин хмуро помолчал, а Афанасий подумал, что, наверное, Гоникина-то и намечают первым.
– При мне не зазеваешься. Не обижайся, Афанас, я привык правду резать в глаза. Подумай о моем предложении.
Афанасий, занимаясь своими делами, всячески примеривал себя к новой предполагаемой работе, но так и не совместил, не подогнал: не то робел, не то мешала какаято фальшь – он не знал. В состоянии неопределенности, недовольства собой томился недолго, пока не пришла самая простая мысль уйти в армию. И сразу все стало на свое место в душе его. С такой сглаженностью чувств и мыслей он зашел в кабинет Гоникина на заседание бюро.
И даже Катя Михеева, прошептавшая ему на ухо, что она все знает и радуется за Павла и за него, Афанасия, не замутила покоя и определенности – в мыслях он уже был далеко от нее и Гонпкина. Он лишь медленно провел ладонью по своей скуле, как бы стирая запах, оставленный прядью ее волос.
Заседание проводил бывший первый секретарь райкома, ныне уже работник обкома Курчаткин, старый партпец крутого нрава. Он вынул из кармана жилета старомодные часы фирмы "Буре", поднес к уху, наполовину скрытому седыми кудрями, потом постучал крепким ногтем по крышке, спрятал часы в карман. Начал с Афанасия Чекмарева, сказал о нем то же самое, что говорил Гоникик:
смыслит в хозяйстве, знает кадры, характер уравновешенный. Только выводы старик сделал неожиданные для Афанасия, и особенно для Гоникина и Михеевой: обком рекомендует секретарем Чекмарева. А товарища Гоникина председателем райисполкома, поскольку нынешний глава Советской власти в районе Антипов не справляется, едва ноги таскает – болен.
– Я промахнулся с Антиповым! – сердито покаялсн старик.
И, убедившись, что никто не возражает против рекомендации обкома, он закрыл заседание бюро. Новому руководству велел приспособить небольшой заводик мелкого литья для ремонта военной техники. На юго-западе идут тяжелые бои. Наши отходят.
Катя зашла к Афанасию и, прямо глядя в лицо его, спросила, лгал ли Павел, сказав ей до заседания бюро, что Чекмарев намеревался рекомендовать Гоникина руководителем райкома.
– Да, был такой разговор.
– Значит, вы, Афанасий Игнатьевич, не сдержали своего слова! непосредственна и решительна была Катя в своем гневе.
– Напрасно шумите, товарищ Михеева, от меня ничего не зависело.
– Нет, вы все знали заранее, но разыграли Павла Павловича, поиздевались...
"Как она задириста, одномерна", – думал Афанасий.
Вспомнилось ему: всегда кого-то убеждала, мобилизовывала, спорила с людьми с удивляющим Афапасня упрямством, очевидно возомнив себя этаким комсомольским совершенством. В язвительном тоне нравоучений прорывалась раздраженность созревшей невесты.
"Экий отродок в юбке, – думал Афанасий, слушая высокопарную, наивную трескотню Кати Михеевой. – И откуда у нее эта чиновничья святость? Живого места нет, вся в резолюциях".
Не выставляя причин, она отчаянно потребовала отпустить ее из райкома на любую другую работу.
Афанасий не любил, когда играли с ним в прятки.
– Объясни толком: почему решила уйти и какую работу подыскала? – сказал он. – Может быть, настроение испортилось?
Михеева заплакала.
– Ну, ну, что за беда? – жалостно сказал Афанасий.
– А ты разве не видишь?
Быстро провернул в памяти жизнь Михеевой, сокрушенно признался:
– Извини, не вижу, не понимаю, Катя. О чем ты?
С презрением к себе сказала, что неловко на комсомольской работе этакой... тетеке, – и развела руками.
И Афанасий, кажется, впервые с веселинкой удивился редкому сочетанию наивного девичьего лица и развитых сильных бедер и груди Кати. Внезапное открытие это смутило его до радостной растерянности. Плутая взглядом вокруг Кати, непривычно косноязычия:
– Наоборот, Катерина, это самое... авторитетнее... погодить надо...
– Да ты что, смеешься?
– Ладно, лето поработай, а там подумаем, – сказал он. – Не унывай, у тебя все впереди. У Павла Павловича – тоже все впереди.
– Отпустите меня на фронт.
– Подумаем. А куда племянников?
"Ну и яблоко... когда вызрела? Но меня на испуг не возьмешь этим чудом природы! Буду глядеть на тебя попрежнему, как будто ничего не произошло", – решительно зарекался Афанасий. Но не замечать тревожной зрелости Кати покуда не удавалось: открытие совершилось, и к прежним представлениям о Михеевой вернуться не мог Афанасий.
4
У каждой женщины есть своя добродетель, ею она гордится, в ней находит опору. И чем менее уверена женщина в своей женственности, тем неуязвимее ее добродетель, щитом прикрывающая ее от житейских невзгод. У Кати Михеевой такой добродетелью было ее девичество и любовь к детям своего брата Василия.
Вернувшись с работы, купала в корыте маленьких сыновей брата. Племянники называли ее мамой, а свою родную – Валей. Валя эта работала геологом по разведке газа, надолго отлучалась из дома. Сорокапятплетнего брата, шофера порта, по весне взяли в армию вместе с грузовой машиной во вновь комплектующуюся воинскую часть за Волгой. Навестив один раз детей, он с грустной радостью намекнул сестре, что свое она упустила: не вышла замуж до войны, а теперь, видно, суждено ей жить при нем до той поры, когда разборчивость возьмет верх над всеми иными чувствами. Молодые воюют, а для забронированных умельцев-парней она слишком бабнста. За вдовца же резон ли выходить? Ему казалось, что посторонние вряд ли оценят ее душу, ум, проявляющийся при чужих поверхностно, задиристо, одномерно.
"Зачем нанимать какую-нибудь старушонку-бобылку, когда есть своя родная сестра, сильная, работящая. И ей с нами веселее" – так, казалось Кате, думал брат.
Порывистая нежность к детям вошла в привычку Кати как и самоутешение, будто люди уважают ее за "порядочное поведение", а заживи она, как живут все женщины, и люди охладеют к ней. Этого она не перенесла бы.
Между тем тоска по неизведанному материнству была временами сильна до сновидений: Катя видела себя во сне кормящей своего ребенка нежно, с ноющей отрадой в груди.
Но жизнь ее шла no-прежнему затаенно-горько, хотя одиночество воспринималось ею за образец чистоты и даже счастья.
Прошлым летом, в канун войны, искупавшись, задрэмала за кустами на песке и вдруг почувствовала за спиной тень. Села, моргая длинными ресницами.
Молодой, в трусах, загорелый мужчина перекрестил свой высокий лоб с налипшими белыми волосами.
– Ну и красота! – раздумчиво сказал он.
Катя вскочила, осыпая песок со своих бедер.
– Да вы в уме? Первый раз, что ли, видите девупшу?
Нашли тоже красоту...
– Да что за девушки пошли! Скажешь правду – не верят. – Потоптался на песке, покручивая темные усы.– – Мне уйти? Так я понял. – Басовитый голос был покорным.
Катя улыбнулась полными, зноем схваченными губами, зашла в воду, сомкнув на затылке руки. Легко плавал он вокруг нее, смуглые широкие плечи блестели над водой под солнцем.
Неделю спустя Гоникин стал работать в райкоме, в Катя виделась с ним часто.
Последнее время ее личная жизнь стала казаться на жизнью, а унылой обязанностью. Почерствела сердцем к племянникам...
Ожидая в гости Павла Гоникина, завила волосы, надзла светлое с вырезом платье, оттенявшее здоровый загар лица и статных плеч.
Гоннкин пришел в условленный срок минута в минуту.
Оглядев комнатку, он положил на столик рядом с чаизцком, укрытым сарафанистой куклой-матрешкой, леденцы, сел в кресло и стал стучать каблуком по полу.
Катя сидела напротив, по-бабьи подперла рукой тугую румяную щеку и как-то иносказательно пожаловалась, что трудно жить – не везет. Наградой за безотказную работу было и будет нарекание: слаба воспитательная работа с молодежью. На фронт бы уйти, да пока не берут, обком возражает.
Гоникин взял ее за обе руки.
– Катя, мы не должны ждать похвалы. Партийная и комсомольская работа практически границ не имеет: за все в ответе. Вот я, говоря между нами, даже рад, что в исполком посадили. Посмотрим, как почувствует себя Афоня.
Катя высвободила свои руки, налившиеся жаром.
Гоникин набил трубку. Сумерки стушевали сухие черты его лица, помолодив и смягчив.
Катя говорила тихо; до войны думала – а вдруг да и пройдет молодость вот так: днем работа в райкоме, вечером ухаживай за племянниками. А как теперь жить – гадать трудно.
– Катюша, милая девочка, прекрасная душа...
– Какая там прекрасная?! Эгоистка я. Жаловалась на племяшей, а ведь люблю их. И как онп вознаграждают меня радостью за мою заботу! Павел Павлович: прости мне мою слабость...
– Да что ты?! – Гонпкин порывисто встал. – Тебе нужна своя семья, забота о самом близком тебе человеке. – Он зашагал было по комнате, но комната была мала, и он остановился перед Катей, скрестив на груди руки. Я не понимаю Афанасия, – продолжал он, воодушевляясь. – Не понимаю, хоть убей: жпть рядом с такой дивчиной и не...
– Не надо! – почти в голос крикнула Катя. – Павел Павлович, ты не знаешь этого странного человека.
– Да какая же он загадка? Упрощенная психика – не больше.
– Не знаю, может, и таков. Но с ним неловко, если не сказать, тяжело с ним.
– Да? Извини, Катя, а со мной?
– Ты же видишь, с тобой я откровенна без усилия над собой...
– Спасибо...
В коридоре – грузные шаги, кто-то тяжело и нетерпеливо надавил на дверь.
Катя повернула ключ (закрывалась от племянников), и дверь отошла. В зазор просочился электрический свет, рассек комнату надвое. Катя задернула окно черной шторой, включила настольную лампу.
Гонпкин отступил к книжной полочке, надвинул на брови фуражку военного образца.
На пороге, засучпв рукава гимнастерки выше локтей, в армейских брюках и сапогах, стоял солдат лет за сорок с устрашающими мускулами рук и шеи.