Текст книги "Люба – Любовь… или нескончаемый «Норд-Ост»"
Автор книги: Григорий Свирский
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
Глава 4. «Не дашь расписку – умрешь!»
Сунув руки в лоток с вязкой вонючей жидкостью, я лежу тихо. Потом спрашиваю Тоню.
– Удивительные стихи вы вспомнили? Какие-то необычные…
– Это любимые стихи моей семьи…
– Руки в лоток и – прекратить разговоры! – снова и снова кричит дежурная сестра.
Как всегда, дверь захлопывается бесшумно, вызывая холодящее душу ощущение, что надзор за тобой ниоткуда появляется и никуда не пропадает. Ты под надзором – всегда. Мой мир опять замкнулся в грязно выбеленных больничных стенах. Руки, похожие на жабьи лапы, спрятаны в прозрачном растворе, и от боли я забываю, что всего лишь сутки назад был университет, курсовая и обещанная пятерка. Свет нещадно режет глаза, распухшие веки закрываются, и мной овладевает бредовое, горячечное состояние, в котором все сильнее и громче звучат слова Тони: «Любимые стихи моей семьи…» Сквозь колюче-разъедающую боль я вижу лицо мамы – самое доброе и самое прекрасное лицо на свете:
– Мама! – беззвучно зову я.– Мне больно! Ну, где же ты?!
Я вижу ее комнату, полную мягкого света и покоя. Распятье, книги, картины…. Темные, вишневые глаза мамы в кольце серебряных волос наполняются тревожным блеском, и она идет ко мне с другого конца земли.
Но никого нет. Кажется, у меня жар. Мой отец, весельчак и оптимист, говорит мне, что все это не так страшно. Он стоит за своим дирижерским пультом, но оркестр молчит. Потом он берет в руки скрипку, и смычок беззвучно скользит по струнам. «Это температура», объясняет отец, и его синие глаза становятся серыми, отрешенными от всего на свете…
– Это катастрофа! – кричит Сергей. – Кожа для женщины – основа ее бытия… Он ходит по комнате, заваленной моими фотографиями, курит одну сигарету за другой, проклиная университет, который изуродовал его жену, и проклятую власть, сгубившую здоровье его отца. От злости его сросшиеся колючие брови почти закрывают глаза, но, как только я подхожу к нему, он берет меня на руки и мы долго кружимся по комнате. – У тебя не кожа, а шелк – улыбается он.
– Нет! – кричу, возвращаясь из беспамятства. Я готова вытерпеть любую боль, только бы не было шрамов. Почему меня не лечат?! Раствор в лотке кажется горячим…
А Коля, где он? Ведь днем Коля узнал от профпатолога, что я у Обуха. Значит, он успокоил маму – свою любимую тетку и отругал идиота Пшежевского. Проклятый поляк! Нет, поляки его никогда не признают своим. Они еще большие националисты, чем наши дурачки. Для них он пшенклятый русский. Поляк – не поляк, что это со мной?! Как «Пше», наверное, испугался, узнав, что я двоюродная сестра Коли, «Платэ-младшего», как называют его в университете.
У Коли умное светское лицо, обворожительная улыбка. Она скрывает его холодную расчетливость. С помощью этой своей улыбочки он обходит все острые углы околонаучных интриг. Надпись на стене его профессорского кабинета гласит «Nothing is impossible». («Нет ничего невозможного» ). Он – первый член партии в нашей семье, и, как раз сейчас, баллотируется в членкорры академии, где дяде Фреду нет места, а Коле – пожалуйста!
Он сейчас по уши в заседаниях. Защиты, банкеты… Может быть, он забыл позвонить маме? Наверное…
Уже вечер. Никого. Но ведь есть еще дядя Фред. Он то не мог забыть. Дядя Фред – удивительная сосредоточенность в сочетании с чисто гальским темпераментом. Неуправляемый ГАВРОШ, как называет его жена… Нет, он не мог забыть!, Как жаль, что утром он был на ученом совете.
Один день, а про меня уже все забыли. Как будто вечность прошла с тех пор, когда я делала эту мерзкую курсовую. Как угодила я в эту дьявольскую карусель?! В какой страшный мир уносит меня все дальше и дальше?!
БОЛЬНИЦА, КАК ТЮРЬМА – ТОЛПА ВРАЧЕЙ, НО НИКТО НЕ ЛЕЧИТ. Насмерть запуганные больные… Эта Лукерья вчера просто разнервничалась, на сумасшедшую она вовсе не похожа. «Молчите! Молчите, если хотите остаться в живых!», – звучит в ушах. Откуда в гражданской больнице столько военных и почему они больных лупят по физиономиям. Почему до сих пор не дали обезболивающих? И не лечат толком. Целые сутки пристают… с распиской…
Страшно, в сердце ноющее чувство неотвратимой беды… Надо отcюда выбираться. Но… как?
Я судорожно пытаюсь хоть что-то придумать и гоню ощущение своей полной беспомощности… Снова и снова возвращаются ко мне непостижимо болезненные, почему-то так испугавшие меня строки: «ЗАКОН САМОДЕРЖАВИЯ ТАКОВ, ЧЕМ ЦАРЬ ДОБРЕЙ, ТЕМ БОЛЬШЕ ЛЬЕТСЯ КРОВИ…»
Откуда возникло у меня это дикое непроглядное чувство загнанности, одиночества, страха, что уже никто никогда не пробьется в мою жизнь?.. Нет-нет, я не одна, мне помогут. В этой адской, раздирающей тело и мозг боли я перебираю в памяти своих друзей, цепляясь за их имена, как утопающий за соломинку.
С Оксаной Бойчук мы дружим с первого курса. Оксанкин отец – генерал химических войск, Герой Советского союза. А сколько друзей у сережкиного отца?! Самый близкий – адмирал Воронцов, бывший начальник морской разведки, живет в нашем доме. Ему… только снять телефонную трубку. Нет, тут нужны химики. Кузнецов Владимир Филиппович, генерал из Академии противохимической защиты. Его жена дружит с мой матерью…
То дергаясь, то извиваясь от боли, продолжаю тешить себя мыслью, что где-то совсем рядом есть люди, готовые мне помочь. Профессора химии, даже академики. Правда, академики все …штатские, но – академики же! Наших знакомых хватит на полк солдат. И нужен-то сущий пустяк – перевести меня в хорошую больницу. Достаточно одному из них пошевелить пальцем…
И снова как холодом пронизало: «…ЧЕМ ЦАРЬ ДОБРЕЙ, ТЕМ БОЛЬШЕ ЛЬЕТСЯ КРОВИ…»
Тоня, – зову я жалобно,– строчка стихов о царе, которую любит твоя семья, – чья? Кто автор?
– Автор – самый мудрый поэт во всей русской литературе. Максимилиан Волошин… Как? Даже имени не слыхали? Вот те раз! Русскую историю надо было изучать не по краткому курсу, даже не по Соловьву и Ключевскому, а по Максимилиану мудрому.
– Мудрому, говоришь? Напомни, пожалуйста, самые мудрые строки нашей истории, чтоб даже боль унялась…
Тоню упрашивать не надо. Она привстала на койке, и поморщась от боли, начала вполголоса, чтоб служба не влезла со своим криком:
«Расплясались, разгулялись бесы
По России вдоль и поперек,
Рвет и кружит снежные завесы
Выстуженный Северовосток…
В этом ветре – гнев веков свинцовых,
Русь Малют, Иванов, Годуновых…
Быль царей и явь большевиков…
Что менялось? Знаки и возглавья?
Тот же ураган на всех путях:
В комиссарах – дух самодержавья,
Взрывы революции – в царях.»
– Здорово, Тонечка, мощно, но боль моя не исчезла… От высокой человечности мудреца не ослабла…
– Продолжать, Люба? Максимилиан Волошин спасал в своем коктебельском доме всех. Красных – от белой контразведки. Белых – от красных… И вот как это вылилось в его стихи:
«И здесь, и там звучит все тот же глас.
“Кто не за нас – тот против нас”.
А я стою один меж ними
В ревущем пламени и дыме
И всеми силами своими
Молюсь за тех и за других…!»
– Тоня, – чуть приподняла Люба голову. – Вы живете поэзией. Почему вы пошли в химию, а не на филологический факультет.
– Я туда и собиралась. На филологию. Мои дед и бабка после Октября иронически величались «шкрабами» (школьными работниками), отец и мать – замученные тетрадками учителя литературы и русского языка. Да, по правде, и нищетой тоже. Они всю жизнь мечтали купить для дочери рояль. В конце-концов, учительских денег хватило только на флейту-пиккало, найденную «по случаю». Года три я наводняла дом нотными тетрадками, тоненько высвистывая этюды Черни, наброски Лалло и «турецкий марш». Но душа моя лежала к другому. Родители на свои гроши собрали библиотеку почти как в Ленинке. 92 тома Льва Толстого. Вся русская литература – от неистового протопопа Аввакума до Василия Гроссмана, и официального, и запрещенного, которого чтили как мыслителя и пророка. Читала запоем. Не ходила на танцульки, и мама предвещала, что я останусь старой девой, что мне никогда не грозило. Умных мальчишек любила, да и они меня, признаться…. Словом, собиралась итти путем своих замечательных бессеребряников-родителей.. Другого не мыслила и моя любимая учительницы литературы Злата Борисовна Шапиро, читавшая в классе Лермонтова «Печально я гляжу на наше поколенье!» со слезами на глазах.
И вот как-то она спросила нас, читали ли мы ужасный пасквиль на достойных людей, написанный забытым советским писателем.. Как-то она просила на сию писанину взглянуть. Не хочу называть фамилии пакостника-сталиниста. В ней что-то петушиное, от кочета.
Я удивилась: – Злата Борисовна, зачем захламлять наши головы бездарным бредом.
Она ответила очень серьезно: – Врага надо знать!
Кто-то донес. И Злату Борисовну не просто уволили. Уволили с черным билетом. Без права когда-либо преподавать в советской школе. Лишили куска хлеба.
И я подумала в ужасе. И мне итти за нею следом? Под власть темных, как ночь, партийных орангутангов. Нет, надо иметь в руках дело, от зверья независимое совершенно.– И Тоня завершила с горчинкой в голосе: – Вот и двинулась… в химию.
Люба почувствовала, Тоне можно довериться полностью.
– Тоня, можно вас подозвать к себе, на минутку? – Тоня с готовностью садится у моей провонявшей хлоркой постели. – Дело небольшое, но хлопотное. Пальцы у вас в черниле, вполне музыкальные, а вот ручка и бумага есть?
Тоня записывает своими тонкими музыкальными пальцами в столбик фамилии, изредка бросая на меня недоумевающий взгляд.-
– Отдайте матери, когда она придет, – объясняю я. – Пусть звонит нашим друзьям, что бы они меня отсюда забрали. На всякий случай, надо бы попросить еще Каргина, Семенова, Несмеянова…
– Девочки, у нее жар, – Сбрасывает ноги со своей кровати Галя Лысенко-Птаха.– Это же все академики, шишки с мировым именем! – Она движется ко мне мелкими неуверенными шажками, хлопая своими длинными ресницами. О таких ресницах любая женщина мечтает. Талантливая, наверное, девочка. Ей, похоже, и восемнадцати нет, а она уже на третьем курсе…
– Люба, да ведь Семенов, Несмеянов… это все надзвездные величины.
– Правильно, поэтому они и могут помочь. Семенова я хорошо знаю, мы с его внуком друзья. Каргин прекрасно относится к моему брату, они вместе работают.
– Постой, значит у тебя брат на химфаке? – И снова похлопала удивленно ресничками. – Тоже Рябов?
– Нет, я Рябова по мужу. Платэ знаешь?
– Платэ? – ахает она. – Конечно! Платэ старший – отличный дядька, а младший…
– Оба они отличные, – обрываю я ее. – У меня мать Платэ, понятно?
– Да как же ты сюда попала? Не может быть… Послушай, а твой шеф знал о твоей родне?
– Понятия не имел.
– Он тебе что-нибудь про этот твой … меркаптан говорил?
– Ты с ума сошла! Я чуть с ума не тронулась от этой расписки, которую ко мне белыми нитками привязывали… Хамье эти военные.
– Хамы – не хамы, только ты потише, а то никакие академики не помогут. Да она же своя, объясните вы ей. – Галя оборачивается к соседкам.– Не очень ты с этими эскулапами цвета хаки задирайся. Видала, как в морду бьют?
– Плевать я на них хотела! Пусть только хамье попробует… У меня муж всю родню на ноги подымет. Рябовы –это целая военная династия.
Молчаливая соседка постарше, выдававшая свое присутствие только тяжелым, слегка посвистывающим дыханием, с трудом привстает, опираясь локтем на подушку: – Эх, девочка… Это еще смотря какая династия. Мой-то войну прошел, ордена, руки золотые, в стройбатах первым человеком был, в запас пускать не хотели, а звание так и не дали, так и помер старшиной. Родня бы и рада помочь, да где уж там…
Слушая ее свистящее дыхание, я приблизилась к иному, совсем незнакомому мне мир, где нет академиков и генералов, и почувствовала себя белой вороной.
– А кто ж твои ходатаи? – Женщина пытается откашляться. Боже, какая же она худоба! Кажется, на ней совсем нет мяса – одни острые кости, обтянутые кожей цвета высохшей рыбьей чешуи.
Я молчу. Напрасно затеяла этот разговор.
– Да ты что? Застеснялась что ли? Или обиделась? Да какая бы ни была родня, только ты вместе с нами маешься. Не бойся, девочка, как своим можешь рассказать…
– Свекр был адмирал. Родной брат мужа – командир подводной лодки. Еще один Рябов – крупный ученый – ракетчик, другой – летчик – испытатель, герой, о нем все газеты писали. По материнской линии мужа все тоже в больших чинах. Ее двоюродная сестра – прокурор, ее муж – полковник КГБ. Этих я хорошо знаю, а всех не вспомнишь, большие семьи.
– Так чего же они тебя – и чуть громче – ИСПОЛЬЗОВАЛИ? – Ее глаза смотрят на меня в упор, излучая спокойную уверенность.
– То-есть как это ИСПОЛЬЗОВАЛИ?
– Как подопытного кролика. Или мышку какую, – она тяжело вздыхает и бессильно откидывается на подушку.
Что-то сжимается у меня в груди и к горлу подкатывается отвратительная тошнота, прежде, чем я успеваю возразить.
– Пойми, милая, – голос, полный участия, звучит тише, – раз начальник тебя не предупредил, что вещество твое вредное, опасное для твоей жизни, значит, ему так надо было. Мы тут все такие, как и ты, – и громче, похоже, из последних сил, – НЕПРЕДУПРЕЖДЕННЫЕ…
Свет расплывается перед глазами, и вместе с кроватью я падаю куда-то в темноту. Меня обвалакивает сырая отвратительно липкая ночь, и я слышу женские голоса как будто из глубокого колодца. Я уже захлебываясь в этой вязкой тине несчатья без дна, но кровать медленно подымается, возвращаясь в прежнюю палату.
– Девочки, мне все ясно, – Галя Лысенко-Птаха беспомощно разводит руками. –Хотите верьте – хотите нет. У нас на курсе две Рябовых. Ее перепутали. Честное слово, перепутали!
«Так это ошибка! – впервые закрадывается под сердце неясное еще подозрение. – Ошибка! – Надежда и отчаяние разрывают меня на части, но я еще не догадываюсь, что убивать должны были другую Рябову, что не я, а она должна была корчится от боли на этой койке.
– То-есть как перепутали! – почти оскорбленно кричу я.
– Тише, пожалуйста! В наше предгробовое отделение такие важные птицы, как ты, не попадают, – убеждает Галя. –Я родом с Заволжья, у меня дома даже не знают, что я в больнице. Тоня – единственая москвичка, но старики ее померли, сама, вроде, разводка…, никого близких нет
– Да какое все это имеет значение? Москвичка или нет, какая разница? Меня не лечат, хоть на стенку лезь…
– ТУТ НИКОГО НЕ ЛЕЧАТ, ты что, еще не поняла?! Только ты с этими дохтурами в хаки поосторожней. Похоже, им неизвестно, что ты другая Рябова. А ту я хорошо знаю, в общежитии вместе живем. Она с Урала, мать недавно умерла, отец запил… Скромная она, тихая, лишнего слова не скажет. Безответная, потому и приговорили ее к заячьей смерти… Это тебя отсюда вытащат, если спохватятся. А ей бы точненько – конец…
– Дома как узнают, что я в этом Обухе. Точно, придут.
– Наивный ты человек, Любка… Куда же они придут? В институт Обуха. Да там военных никто и в глаза не видел. Подумай сама, институт Гигиены Труда, и эти сплошь хаки-каки… какая связь? Мы же совсем в другом корпусе, в СПЕЦотделении, сюда никого и близенько не подпустят. И списочек твой передать некому…
Мир раскалывается на две половины. Все, казавшееся мне понятным и справедливым, остается в другом измерении, по ту сторону мне знакомой Земли… Здесь, в замкнутом пространстве, по сути своей, не больничных, а тюремных стен рушатся все незыблемые истины, превращаясь в прах и тлен…
Глава 5. «Психотропная правда»
– Рябова! – В палату входят санитары, укладывают меня на носилки и куда-то везут. Несколько врачей крутят меня под ренгеновским аппаратом. Снова проверяют зрение и слух, смотрят и до одурения колотят меня молоточком по коленям. Электрокардиограмма, анализы, и никакого внимания на мои жабьи лапки, беспомощно свисающие из-под рукавов халата.
И снова коридоры… Обычная беготня санитаров, мелькание белых шапочек – все удивительно буднично и спокойно. Кто-то громко разговаривает и даже смеется. Высокий мужчина похлопывет по плечу и по спине аппетитную медсестру. Из-под его халата виднеется одежда цвета хаки.
Куда меня волокут? И зачем? И опять СПЕЦотделение… какое странное слово. Неопределенное, ничего не значущее, обтекаемое. Что это? Военный госпиталь или тюремная больница? Но здесь нет ни солдат, ни преступников… Подопытные кролики, как сказали мои соседки. Зачем? Для чего? Есть человекообразные обезьяны, на них можно испробывать все, что угодно. И результаты будут такие же. Или не совсе такие? Не знаю… Интересно, что было бы с гориллой, если б ее посадили в комнату с парами хлорэтилмеркаптана? Взревела бы зверюга, разнесла бы все на свете….
Правда, обезьяну можно привязать. Что бы с ней случилось? Наверное, ничего. У нее шерсть густая. А если гориллу побрить? У нее тоже будут пузыри? Наверное, только кожа у нее грубее, и неизвестно еще, как она такую боль выдержит. Говорят, они капризные, нетерпеливые, злые. Ну, и что? Нетерпеливее тебя никого нет!», вырвалось у мамы, когда я, ослушавшись ее, вышла замуж за Сергея.
Носилки завозят в небольшую комнату, где несколько врачей что-то взвешивают на аптечных весах., Один со шприцем в руках, что называется, в боевой готовности. Лица озабоченно-недобрые. Иэ-под рукавов халатов проглядывют отвороты цвета хаки. Что за народ? Тоня сказала, СПЕЦ – это всегда ЛУБЯНКА. А потом и вовсе непонятное: – Еще лет десять наивный русский мужик ушами похлопает, и его любимая Россия обернется СПЕЦРоссией…
Зачем я, законопослушный кролик, Лубянке? Дел у них других нет, что ли?
– Доктора, зачем вы меня привезли сюда?
Молчание.
– Кто вы?
Молчание.
Я забываю про боль, Я забываю все на свете. Только страх. Дикий, нечеловеческий, цепенящий страх.
– Что вы будете со мной делать? – кричу я. – Объясните!
Один врач проверяет давление, другой внимательно слушает сердце, легкие.
– Зачем вы меня привезли?
Никакого внимания. Наконец, пожилой мужчина роняеет:
– Вчера и сегодня вы просили обезболивающее, Вы хотите избавиться от боли?– слышу я.
– Конечно, хочу.
– Мы дадим вам хорошее лекарство. Но вы должны рассказать обо всем, ничего не скрывая и ответить на все наши вопросы.
– Я отвечу на любые вопросы.
– Договорились. Мы сделаем обезболивающий укол. Вы не боитесь уколов?
– Нет, не боюсь.
– Тогда дайте руку.
Боль проходит не сразу. Но ни странная комната, ни врачи с повязками на лицах больше меня не пугают.
– Ерунда, а не укол, – заявляю я громко, почти воинственно.– Боли остались…
– Подождите немного, еще трех минут не прошло, – голос у врача становится как будто добрее.
– А почему вы в повязках? Для стерильности?
У меня почему-то возникает непреодолимое желание поболтать…
– Ну, и напугали вы меня! Разве это больница? У вас тут балаган. Ничего не поймешь. Я боялась, операцию будут делать. Вы в своих халатов на мясников похожи. Руки у вас волосатые… А вообще боль уже проходит. Вот спасибо! – Мне становится как-то необъяснимо весело. Даже смеяться не больно.
– Красота! Я поправлюсь, у меня все пройдет очень быстро!…
– Уууууууууу… – загудело в ушах. Я куда-то лечу, проваливаюсь, не чувствуя уже ни радости, ни боли, ни страха. Какие-то лампы и непонятные предметы кружатся и исчезают. Фигуры врачей растут и, удаляясь, медленно расплываются. Но мне все безразлично, даже эти видения.
– Глаза! Откройте глаза! – доносится глухой далекий голос.– Вот так! Ну, вы нам многое порассказали. Но зачем же вы продолжали работать со сломанной вентиляцией? Вас недаром предупредили! А какие теперь неприятности.
Я плаваю в космосе, не чувствуя своего тела. Яркие звезды всех цветов проносятся совсем рядом и рассыпаются на фоне черного неба в причудливом феерверке.
– Вам говорили, что вещество вредно для кожи. Вас предупреждали!.
– Как хорошо без боли. Предупреждали – не предупреждали, какая разница? Теперь это не имеет никакого значения, – отвечаю я сама себе, но почему-то не могу произнести ни звука.
– Вы не возражаете? Значит, вы согласны. Все всегда расписываются, и вы тоже… – монотонно твердит голос. – Вы вспомнили, что давали расписку. Все всегда расписываются, и вы тоже… Вы тоже! Много раз! Вспомнили?!
Где-то я расписывалась. Действительно, много раз. Как все люди,– хочу сказать, но почему-то не в состоянии раскрыть рта. Я снова куда-то лечу с бешеной скоростью.
– Подышите немного кислородом, Вот так, глубже… уже лучше. Мы все знаем. Нам уже все и вся ваши знакомые рассказали. Мы вам поможем, только вы подумайте. Вы помните, что расписывались.? Хорошо? Отвечайте!… Где? Где вы расписывались? – Этот навязчивый противный голос мешает мне.– Вот здесь, видите? Я вам прочту текст, под которым вы расписались.
Я понимаю отдельные слова, но не могу связать их в предложение и уловить точный смысл… «Рябова, хлорэтилмеркаптан, предупреждена, четвертый курс, токсичность…». Кажется, меня просили не лить на руки, а вот то, что я заболею…
– Вот тут вы и расписались…
Хоть бы они оставили меня в покое!
– Откройте глаза! – И в расстяжечку, как палкой по голове. – От-крой-те гла-за!.. Сейчас вы распишитесь еще раз, и все будет в порядке. Мы станем вас лечить. Немедленно!… Ручка у вас в руке, подышите кислородом…. Нормально?
– У меня все нормально.
– Отлично, распишитесь вот здесь! Во-от здесь!
Господи, все, что угодно! Только бы они от меня отвязались…
Я снова впадаю в забытье. Я вижу себя девочкой с большим бантом, огромного пса и дедушку, который держит меня за руку.
– Глаза!!! Дышите глубже! Расписывайтесь!
– Не могу, я устала. Отдохну, а потом распишусь.
– Без расписки мы не можем вас лечить. Мы не можем знать, с каким веществом вы работали. Для этого вам и надо расписаться. Иначе у вас останутся ожоги на всю жизнь!
– Мне все равно…
– Неправда! Вам не все равно!
– Распишитесь и будете спать.
– Не могу…
– Почему не можете?
– Из-за дедушки… Мне нехорошо…
– При чем тут дедушка? Мы его спросим. Мы сейчас позвоним дедушке.
– Куда? Он умер. Он ничего не велел подписывать.
Я опять куда-то проваливаюсь, но снова прихожу в себя, почувствовав укол.
– Почему покойный дедушка не велел вам ничего подписывать? Это же глупо! Сколько раз в жизни вы подписывали разные бумаги, не спрашивая дедушку. – В голосе слышится откровенное раздражение.
Я пытаюсь им объяснить:
– Дедушка был известным юристом при царе.. Нельзя подписывать, не читая, он мне всегда говорил. Я высплюсь, прочту и подпишу. Честное слово, подпишу! Но, не читая, не могу…
Я хочу еще что-то объяснить, но сил уже нет. Глаза закрываются сами, и лишь иногда до меня доносятся обрывки фраз:
– Ну, и гусь!… Нельзя, маленький вес… Можно добавить.
Пыталась понять, в чем дело. Похоже, я спала и бодрствовала одновременно. Жила какой-то другой, потусторонней и почти спокойной жизнью, но мне мешали разговоры:
– Можно рискнуть… А если не выдержит… Ну, и гусь!.. Иди ты со своим гусем… Физиологический?…
«Странно… Глюкозой… Пусть сами разбираются…»
– Нельзя, пульс плохой… Индивидуумы… Волевая сфера… Иди ты!.. Дрыхнет твоя сфера… Специфика… Камфара? Идиоты! Строфантин… нет же… Куда смотришь, ты?!.. Реакция… Заткнись уже!
– Мне плохо! – крикнула я, и все исчезло…
Я мучительно медленно прихожу в сознание, еще не понимая, что произошло. Отвратительная слабость разливается по всему телу, и я покрываюсь липким холодным потом, мне почему-то очень трудно дышать..
– Все в порядке! – чей-то голос возвращет меня к действительности.– Довольно!.
Каталку везут тихими безлюдными коридорами, пока ко мне снова не возвращается отвратно-кисловатый запах пота, карболки и застоявшейся в утках мочи. Женщины встречают меня с немым участием. Едва заметно Тоня подносит указательный палец к губам, указывая глазами на одну из новых соседок. И, приблизившись, тихо: – У тебя глаза сонные и, вместе с тем, по детски вопрошающие, похоже, в тебя вводили психотропный «самодоносчик». Да?
Я киваю и оглядываюсь по сторонам. На освободившейся утром койке распластано мускулистое, судорожно вздрагивающее тело, соединенное тонкими проводами с металлическим ящиком. Стрелка прибора вычерчивает кривую на шуршащей бумажной ленте. Женщину начинает рвать. Тяжелый крест на ее груди влетает и падает при каждом рывке сильных плеч. Стрелка дергается и попискивает, а иногда даже скрипит.
– Снимите крест! Прибор портится, показания искажаются! – кричит заглянувший в палату врач.
Покрытое испариной женское лицо твердеет, широко раскрытые глаза сужаются будто в бритвенное лезвие, большие руки со вздувшимися жилами прижимают крест к груди.
– Снимите, вам говорят! – Врач протягивает руку, чтобы снять крест, но женщину рвет еще сильнее. – Тетя Даша! – зовет он нянечку и уходит.
Галя успокаивает, женщину, объясняя ей, что крест – это кусок металла, создающий свое магнитное поле. А магнитные поля, как известно, связаны с электрически током…
– Для кого ток, а для кого Бог, – невозмутимо отвечает больная, затихая на подушке.
Запыхавшаяся нянечка, боязливо перекрестившись, снимает с больной крест.
– Вот так, девки и бабы, замучалась я с вами, – приговаривает она, будто оправдываясь. – Я в иховой медицине не понимаю. Вам лежать-отдыхать, да врачей слушать, а тете Даше горшки носить, да блевотину убирать. Имейте совесть, ходячие, ухаживайте за лежачими! Начальство ходит, срамота с вами, замучили старуху.
Тетя Даша продолжает что-то объяснять, но голос ее доносится неразличимым жужжанием. Веки закрываются сами собой, и все вокруг становится тускло безразличным. Где-то на расплывчатом темном фоне кружатся лица в повязках…
Спать!… Спать, чтобы не сойти с ума. Спать, забыв обо всем на свете. Погрузиться в спасительное забытье, пока боль не обожжет своим адским огнем…
… Когда я открываю глаза, тетя Даша разносит завтрак. Значит, сегодня семнадцатое октября.
Утренний обход совершается со всей строгостью медицинского ритуала. Замечаю, что сегодня штатских врачей нет. Под халатами сплошь цвет хаки. Стандартные вопросы, беглый осмотр, назначение анализов. Никто не требует лекарств и не задает вопросов. Даже новенькая, с которой вчера сняли крест, не выказывает своего недоумения. Наверное, ей объяснили здешние порядки, пока я спала. Врачи подходят к ней.
– Так, Лузгай Анна… Отчество неразборчиво… Николаевна?..
– Евсеевна, – безучастно, будто речь идет о ком-то другом, бросает она.
– Какие жалобы?
– Никаких. Взгляд ее глубоких, будто вырубленных на каменно-неподвижном лице глаз, выдает нечеловеческую муку. Она беззвучно вздрагивает и затихает, впадая в короткое забытье.
– Анна Евсеевна, что вас беспокоит? – переспрашивает пожилой врач, и не услышав ответа приоткрывает ей веко пальцами
– Ничего, – слышится тихий голос.
Молодой врач, тугощекий, гладко выбритый, в отутюженном халате, подогнанном по его женственной, немыслимо узкой в бедрах фигуре, проверяет пульс:
– Андрей Ефремович, может… – Выражение готовности на его лице какое-то неприятно холуйское. Даже в повороте головы, в жилистой вытянутой шее – готовность услужить начальству немедленно, почти раболепие.
– Не стоит терять время. Едва заметная усмешка проскальзывает на его губах. – Ее не проймешь. Я эту породу знаю. Религиозная фанатичка, я еще вчера понял. Таким итти на небеса, – к Иисусу, Магомету, Иегове – личное торжество… Ничего, приборы точнее всяких жалоб и стенаний…
Грачев с этой минуты стал мне отвратителен. И его борцовская шея на женственной фигуре, и тонкие злые губы. Пена в уголках губ. Холодная усмешка. Фат!
– Кровь на биохимию брать каждый час? – спрашивает он у пожилого. – Хотя тут и без того все ясно…
Старый врач внимательно изучает неровную волнистую линию на длинной бумажной ленте: в кривых зубцах – настоящая цена боли, жизни, смерти. Я вглядываюсь в лицо старика, пытаясь найти в нем хоть малейший признак жестокости. Напрасно.. Этот военный, по имени Андрей Ефремович, ничем не отличается от тех, кого я привыкла видеть на улице, в Университете, у себя дома. Есть даже что-то привлекательное в строгой сосредоточенности его лица, неторопливой манере говорить, спокойной уверенности движений.
– А знаешь, Грачев, у нее на редкость сильный организм.
Задумавшись на минуту, он подымает светлоголубые глаза, и я проваливаюсь в их холодную пустоту.
– На анализы! Митрошкина, поднимайсь! – командует прямоугольная медсестра. – Казакова Тоня, вас на сегодня отменили!
Митрошкина быстро семенит к двери. – Видала? – говорит Тоня, сбрасывая с себя халат. – Это наша молчунья. За полтора месяца один раз рот открыла и то, чтобы своим молчаньем похвастаться. Помнишь, как она вчера выступала? Патриотка на выданьи… Я эту Митрошку-картошку и на дух не переношу, еще больше чем наших врачей. В таких, как она, весь корень зла.
Вторую новенькую увозят санитары. Остается новенькая, у которой забрали крест, Тоня, Галя и я. Новенькая лежит неподвижно, скрестив на груди тяжелые руки, и – слабо шевелит губами.
– Молится, – шепчет Галя. – Смотри, завтрак стоит нетронутый. Боюсь спросить, наверное обиделась, что я крест куском металла назвала.
– Нет, деточка, не обиделась, – тихо произнесла женщина поворачивая к нам русую голову. Она будто озарилась изнутри, крупные рубленные черты размягчились, и сейчас ее грубоватое, ничем неприметное лицо фабричной работницы светится умиротворением. – Чего же обижаться? Жаль тебя, что во тьме. Выучили тебя магнитным полям, и ничего-то ты больше не знаешь.
– Вот в чем корень зла, – вздыхает Галя. Это в книгах пишут, трагедия русского народа. Дурак у нас народ, вот что я тебе скажу. Дурак от рождения. Темень безнадежная. Как скоты!
Тоня взмахивает рукой отчаянно: – Галка, да не дурак он от рождения, только задурили его, оболванили… Разве в вашем Заволжье было иначе?.. Жрать нечего. Привыкли слепо верить газетам, которые врут как сивый мерин. «Это же напечатано!» К незнакомым словам настороженно-почтителен. Когда Хрущ хотел обстрелять империализЬм с Кубы, обругали в ЦК: «Авантюрист!» А напечатали во всех газетах «волюнтарист». Спроси Анну, что такое «волюнтарист»… Ну, ну вот, видишь, в ответ только улыбка виноватая. Анна, она же честнее наших вольтеровских Панглосов с дипломами, для которых все прекрасно в этом лучшем из миров… Я – исследователь, привыкла думать и рассуждать. То, что в нашей лаборатории создавали – это точно не для мира во всем мире, а «для отпора империализЬму». Для-ради «отпора» и своих не жалко… Она вздохнула… Ладно, поговорим еще, кто в России быдло.. Я пошла кровь проверять…
Глаза новенькой, будто подернутые зеленоватой болотной ряской, темнеют, в них нет ни страха, ни сожаления. Только боль.
– Лузгай, на рентген!
Анну Лузгай увозят, и мы с Галей остаемся вдвоем.
– Посмотри, вчера едва жива была, – удивляюсь я. – Ну и силища!
Галя покачалась на своих маленьких ножках, вздохнула печально. – Ужас! И вера Анне не поможет. Вчера из ее цеха несколько человек привезли. Вечером уже никого в живых не было. Она пока не знает, а я – все своими глазами видела. Пошла проведать девчушку из Менделеевки, в соседнюю палату и там две женщины точно с такими же приборами лежали. Одна еще в сознании была… Из почтового ящика привезли, на шоссе Энтузиастов…