Текст книги "Человек из Москвы"
Автор книги: Гревил Винн
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
Теперь мне задают вопрос:
– Подсудимый Винн, вы наконец осознали, что проходите по делу о шпионаже?
– Да, я сейчас, на своем уровне, понимаю, что оказался замешанным в каком-то грязном деле.
На этом утреннее заседание заканчивается.
Дневное заседание начинается с короткого обмена репликами и попыткой продемонстрировать абсолютную беспринципность английской разведки. Такая версия защищает меня. устраивает Лондон и нравится Москве Речь идет о том, что меня якобы принуждали встретиться с Алексом в Париже: я не хотел, а меня запугивали. Злодей – английский агент, которого я называю Роббинсом.
На самом деле это был обаятельный человек, который никогда меня не запугивал и ни к чему не принуждал.
– Подсудимый Винн, согласно вашим показаниям, Роббинс настаивал, чтобы вы поехали в Париж, даже угрожал вам.
– Да, это правда. Сначала Роббинс вел себя очень дружелюбно, но, увидев мое нежелание ехать в Париж, стал угрожать: сказал, что, если я ему не помогу, мой бизнес может пострадать. Поверьте, в Англии достаточно одного телефонного звонка директору любой фирмы, чтобы погубить мою репутацию бизнесмена. Я боялся этого, потому что в бизнесе – вся моя жизнь!
– Значит, вы утверждаете, что поехали в Париж на встречу с Пеньковским из-за угроз английской разведки?
– Да. Хочу только подчеркнуть, что Роббинс неоднократно утверждал, будто он ничего общего с разведкой не имеет и мое задание также никак не будет с ней связано.
– Как вы можете это утверждать? Вы сами заявили на суде, что Роббинс сотрудник разведки!
– Нет, я сказал, что в то время считал Роббинса сотрудником службы безопасности при английском Министерстве иностранных дел, Роббинс сам ясно дал это понять: по его словам, он отвечал за то, чтобы о предваригельных договоренностях с Пеньковским не стало известно прессе, поскольку это могло привести к срыву переговоров на более высоком уровне.
Запутывание плюс мистификация. О чем я говорю?
На какое тонкое различие между разведкой и службой безопасности намекаю? Мне и самому это довольно трудно понять – тем более этого не понимает прокурор. Таким образом, тема исчерпана. Мне начинают задавать череду скучных и глупых вопросов о поездке в Париж: где я там жил, сколько раз виделся с Пеньковским, кто платил за еду и развлечения. Потом речь заходит о моем последнем пребывании в Москве. Все это время у меня такое впечатление, что наступила заключительная стадия допроса и прокурор, затаивший на меня злобу за мои предыдущие отступления от сценария, вот-вот задаст мне последний, самый важный вопрос, к которому сейчас и подводит, постепенно выстраивая из деталей всю картину. Разумеется, это не просто впечатление, потому что, несмотря на множество несущественных вопросов, в целом повторяющих намеченную на следствии линию, я смутно знаю: сейчас последует что-то очень важное. Однако я так устал от шестичасового сидения на скамье подсудимых, что забыл, к чему все это идет, да и времени заглянуть в конец текста уже нет. Я вспоминаю, на какой вопрос должен ответить, лишь в шесть часов, когда объявляют короткий перерыв. Меня спросят, как я оцениваю свою деятельность в Советском Союзе, и мне следует ответить, что я очень сожалею о случившемся и искренне каюсь в совершенных мной преступлениях, потому что я всегда знал, что "СССР – это гостеприимная страна, которая является оплотом дружбы и мира".
Сидя в камере, я понимаю, что никогда не смогу произнести такую лживую фразу, какие бы последствия ни повлек за собой мой отказ. Даже если я выскажу его не в резкой форме, это отклонение от текста чревато неприятностями: на следствии категорически требовали полного и чистосердечного раскаяния.
Когда заседание возобновляется, я чувствую судорожные спазмы в животе. Я ищу глазами жену, но ее заслонил какой-то грузный трудящийся. Прокурор спрашивает о том, что случилось летом 1962 года в Англии. Мне следует ответить, что тогда я "бросил вызов" английской разведке, заявив, что не могу больше терпеть их "обман".
Прокурор задает мне вопрос:
– И что же, сотрудников английской разведки смутило ваше обвинение во лжи?
– Нет, – отвечаю я, – это их не смутило.
– А как теперь вы расцениваете свои преступные действия против Советского Союза?
Это сигнал для моего покаяния. Я перевожу дух, откашливаюсь в микрофон – что позволяет мне определить: он включен на полную мощность – и отчетливо произношу:
– Во время пребывания в Советском Союзе у меня не было никакого намерения злоупотребить хорошим отношением ко мне со стороны Министерства внешней торговли.
Мое заявление не содержит ничего, кроме правды, сформулированной в соответствии с вопросом, но в нем отсутствует панегирик Советскому Союзу. Разъяренный прокурор задает еще несколько наводящих вопросов. Я кратко отвечаю, что был вовлечен в шпионские дела не по своей воле, а оказавшись вовлеченным, сожалел об этом.
Прокурор рычит: "Значит, вы осуждаете свои действия?"
И когда я говорю: "Да, безусловно осуждаю", он с мрачным видом садится на свое место. Тут встает мой адвокат Боровой, который обращается ко мне с несколькими банальными вопросами о моем участии в войне, о том, как поначалу я прибыл в Москву с добрыми намерениями и привез с собой делегацию бизнесменов. Потом он просит меня повторить заявление о том, в какие тиски я был зажат английской разведкой.
Эти попытки найти смягчающие обстоятельства не производят никакого впечатления на судей, которые явно не могут мне простить нежелание покаяться. В начале моего допроса они казались внимательными и заинтересованными, время от времени поглядывая на меня, словно в попытке составить обо мне ясное представление: когда им переводили мои слова, они выслушивали их, подавшись вперед. Но теперь они сидят с каменными лицами и со зловещим безразличием выслушивают заключения двух экспертов о найденных в квартире у Алекса поддельном паспорте, пишущей машинке и бумаге для тайнописи. Потом суд дает задание другим экспертам подготовить заключение о фотоаппарате "Минске" и радиоприемнике. После этого секретарь объявляет, что следующее заседание Военной коллегии состоится завтра в десять часов и будет проходить при закрытых дверях.
Ну что ж, я сам напросился. Не знаю, насколько сильно я себе навредил, да, впрочем, сейчас это меня и не очень тревожит – так я вымотан. Слушание по моему делу закончено. Возможно, иностранные журналисты сумеют сделать какие-то выводы, основываясь и на интонациях моего голоса, с помощью которых я старался донести до них то, что мне хотелось, и на манипуляциях с микрофоном, и на истории с открытыми окнами, пропускающими шум городского транспорта. Может быть, что-нибудь и просочится во внешний мир – хоть искра правды, – но лично для меня это ничего не изменит.
Убежден, что приговор мне был вынесен задолго до начала суда. Я встаю и, прежде чем меня выводят из зала, стараюсь увидеть жену: но она скрыта толпой. Значит, придется ждать на Лубянке до завтра.
Однако я ошибаюсь: вместо Лубянки меня ведут в камеру с малиновыми стенами. На улице уже стемнело, и в камере горит маленькая лампочка. От ее света верхняя часть стен кажется охваченной малиновым пламенем, бьющим из погруженного в темноту пола. В камеру в сопровождении переводчика и двух конвоиров врывается мой злейший враг – подполковник. Как смею я не повиноваться приказам? Неужели надеюсь избежать наказания? Он кричит и поносит меня, напоминает о моем упрямстве во время допроса, предупреждает о том, что единственным результатом моего безрассудства будет более строгий приговор, угрожает неопределенными, но жестокими наказаниями после его вынесения. "До сих пор мы были очень терпеливы, – орет он. – Мы только задавали вам вопросы. Но теперь вы будете наказаны.
Увидите, что с вами будет, увидите!"
Его крики еще звенят у меня в ушах, когда меня везут назад, на Лубянку.
Третий день процесса. Это уже не просто спад, а совершенно бессмысленная процедура. На заседании нет ни журналистов, ни представителей трудящихся Москвы – только чиновники. Какой-то русский эксперт дает заключение о характере переданной Пеньковским информации.
Однако, прежде чем я ухватываю суть дела, переводчику приказывают замолчать. Еще какое-то время я слушаю эксперта, не понимая ни слова, а потом меня выводят из зала. В протоколе судебного процесса сказано, что были допрошены свидетели Долгих и Петрошенко, а также выслушаны эксперты, доложившие о степени секретности переданной иностранным разведкам информации. Но об этом мне станет известно позже, а пока я сижу в камере и думаю о том, что сейчас, когда нет журналистов, суд волен делать все, что захочет. А вдруг мое отсутствие неблагоприятно повлияет на исход дела? Разумеется, мне ясно, что хуже не будет – я и так достаточно ухудшил свое положение, – но все-таки я не могу не думать об этом.
И вот наступает последний день процесса. Я готовлюсь ответить на любой вопрос с максимальной твердостью. Однако волнения напрасны: все утро меня расспрашивают только о моих парижских расходах. Я отвечаю, что английская разведка компенсировала лишь расходы на встречи с Пеньковским – все же затраты, связанные с моими коммерческими делами, покрывались из бюджета фирм, интересы которых я представлял.
– Вы получали деньги лично для себя?
– Нет, я не получал никакого материального вознаграждения – наоборот, у меня даже были различные мелкие издержки.
Это чистая правда, но, боюсь, она не смягчит мой приговор.
Оставшееся на утреннем заседании время посвящается допросу двух свидетелей – Рудовского и Финкельштейна, – которым доводилось общаться с Алексом.
Теперь они рассказывают суду о его образе жизни. Из этих двоих я предпочитаю Рудовского, который отвечает на вопросы скупо и неохотно: нет, он плохо помнит содержание своих разговоров с Пеньковским; не может припомнить точно, чем тот интересовался; они говорили о том да сем, но никогда о работе Пеньковского.
Свидетель Финкельштейн, в отличие от предыдущего, старается рассказать побольше: о том, как много времени Пеньковский проводил на стадионах, в театрах, кино и ресторанах, как много у него было знакомых женщин и как он любил сорить деньгами. Пеньковский, по словам Финкельштейна, человек скрытный, тщеславный и упрямый. В общем, если Рудовский сказал меньше, чем от него хотели услышать, то Финкельштейн стремился сказать больше. Финкельштейн – гнида.
Затем суд заслушивает эксперта, который долго и подробно описывает все детали приемников и дает заключение, что они очень мощные и могут принимать передачи на большом расстоянии. Далее зачитываются показания отсутствующего по болезни свидетеля Казанцева, который был членом советской делегации, ездившей в Англию. В них говорится о том, что Пеньковский продлил визит делегации, что он один занимался всеми организационными делами, часто отсутствовал по неизвестным причинам.
Мне задают еще несколько вопросов о моих расходах и объявляют перерыв до четырех часов.
Все вечернее заседание отводится для трех длинных выступлений: сначала слово берет прокурор, который произносит обвинительную речь по делу Алекса, а потом – по моему делу; затем выступают адвокат Алекса, Апраксин, и наконец мой адвокат.
Прокурор говорит громко и монотонно, перечисляя все уже много раз упомянутые обвинения против Алекса, и, ссылаясь на его слова о падении на самое дно, завершает свою речь нравоучительными рассуждениями о причинах деградации личности подсудимого. Его обвинительная речь по моему делу строится по тому же принципу, но без заключительного нравоучения.
Речь Апраксина базируется на странном тезисе: Пеньковский не преступник (хотя он и совершил преступление), а мещанин. "Мещанин, – поясняет Апраксин, – это тот, кто не усвоил основной принцип коммунистической морали: любви к Родине". Так что действия Пеньковского объясняются скорее недопониманием, чем злым умыслом. "В жизни каждого человека бывают ошибки и трудности, – говорит Апраксин. – Но искреннее раскаяние моего подзащитного, его желание искупить свою вину, его прежние заслуги и безупречное прошлое – все это, несмотря на глубину его падения, дает основание просить о снисхождении. Я прошу вас сохранить Пеньковскому жизнь!"
Теперь очередь моего адвоката, и, хотя я заинтересованное лицо, слушаю я его только краем уха, может быть, из-за того, что суд не обращает никакого внимания на его красноречие. Боровой начинает с заявления, что его цель – смягчение наказания. Потом подробно описывает мои поездки в Москву по коммерческим делам; рассказывает, как без моего ведома и желания я был втянут в шпионскую деятельность, став своего рода посыльным:
заверяет, что мне ничего не было известно о содержимом пакетов, что я ни разу не присутствовал при встречах Пеньковского с офицерами западных разведок, что я доблестно сражался на войне; наконец, он обращается к товарищам судьям: "Когда вы удалитесь в совещательную комнату, я уверен, что вы все тщательно проанализируете, взвесите все смягчающие обстоятельства – и вынесете справедливый и гуманный приговор!"
Прокурор обращается к суду с ходатайством о том, чтобы последнее слово Пеньковского и Винна было выслушано в закрытом заседании, поскольку аналогичная процедура применялась при допросе некоторых свидетелей. Суд удовлетворяет ходатайство, и заседание на этом заканчивается.
Сегодня, 11 мая 1963 года, – день расплаты за все, что я сделал с того утра 1955 года, когда зазвонил мой телефон и я услышал в телефонной трубке голос Джеймса, за все, что сделал Алекс за еще более длительный срок. Но сначала нам предстоит выступить с последним словом.
Зал суда кажется особенно большим из-за того, что он почти пуст. Сначала с последним словом выступает Алекс. Переводчик тихо пересказывает мне то, что он говорит. Алекс очень напряжен. Сопротивление, споры, увертки – все теперь позади. Он просит только об одном: сохранить ему жизнь.
– Граждане судьи, – говорит он, – вы все терпеливо выслушали. Прошу вас учесть, что прежде я честно и с пользой служил Советскому Союзу, был преданным стране солдатом. Я прошу вас уделить мне еще немного времени и терпеливо выслушать мое последнее слово, прежде чем вы удалитесь на совещание для вынесения приговора. Я прошу вас...
Вдруг Алекс умолкает; его руки сжимаются в кулаки.
После короткой паузы он что-то говорит судье. Боровой поворачивается ко мне и передает просьбу подсудимого Пеньковского о том, чтобы я не присутствовал в зале во время его выступления с последним словом. Конвоир заводит меня в маленькую камеру, смежную с залом суда.
Окно камеры закрыто: когда я показываю на это конвоиру, тот отрицательно мотает головой. Жестами я даю ему понять, что задохнусь, если меня здесь запрут. Конвоир открывает маленькое окошко в двери камеры. Потом меня запирают, но через окошко до меня отчетливо доносится голос Алекса. Он говорит очень долго...
Наконец меня снова приводят в зал. Алекса там уже нет. Теперь моя очередь выступать с последним словом.
Моя речь коротка: мне больше хочется просить за Алекса, чем за себя. Я вспоминаю его полным здоровья и сил, а в ушах у меня все еще звучит его голос. Я знаю: его ждет смерть, если только... Но не может быть никаких "если". Все бесполезно. Свою речь, подготовленную адвокатом, я начинаю с заявления, что мне нечего добавить к уже сказанному в ходе суда, потом выражаю надежду, что не буду приговорен к слишком длительному заключению, и заранее благодарю суд, если он примет во внимание, что сегодня, когда мне выносят приговор, – день рождения моего сына. Словом, я прошу только о смягчении наказания.
Заседание прерывается: судьи уходят совещаться. Через три или четыре часа, когда они возвращаются, зал суда заполнен до отказа. Я высматриваю жену, но ее нигде не видно. Трудящиеся, пришедшие устроить овацию после оглашения приговора, сидят в большой тесноте. Это в основном все те же лица – некоторые мне уже хорошо знакомы, хотя в честь такого события в зал запустили еще по меньшей мере сотню трудящихся.
Произнеся формулу: "Именем Союза Советских Социалистических Республик", судья зачитывает приговор Военной коллегии Верховного суда СССР, который начинается с краткого перечня преступлений, совершенных обоими подсудимыми, и заканчивается так:
"Олег Владимирович Пеньковский, виновный в измене Родине, приговаривается к высшей мере наказания – расстрелу, с полной конфискацией имущества.
Гревил Мейнард Винн, виновный в шпионаже, приговаривается к лишению свободы сроком на восемь лет, с отбытием первых трех лет в тюрьме и последующих – в исправительно-трудовой колонии строгого режима".
Услышав приговор Алексу, толпа разражается бурными аплодисментами, слышны радостные выкрики. Алекс неподвижно стоит лицом к залу. При оглашении приговора мне проносится шумок одобрения, но хлопают уже меньше: представители трудящихся Москвы пришли сюда не ради меня.
Алекса выводят из зала. Больше я его никогда не увижу.
Меня ведут в приемную, где вскоре появляется Шейла.
На свидание нам дают час. Мы обнимаемся и садимся, оба молчим, не зная, что сказать друг другу. Да и что можно сказать? Наконец она все-таки прерывает молчание: рассказывает о том, что по совету сопровождавшего ее английского дипломата, опасавшегося враждебной реакции толпы, не была в зале во время оглашения приговора, а услышала его в вестибюле по громкоговорителю.
Она не делает никаких комментариев, не пытается подбодрить меня, и я признателен ей за это. То, что нам предстоит – ей и мне, – слишком значительно, слишком ужасно, чтобы это можно было выразить словами. И ничего нельзя исправить. Поэтому мы говорим о всяких мелочах.
Наше свидание подходит к концу. Я не осмеливаюсь поцеловать Шейлу на прощание – только прикасаюсь своей щекой к ее и долго смотрю ей в глаза. Потом меня уводят.
И вот я снова на Лубянке. Десять дней в одиночной камере. Меня никто не посещает и не допрашивает. Больше всего я думаю об Алексе: мне кажется, что он еще жив, что, если бы он умер, я бы обязательно это почувствовал.
Я все время мысленно возвращаюсь к поворотному пункту в его жизни, когда мы были в Париже и он мог остаться на Западе. Мы оба знали, что это его последний шанс, но он им не воспользовался.
Советская ярмарка должна была открыться в Париже в первую неделю сентября 1961 года. Проведя в августе отпуск в Швейцарии, я отправился в Амстердам за некоторыми материалами для Алекса, после чего вылетел на четыре дня в Москву якобы для осмотра проходившей там французской выставки. Как и Алекс в Лондоне, я прошел через московскую таможню с двумя большими чемоданами. Поскольку Алекс меня сопровождал, досматривать меня не стали, что было весьма кстати: в моих чемоданах находились приемник и несколько картин, полые рамы которых были набиты роликами с микропленкой и отпечатанными на папиросной бумаге инструкциями.
В этот мой приезд мы с Алексом виделись мало.
Правда, он успел познакомить меня со своей женой и дочерью Галиной. Галина была симпатичной девушкой лет пятнадцати, смуглой и крепкой, с такими же, как у отца, умными, глубоко посаженными глазами. Потом, за обедом в ресторане, Алекс много рассказывал мне о дочери, и видно было, что он очень горд ею.
За исключением этих коротких встреч, мы с ним почти не виделись: следовало избежать подозрений, что я приехал только ради него, да и потом, он все равно должен был скоро приехать в Париж – его командировка была делом почти решенным. Ему поручалось провести предварительные переговоры с французскими промышленниками. Поскольку он уже возглавлял советскую делегацию, успешно работавшую в Англии, был на советской выставке в Эрлз-Корте и сопровождал мадам Серову, Алекс пользовался репутацией ценного работника, установившего деловые связи с Западом – особенно в моем лице. Ну а раз Москва приглашала на ярмарку в Париже и меня, были все основания надеяться, что советская сторона направит туда именно Алекса, чтобы заодно укрепить контакт с тем представителем буржуазного мира, который уже помог ей организовать поездку делегации в Лондон и может оказаться полезным и впредь.
Дата приезда Алекса в Париж была неизвестна. Он мог прилететь в Париж как к открытию, так и к закрытию ярмарки. Я получил указание быть в Париже 6 сентября и обязательно встретить его в аэропорту. Как это осуществить моя забота. Главное – максимально оперативно и со всеми необходимыми предосторожностями связать его с агентами союзнических спецслужб и быть готовым в любой момент помочь доставить его в комнату, которую предстояло снять и оборудовать в одном из фешенебельных районов Парижа.
Перед отъездом из Англии я получил одно очень странное задание, смысл которого мне объяснили уже после его выполнения. Задание было сформулировано следующим образом: "Вот вам ключ. Отправляйтесь в камеру хранения на вокзале Виктория. В указанном ящике возьмите чемодан и пройдите с ним через весь вокзал. Остановитесь на две минуты перед расписанием движения поездов. Затем вам надо выйти из здания вокзала, еще на две минуты остановиться перед театром "Ньюз" – и подойти к стоянке такси".
Я сделал, как было сказано. Парусиновый чемодан был совсем новенький и, судя по всему, пустой. Впрочем, в нем могли находиться какие-нибудь бумаги. Какой же ценный груз я носил по вокзалу Виктория? Я ни с кем не заговаривал, и никто не заговорил со мной. Садясь в такси, я по-прежнему не имел ни малейшего представления о том, какое задание выполняю. Все выяснилось, когда я передал чемодан: находившиеся на вокзале двадцать четыре английских агента, многие из которых не знали друг друга, должны были внимательно меня разглядеть, для того чтобы опознать потом в Париже, где в их обязанности будет входить как обеспечение моей безопасности, так и организация доставки Алекса в операционный центр.
6 сентября мой самолет приземлился в парижском аэропорту Бурже. Отметившись в гостинице, где мне был забронирован номер, я поехал назад, в аэропорт, – встречать самолет "Аэрофлота" из Москвы. Алекса среди пассажиров не было. Начались ежедневные поездки в аэропорт. Самолеты "Аэрофлота" садились дважды в день – кроме субботы и воскресенья, что позволяло мне проводить уик-энд дома, в Англии. В понедельник я снова вылетал в Париж к первому рейсу "Аэрофлота" и приступал к своему дежурству. Алекс прилетел только 20 сентября. Он вышел из помещения таможни улыбающийся, полный энергии и оптимизма: ведь начинался его первый визит в город веселья и любви! Он, похоже, ожидал и того и другого. Пока мы ехали в его гостиницу, расположенную недалеко от советского посольства, глаза у него так и сияли. Он хлопнул меня по колену:
– Гревил, это потрясающе, просто потрясающе: мы в Париже!
Я улыбнулся:
– Наше пребывание здесь не будет сплошным праздником: тебе придется заниматься и кое-какими делами.
– Не беспокойся, времени хватит на все! Я собираюсь все съесть, все выпить, все увидеть, все сделать... Посмотри-ка на эту блондинку!
– Уже? – спросил я.
– Ну конечно, почему бы и нет? Чем раньше, тем лучше!
Когда мы притормозили на перекрестке, Алекс обернулся, чтобы еще раз полюбоваться блондинкой.
– В Париже девушек много, – предупредил я, – но тебе следует быть осторожным: никаких случайных знакомств!
– Надеюсь, ты не будешь возражать, если я поохочусь в посольстве или на ярмарке?
– Это уже лучше. Но будь осторожен.
– Слушаюсь, сэр, я буду очень осторожен: подыщу себе какую-нибудь симпатичную девушку из Москвы.
– Кстати, у нас тут есть несколько симпатичных девушек из Лондона – на любой вкус.
– Чем больше, тем лучше! – радостно воскликнул Алекс.
Зная, что ему предстоит: дни, заполненные встречами с французскими промышленниками и инженерами, продолжительные вечерние приемы в советском посольстве, долгие ночные беседы с офицерами разведки, да еще увлекательные любовные приключения, к которым он явно готовился, – я не мог не восхититься его верой в свою неиссякаемую энергию. Но таков был Алекс – готовый ко всему. Эта решительность сквозила в каждой черточке его лица. Вручая мне в гостинице пятнадцать роликов пленки и кучу фотокопий различных документов, он заявил: "А теперь займемся делом!"
Первые два дня прошли в бытовых хлопотах, встречах с советскими дипломатами и экскурсиях по городу в моем обществе. Мы побывали всюду: поднимались на Эйфелеву башню, ходили по Лувру, катались по Сене на теплоходе. И всюду мы видели девушек: немок с "лейками", американок с дорогими кинокамерами и француженок... с улыбками. Алекс флиртовал со всеми, как сумасшедший, но все-таки в последний момент сдерживался и не назначал свидания неизвестным красавицам, как ему и советовали самым настоятельным образом. А наше путешествие продолжалось: Триумфальная арка. Дом Инвалидов, Блошиный рынок, прогулка по Елисейским полям до бульвара Капуцинов. "Пошли, Гревил, пошли, никаких такси, ты еще не устал!" Никогда прежде мы не были так свободны в своих действиях: советская сторона рекомендовала Алексу встречаться со мной почаще, потому что я мог представить его французским бизнесменам. Когда я рассказал Алексу о насыщенной программе деловых встреч и посещений заводов, он только пожал плечами:
"Хорошо, Гревил, займемся этим!" За словом у него всегда следовало дело. Французы оценили его энергичность: он был желанным гостем всюду. Его нагружали брошюрами, каталогами, проспектами. Один из его визитов снискал особое одобрение Москвы. На заводе по производству полупроводников Алексу показали то, чего не показывали даже недавно побывавшему там Хрущеву: комнату, через которую рабочие проходили в цех, где происходила сборка высокочувствительной аппаратуры.
Пол этой комнаты был покрыт ворсистым материалом, собиравшим пыль и грязь с подошв обуви, а в забранных стальной сеткой стенах находились громадные пылесосы.
Входящего обвязывали тесемкой вокруг пояса, чтобы с него не сдуло пиджак, потом закрывали дверь и включали мотор: его брюки и пиджак вздувались, галстук принимал горизонтальное положение – и на выходе на нем не оставалось ни одной пылинки.
Это был чудесный сентябрь. Мы гуляли по бульварам и смотрели на очаровательных парижанок, только что вернувшихся после летних отпусков и пьющих свой утренний кофе за столиками уличных кафе. Воздух был напоен ароматом, сияющие витрины магазинов манили новыми товарами, и даже завывания сирен полицейских машин казались веселыми. В конце дня кафе на Елисейских полях заполнялись служащими, решившими выпить пива или рюмку аперитива по дороге домой. Мы тоже заказали пива, усевшись так, чтобы видеть купающуюся в ярких лучах заходящего солнца Триумфальную арку. Париж готовился к вечеру, полному неги и любви. Алекс никогда в жизни не видел столько красивых девушек.
"Здесь еще лучше, чем в Лондоне, – сказал он. – Может быть, лондонские девушки так же красивы, но здесь их больше". Нигде в мире нет места заманчивее, чем Елисейские поля сентябрьским вечером. Мы сидели, глядя на фланирующих мужчин под руку с женщинами; многие из них направлялись в кинотеатр на противоположной стороне, где демонстрировался шпионский фильм; купив билет, пары заходили внутрь для получения двухчасовой дозы волнений. Алекс кивнул в сторону кинотеатра и улыбнулся:
– Наверное, мы тоже могли бы кое-чему там научиться, Гревил!
– Очень даже вероятно.
– В одном нет никакого сомнения: все кончится хорошо.
– И герой, разумеется, добьется любви красивой девушки.
– А меня сейчас больше интересует сам герой, чем его девушка.
Я молчу: мне известно, о чем он думает. Алекс продолжает:
– Мне ведь не обязательно возвращаться – я мог бы остаться на Западе...
– Конечно.
– Твои друзья сказали, что я могу остаться в любой момент – как только захочу. Они говорят, что хотели бы получать от меня информацию и впредь, но не настаивают. Они готовы позаботиться обо мне, поселить в Лондоне или Нью-Йорке. Все зависит от меня самого. Что ты на это скажешь? Какое у тебя мнение?
Я качаю головой:
– Не знаю, Алекс. Тебе решать.
– Но я хочу знать, что ты думаешь об этом!
– Я об этом ничего не думаю. Решать тебе самому.
Я действительно не знал, что ответить, да, кроме того.
было еще и указание Лондона: если когда-нибудь в разговоре со мной Алекс поднимет этот вопрос, мне не следует давать ему какие бы то ни было советы – ни за, ни против.
– Кроме работы, – тихо произносит он, как бы разговаривая сам с собой, – у меня есть еще жена и дочь. Скажи. Гревил, что ты думаешь о Галине? Какое она произвела на тебя впечатление?
– Она замечательная девушка, – отвечаю я. – Ты вправе гордиться ею.
– Я не просто горжусь, она для меня все, понимаешь, все!
– Почему же не понять? Это совершенно естественно.
Он издает смешок, в котором звучат обвинительные нотки:
– Наверное, ты считаешь меня изрядным подонком?
– Ничего подобного я не считаю. С какой стаги?
– Да потому, что вместо выполнения своих семейных обязанностей я бегаю за юбками. Да, это так – иначе я не могу. И тем не менее я люблю Веру и Галю, очень люблю! Иногда я мечтаю быть просто обычным армейским офицером, которого ждет дома счастливая семья, и все у нас так легко и приятно. Когда-то именно так и было. Но не сейчас. Если я останусь здесь, значит, брошу их на произвол судьбы: взять-то ведь их с собой я не могу, это невозможно! А если они останутся там, их используют. чтобы заставить меня вернуться. Это было бы ужасно! И все-таки, знаешь... – Он помолчал и безнадежно махнул рукой. – Если я вернусь, то не ради них, а ради себя, ради того, что еще должен сделать. Я взял на себя определенные обязательства, вот в чем вся штука. Теперь я не только муж и отец, но и кое-кто еще. На самом деле во мне два человека, понимаешь?
– Да, – сказал я. – Понимаю.
– Если бы мы могли быть такими же, как все эти люди! Интересно, что случилось бы, если бы мы имели возможность начать все сначала?
– Было бы все то же самое. Ты и сам знаешь.
Восток начал темнеть, но арка по-прежнему сияла в лучах заходящего солнца. Воздух был тяжелым и теплым.
Никто никуда не торопился. Все столики в нашем кафе были заняты. Понаблюдав за посетителями и заказав еще по стакану пива, мы пошли ужинать в ресторан на улице Линкольна, где подавали превосходное жаркое. После основательного ужина с вином и коньяком Алекса все-таки немного разморило: он заявил, что сегодня вечером хорошо бы отдохнуть. Впереди у него ожидалось очень мало свободных вечеров. Завтрашнюю ночь ему предстояло провести в операционном центре; без четверти двенадцать я должен был посадить его в свою машину у кафе, расположенного недалеко от гостиницы.
В Париже есть что-то располагающее к приключениям – так много здесь узких улочек и закоулков с темными подъездами, где можно спрятаться, баров и кафе со вторым выходом, проходных дворов и пассажей, где легко оторваться от преследователей; такое здесь смешение всех европейских языков и такая атмосфера таинственности и разложения (я говорю, разумеется, о днях, предшествующих безжалостной реставрации города при де Голле). Уже одна внешность парижского таксиста наводит на мысль о какой-то секретной миссии, а его лихачество кажется вызванным необходимостью доставить некий тайный груз или уйти от погони. Люди здесь особые: они похожи на прирожденных искателей приключений. Каждый француз как будто что-то замышляет.