355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Грант Матевосян » Мать едет женить сына » Текст книги (страница 2)
Мать едет женить сына
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 17:05

Текст книги "Мать едет женить сына"


Автор книги: Грант Матевосян


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)

В июне они ещё жили в хлеве. Оставив этот солнечный божий свет, они сидели в хлеве, среди навозной жижи и блох. В конце июня Симон в первый раз побил её. Симон тогда делал рамки для клуба, он принёс вдруг портрет Аразуманяна в новенькой, только что сделанной рамке и повесил. Она сказала: «Палаты свои… палаты украшаешь? – Симон повернулся и ударил её. С ребёнком на руках она встала перед ним: – Убивай и меня и его, хватит уже, не могу больше так жить!» Он повернулся, чтобы пойти в свой колхоз, она преградила эму дорогу: «Дом будем строить!» – «Это на какие же шиши?» – «А ни на какие – своими руками! Иди и строй. – Симон оттолкнул её и вышел, она выбежала следом, стала перед ним: «Дом строим!» Симон отпихнул её и пошёл. Она снова обогнала его и опустилась на колени: – Дом строим…» – «Не строим». – «Переезжаем в Манац». – «Очень нужно!» – «Дом строим!» – закричала она.

Симон замахнулся тесаком, и тогда она закричала что было силы на весь белый свет: «Хватит уже, хватит! Мой сумасшедший отец весь твой род в могиле сгноит и тебя тоже, тебя тоже!» И она захотела сама ударить его и увидела, что ещё немножко, ещё чуть-чуть – и она сойдёт с ума.

Колхозное собрание решило помочь Симону. В конце ноября они уже были в доме с не высохшими ещё, сырыми стенами. Песок был в нижнем овраге, воду брали из верхнего оврага, каменоломня – возле дома Атоенца Степана, известь – на опушке Танзут, дерево – в лесу. И по всем этим дорогам носилась, прямо-таки летала молодая, здоровая и крепкая Агун. А в люльке под грушей гулькал ребёнок, и с недостроенной стены любовался на Агун старый каменщик из Муша. Воскан пришёл и помогал около двадцати дней. Ишхан прислал пять кило гвоздёй. Сам Симон разрывался между колхозными делами и строительством. Что и говорить, мир был хорош, но люди – люди всё же были нехороши: половину досок из мастерской украли, потом молчаливый спор пошёл вокруг старого дубового ствола. Симон захотел приспособить его под поперечины, но притащил дуб в мастерскую Адам; спилил и обработал дерево Симон, а на волах приволок бревно в мастерскую Адам, значит, бревно было Адамово. Мушег отдал Симону свои поперечины, но их не хватило. Симон взял из мастерской одну из Адамовых поперечин. Адам с волами явился и, сминая по пути картофель, лук, заросли фасоли, поволок свою поперечину туда, где намечал строить свой дом. И тогда Симон пустил в ход сырую, невысохшую поперечину – вон она, видна до сих пор, кривая и безобразная. Потом явился Атоенц Степан: нечего, мол, возле его дома яму рыть, и вообще – каменоломня его. Прав он был или не прав, но Симон взбесился. Степан толкнул Симона, Симон с заступом пошёл на него и на его сына Ашота, ударил, разбил им обоим спины и продолжал разъярённо копать карьер. Четверо мужчин скрутили ему за спиной руки, привели домой, и целый месяц после этого он сходил с ума от головной боли. Потом сельсовет дал Симону разрешение пользоваться каменоломней, но он, как ребёнок, обиделся и не стал брать камень оттуда, а стал возить из далёкого Каркапа: потому и часть стен коричневая, а вообще стены из серого ломкого каркапского камня. Пионеры трубили в трубы и собирались в школу. Детский сад чистенькой толстушки Майи, щебеча, направлялся играть под деревья. Девушки, распевая песни под лунным светом, спускались к колхозным полям. Нерсес на лошади носился из поля в поле, из села в Манац, и Агун вдруг увидела, что любит Симона. Она заплакала над собой и над ним. И пьяница Воскан, и пускающий пыль в глаза выскочка Нерсес, вор и грабитель Ишхан, распутная и расчётливая тётка Манишак, заботливая и благополучная Шогер, ломака Сиран со своей швейной машинкой – всё это было ненавистно ей и даже был ненавистен этот ребёнок Армик, у которого были и отец и мать и впереди – образование и будущее.

Посреди дома был большой камень, Симон хотел поддеть его и надорвался. Старуха явилась, положила ему на живот яху4

[Закрыть]
, потом пришёл Адам: «Из-за поперечины ты, верно, обиделся на меня, Симон, напрасно… а я вот пришёл камень вытащить…» Симон ему ответил: «Нет, Адам, не к спеху это, у тебя другие дела поважнее найдутся, ступай займись ими, а камень не мешает, пускай себе пока лежит». И Агун ещё сильнее полюбила Симона. Агун выбросила яху старухи, смастерила яху сама, не очень-то хорошо смастерила – не помогло почти, но ведь главное, что своими руками, сама. Пока ещё живот болел, Симон занимался лёгкими делами – дверь и окна навесил, кровать смастерил. Ту, что родители дали, выбросили. Место для свинарника наметил, расчистил, конуру собачью сколотил, за тёлочку и воз сена пятнадцать ульев Мушегу смастерил да Арташу – семь ульев, за порося починил дверь Гикору. В этом доме все предметы, вплоть до ухвата, взамен которых кузнец потребовал у Симона топорище для топора, черенок для лопаты и ещё кое-что в придачу, – в этом доме каждая вещь, вплоть до последнего щенка, которого Сако дал будто бы бесплатно, но точно так же бесплатно дал обрамить Симону портрет своего отца, – в этом доме всё, включая ржавую железку, об которую чистят ноги, – всё: топор, обручи для бочек, яблони, пчёлы, семена укропа, капустная рассада – всё в этом доме появлялось с трудом, рождалось, как ребёнок рождается, – с болью, с кровью, мучительно, и ничего не далось легко, ничего не снеслось, как яичко, только деревянные ложки явились неожиданным подарком: как-то вечером на пороге возник дед Никал, свинопас: «Пришёл ваш дом поздравить, до чего ж хороший дом себе построили… Эти ложки для вас сделал, обед будете кушать… И миски сделаю, не думайте, трудно мне, что ли…» Мир праху твоему, дед Никал.

В новом доме печка сеяла тепло кругом, и лампа полна была керосина, и в бутылке тоже был керосин. Снаружи если смотреть – окно их тёплое, запотевшее. Старуха думала, Агун заворожила её сына, и он сидит сейчас с нею, и к ней обращает свою добрую улыбку, и с нею делит их родовые шутки-прибаутки. Так не бывать же этому! Но этого ведь и не было. Симон избивал её. В этом доме каждый предмет возник ценою побоев. Теперь не бьёт, стар стал, да и плевать уже на достаток, главное в жизни – здоровье и радость, поскольку человек не цветок, один раз на свет является и в этой большой могучей вечности не повторяется больше, не возрождается. Но старуха думала, что сын с невесткой живут в ладу. Овитовский священник сказал ей: «Стыдно, бабка, что тебе от молодых надо? Пускай себе живут». Подобрав подолы, старуха метнулась к дсеховскому священнику, потом к кироваканскому. Чтоб всё это тебе же на голову и обрушилось, бабка моя. Старуха давала писать заклятия священникам. Ох и замучила ты меня тогда, бабка! В Симоновом одеяле Агун нашла треугольную навощённую бумажку. Потом в мутаке5

[Закрыть]
нашла, потом в подушке. До сих пор ещё нет-нет да и высунется такая писулька из тюфяка. Агун гостила у отца. Ванкеровский священник сказал ей: «Муж твой с тобой плохо обращается, дочка, над вашим домом проклятье есть, но муж твой хороший парень, будете заодно – зло рассеется».

Она вернулась, рассказала всё Шогер, и Шогер вроде как осенило. Шогер вдруг побледнела: «Ахчи, дай-ка мне заступ…» Они копнули у порога и, чтоб тебе неладно было, бабка, чтоб неповадно было, нашли писульку под ступенькой. Когда она была в Ванкерах, Шогер видела, как старуха выходила из их дома. Это была особая записка, в неё были завёрнуты волосы Агун. Агун вспоминала, что волосы отрезала ей Сиран, а Сиран, значит, снарядила к ней тогда старуха. Симона всё ещё одолевала головная боль, волк в ту зиму забрался в хлев, задрал всех овец. Тёлка осталась в хлеву одна, простудилась, околела. Старуха перешла овраг, взобралась к ним, стала оплакивать тёлку и хлопотать вокруг сына. Агун терпела-терпела, потом не стало мочи – подскочила и сунула ей под нос её бумажку – держи, мол, своё благословение. Симон вскочил с места, ударил Агун. Агун, проливая слёзы, молча собралась, ушла к тётке. Тёткина невестка пришла, забрала ребёнка. Потом Симон выгнал мать и остался один на один с остывшей печкой, без чая, и некому было сменить тряпку ему на лбу. Пришла сестра Сиран с одним яблоком, захотела разжечь печь – Симон запустил в неё сахарницей и одеяло с себя сбросил, остался лежать непокрытый. Дверь настежь, и грыжа на животе вздулась… А Нерсес спал, подложив руку под голову жены, нога на колыбели, рубашка у Нерсеса была белая-пребелая, и печка в их доме горела всю ночь. А в их с Симоном хлеву дверь не заперта, и внутри околевшая тёлка, и кур, наверное, лисица уже уволокла. И дорога к дому – через кладбище… Она окликнула разок: «Нерсес!..» Но потом больше окликать не стала. Потом она себе сказала: «Не будь я из Ванкеров, если я побоюсь их жалкого кладбища». И она взяла головёшку из печки, и ребёнка на руки взяла, чтобы разговаривать с ним по дороге и не помнить про кладбище, и пошла. Увидела: дверь раскрыта, посуда на полу битая лежит, чужая кошка по дому шныряет, одеяло сползло, а сам Симон окоченел, синий весь лежит. Она сказала: «Симон мой, брат мой, да что же это мы с тобой делаем!.. Ведь я сирота, ведь ты жалеть меня должен…» Но времени разговоры вести и даже печь разжечь уже не было, она разделась и голая, в чём мать родила, легла рядом с ним, чтобы согреть его собой. И времени, чтобы как следует одеться, тоже не было. Она выскочила, кое-как натянув на себя платье. Ни в одном доме света не было. Она побежала к тётке за огнём. Возле кладбища, глухо переводя дух, бесшумно выскочила свора собак. Что скажут врачи – это их дело, но болезнь печени у неё с этой ночи и началась. Дверь у тётки была заперта, пришлось постучаться, тётка сказала: «Ахчи… ахчи… в доме одномесячный ребёнок, невестка и сын спят, ты как же это уходишь, дверь за собой не затворишь!» Она взвизгнула: «Огонь мне нужен, Симон умирает, за огнём пришла!» – «Ну и надоела, сил нет, – пробубнил Нерсес, не просыпаясь, сквозь сон. – Разводишься – разводись, и мы вздохнём спокойно, не разводишься – дай хоть людям спать…» Она хлопнула дверью и сказала: «Ну так пускай умрёт человек!»

Тётка Манишак прибежала всё-таки следом, принесла огня и масла с мёдом принесла. Ещё нужно было молоко, Агун снова пошла через кладбище. Ветер пронизывал всё тело, и то холодно ей было, то жарко – печень её в ту ночь испортилась. Простуда у Симона быстро прошла, но головная боль ударила в глаз и сожгла зрачок. Он хватался за голову и катался по постели: «Голова моя, головушка!»

И она плакала с ним вместе, потому что и её голова тоже стала болеть. Сырой дом был, надо было топить и топить печь. Она брала в руки топор, размахивалась, и голова у неё начинала гудеть, и в глазах темнело. И это было как раз в то время, когда мурадовская Србуи принесла мужские рубашки на пелёнки. Симон тогда работал на строительстве клуба и шуточки там шутил, остроумничал, а у ребёнка от вшивых тряпок вся кожа пошла волдырями, и она крикнула в телефон, задыхаясь: «Ишхан, мать мою убил и меня со свету сжить собираешься? Под суд отдам!..» И Самвел на следующий день принёс двадцать метров белой бязи. Мужчины с крыши клуба слышали каждое её слово, а Симон сказал ей, заикаясь: «Стыдно, ахчи, стыдно…» А Коротышка Арташ цокнул языком: «Ну не женщина, готовый председатель колхоза». Во время войны она ответила ему: «Хорошие должности вы нам не отдадите, не так?» Коротышка Арташ дал ответ через месяц – когда она надорвалась под тяжёлым кулем. Коротышка Арташ сказал тогда, смеясь: «Давай подсобим…» Она подошла к нему, и схватила его за голову, и пригнула к земле. Шушан взвалила тюк ей на спину. Она приволокла с гумна три тюка, а под четвёртым села.

Коротышка Арташ, то ли чтобы получить пенсию, то ли чтобы увеличить её, пришёл в Ереване к Арменаку и сказал своим льстивым языком: «Не может быть, чтобы у тебя в министерстве знакомства не было». Арменак отказал: «Знакомства нет, а если говорить по правде – охоты нет возиться»…

Вот так. Мир, он приходит, уходит, а мы – крепкий род, мы наше существование продолжаем.

И, будто бы снимая пыль с дорогого радиоприёмника и будто бы поправляя шёлковую скатерть на столе, Агун сказала свекрови с фальшивым вздохом:

– Состарилась, бабка моя, без мужа небось трудно, – и посмотрела на стену, завешенную ковром, на оленя на ковре.

– Да, апи, когда уходил, и меня должен был с собой забрать, зачем было оставлять меня одну.

– Нет, почему же, матушка, – дрожа, сказала Агун. – Хлеб есть, сыр есть, зубы твои целы, слава богу, и сыновья твои все трое к твоим услугам, и солнышко греет, нет, почему же, почему забрать?

– Да, – сказала старуха, – каждый человек своему горю хозяин.

«Они ещё и думать умеют, ещё и рассуждают, смотрите-ка, какие красивые слова говорят».

– Ничего, бабка моя, – сказала Агун, – и горе на земле есть, и цену этому горю неплохо знать. А что же делать бедной Шушан, Сона, Асмик, гикоровской Марго, нерсесовской Марго, Вард, Мариам, Гоар, бедной крикливой Маро, Сато, что же им говорить, если в двадцать пять лет безмужними остались?

– Хорошо тем, кто ушёл, плохо тому, кто остался. Пока Андрэ был здесь, Шушан его поедом ела, а как Андрэ не стало – Шушан горемычной вдовой сделалась?

– Верно, матушка, верно. Мужа ела поедом из-за зловредной свекрови. Теперь божьей волею свекрови не стало, теперь, может быть, и в мире бы Андрэ с Шушан жили.

– Ни одна мать ребёнку своему зла не желает.

– Зла не желает, матушка, только добра хочет, да вот так получается, что всё подряд крушит.

Старухе понравился ковёр с оленем: «Ворс только длинноват», – и, проведя рукой по ковру, она сказала:

– Провалиться тому, кто крушит.

– Провалиться, провалиться, о чём я и говорю, матушка.

Старуха благословила руки, которые сделали такие прекрасные стулья и такой прекрасный стол, потом ощупала скатерть, и скатерть ей понравилась, скатерть была достойна её сына и её невестки.

– Корову доить – нелёгкое дело, но выучиться можно, а ковёр – два-три раза поглядишь, как другие ткут, можешь сама садиться за работу, но, – сказала старуха, – на язык замок не повесишь. И красивая была, и ладная, – сказала старуха, – а когда с вёдрами сбегала к роднику – любо-дорого было на тебя смотреть, но из-за злого твоего языка у Симона житья не было, и сама ты трёпки немало из-за этого отведала, а весь наш род стал потехою для села.

– Хочу, – играя бровями, сказала Агун, – хочу, матушка, этот ковёр отвезти Арменаку. Что скажешь? Вот этот, да, с оленем.

– Нет, – сказала старуха. – Оставь пока. Если невестка хорошая окажется, тогда и отдашь, а ежели выродок какой, напрасно только добро моего сына переведёшь.

– Ишхан был выродок, Абел не был выродком. И Ишхан умер, и Абел. Всем нам дорога туда, все умрём, сначала старые, потом малые. И Ишхана похоронили, и Абела. На похороны Ишхана, бабка моя, десять машин с народом из Кировакана прибыло, пять машин из Тифлиса, десять – из Еревана. На могилу целый грузовик цветов вывалили, и военный оркестр играл. Из Сочи и то человек приехал. А сколько человек провожало моего свекра Абела? Адам, Симон, Акоп, Аракс, Сиран, Арпик. Шли, посапывая в платок, да ты в чёрном платье своей золовки Тамар. – И, подождав, чтобы всё сказанное как следует дошло до старухи, чтобы старуха заново пережила тот стыд и ту боль прошлых лет, Агун продолжала рассказывать медленно, как сказку: – Десять лет, как нет на свете моего свекра Абела, десять лет лежит бедняга на кладбище без камня. Другие вчерашнему покойнику сегодня уже памятник ставят, а мой несчастный свекор – ни сыновей у него, можно подумать, не было, ни жены, ни хозяина над головой – так, прохожий был, умер, похоронили – и баста, никаких больше дел с ним. Прохожий. Чужак. Но сыновья-то есть, сыновья садятся у себя дома за стол, – где хлеб, где сыр, наливайте чай, не осталось больше в чайнике, если осталось, ещё чашечку. Садятся и перемывают косточки сааковскому Тиграну, атоевскому Степану, бежановскому Анушавану, асоровскому Тиго. Очень хорошо делают, бабка моя, пускай себе смеются на здоровье. Оттого и крепкие они, оттого и ничего им не делается. А я и день и ночь и себя грызу, и их – я потому и выгляжу так – на все семьдесят в свои сорок. Камень, если только память у тебя не отшибло, заставила твоего сына обтесать я, – сказала Агун. – Он меня бил, а я говорила – твой отец без камня лежит, стыдно, у твоего отца целых три сына, все три, благодарение богу, живые-невредимые с войны вернулись. Нехорошо, что отец трёх взрослых мужчин без камня до сих пор, как беспризорный, лежит, я так говорила, а твой сын Симон, бабка моя, замахивался в это время на меня, с кулаками шёл. И другой твой сын, Адам, глядел на это со своего порога и говорил: «Получше бей, чтоб её, не нашу». И ты тоже, бабка моя, – горько, горько проговорила Агун, – ты тоже со своего порога приговаривала: «Извела, вконец извела моего ребёнка». И, – Агун на глазах старела, лицо её сделалось какое-то серое, – и обтесали камень, обтесать-то обтесали, да толку-то всё равно никакого, камень тот до сих пор в дсеховском овраге валяется, вот уж семь лет. И, – с отвращением сказала Агун, – ждёте, чтобы я и приволокла тот камень, через побои, как всегда. Ну нет, кончено, не хочу больше. Посмотри на меня, не сорок мне – восемьдесят. А тебе не восемьдесят – сорок. Плачешь? Ничего, поплачь немного. Я тоже в своё время достаточно наплакалась через тебя… – И, оставив старуху в доме, Агун вышла, чтобы не видеть её слёз и не чувствовать жалости к ней, поскольку род этот не жалости достоин, а того, чтобы быть преданным огню.

Зачем она вышла? Да, ведь в Ереван же едет, собираться надо. Фу-ты, а ребёнок где? Ребёнка она сама отправила лошадь посмотреть, где же этот пострел болтается столько времени?.. Осеннее солнышко грело землю, молча ронял листву ближайший лес, а яблоки на яблонях налились, пламенели среди листвы. Жёлтым мёдом плавилась груша, накалялась связка перца, и дремала, свернувшись возле конуры, собака. Ребёнок был в саду, он тряс персиковое деревце, потом выбегал из-под него и смотрел, как сыплются листья, потом нагибался, подбирал их, снова тряс дерево и снова выбегал из-под него. Деревце это Агун принесла из Ванкера, здесь оно плодов не давало, но красивое было, и Симон сказал – пускай останется. А половина ветвей у большой груши была зелёная-зелёная, там такой сорт привит, который в декабре поспевает, а листья до самого января остаются зелёными. И так далее, и так далее, и так далее. Агун хотела сказать: «Серо, ты что это там делаешь? Иди уроки готовить», – и не смогла. Увидела, что задыхается. И, присев на бревно, Агун заплакала. И, плача, подумала, что младшего в Ереван не отправит, пускай работает здесь шофёром, или трактористом, или зоотехником, пускай вечером приходит домой, а в доме невестка сидит, а сама она то на невестку любуется, то на сына. Ястреб тех дней всё ещё плавал под облаками, и клич его простирался над Цмакутом, над лесами и садами, над могилой бедной Шогер… И Агун сказала сквозь слёзы и улыбаясь, Агун сказала свекрови:

– Слушай… слушай, а помнишь, как ты слух распустила, будто я шлюха, с чужими путаюсь…

– Ну ладно, – миролюбиво проговорила старуха. – Что было, то было. Плохая была, тебе пусть наукой будет – с невесткой хорошо обращайся.

– Я неуживчивая, хорошая попадётся – ладить будем, плохая попадётся – ты знаешь, я неуживчивая. Господь меня такой создал, чтоб и себя грызла, и других. Да только… – плача, сказала Агун, – только всё равно себя одну и извожу, остальным ничего не делается.

– Давай я одно лето посторожу дом, а ты поезжай полечись в городе.

– И здоровье один раз даётся. Врагу не пожелаю попасть в лапы к врачам.

– Зарик ведь вылечилась.

– Зарик – жена Ашота, а я жена твоего сына Симона. Вот ты пятнадцать лет с кирпичом на спине ходишь.

– Симон не врач.

– Симон кузнец, бока и башку мне отбил.

– Через язык твой.

– Ох, вырвать бы, вырвать бы этот язык, раз он вам так мешает жить!

– Женщина должна быть женщиной. Когда выдавали дочку кузнеца Цовинар, мой Симон сидел возле гумна и плакал: «Нани6

[Закрыть]
, Цовинар красивая, правда?» У мурадонской невестки то ли пяти-, то ли десятилетний ребёнок уже был, мы собрались невестку из Овита привезти, а Симон заплакал, сказал Адаму: «Нет, я её люблю». Ослепнуть мне. Двадцать пять лет живёшь в этом доме, одного тёплого слова не сказала моему ребёнку. Женщина должна быть женщиной, а ты никогда не была женой Симону. Цовинар вышла замуж, ушла, мурадовская невестка состарилась в мурадовском доме – моего сына ты должна была любить.

– Всё у вас на месте, только любви вам не хватает.

Старуха поднялась:

– Пойду, не буду тебе мешать.

– Если что ещё хочешь сказать – говори. А тот, кто мне помешает, такой ещё не родился на свете.

– Грубая ты, – проворчала старуха. – Всё в тебе хорошо, только грубая очень.

– Не была бы грубая – до сих пор бы в вашем хлеву в обнимку с буйволами сидела. Встань сейчас же с холодной земли! – крикнула Агун на ребёнка. – Ещё одно горе на мою голову!

– Что было, то и дала, сама не в дворцах жила. Был хлев – хлев отдала. Что-то я хотела тебе сказать, – растерянно остановилась в саду старуха. – Забыла, зачем шла.

– Как же, корова была – корову дала.

– Дала, а она сдохла, что же делать, если всё нам с трудом даётся.

– Сдохла – потом отдала. Но это ещё ничего, корова и у меня могла околеть. А твои шашни со священниками, твои записочки, до самого Кировакана ведь добиралась, чтобы потом принести писульку, под порогом захоронить. Хочешь, покажу?

– Ежели не стыдно, покажи.

– Не мне – тебе стыдно должно быть.

– Я хотела, чтоб вы в любви жили.

– В нашем роду такой товар не водится.

– Вроде бы так, Агун-джан, вроде бы так.

– У нас в роду люди работают, не тратя время на нежности. Да и сын твой не очень-то любви достоин.

– Пошла бы да и нашла себе достойного, а моего сына оставила в покое, я только этого и хотела.

– Да сирота ведь я была, куда мне было идти? Матери-то не было у меня, чтобы под её крыло от вас бежать.

– Матери не было, отец был, братья были, дед с бабкой были. Отец твой целый город грабил, ел.

– Не для меня грабил, сам ел.

– Верно. Потому и говорю, что с Симоном мирно должна была жить.

– А что ж я ещё делала, чем же я не мирно жила? Что я, сожрала твоего Симона, что ли?

– Жрёт собака, сама себя не оскорбляй.

– А я и есть собака, с плохими я хуже собаки, а с хорошими верна, как собака. Каждый получает от меня то, что ему причитается. Что могу, то и отдаю, чего нету, того дать не могу, и не ждите.

– Верно. О том же и я говорю.

– Что верно?

– Что сын мой от тебя любви не видел.

– Мы в этих ваших любвях не разбираемся.

– Каждая женщина должна быть любовью для своего мужа. Когда Абел возвращался с покоса или из хлевов или зимой из лесу приходил, я его в корыто сажала и горячей водой либо тёплой водой – какая бывала – купала. Симон от тебя ласки и любви не видел.

– Моя любовь – это мои дети.

– И моя любовь – мои дети были. Я своим детям добра желала.

– Про плохого, умру, никогда не скажу «хороший», будь это даже мой ребёнок.

– Сука, – незло и любовно, на правах свекрови пробормотала старуха. – Придержи язык. Постыдись.

Под ногой был очень даже удобный прут, а словами этих людей никогда нельзя было пронять, но, если бы она пустила сейчас в помощь словам палку, виноватая бы осталась она, и голова бы потом разламывалась, болела – у неё. Агун поднялась, огляделась и сказала себе, что этот дом, этот сад, этот хлев, собака, две коровы и две тёлки и незарегистрированный телёнок – всё это её, и ещё есть двадцать овец и семнадцать свиней, а мёд уже весь выкачан и разлит по глиняным горшкам, а такой сын, как Арменак, живёт в таком месте, как Ереван. Что ещё надо! Её сын Арменак критикует в газетах секретарей райкомов, а её муж Симон день-деньской звенит топором и пилой, зимой полы настилает, потолки, летом в поле работает, в дождь дома… Тридцать несушек квохчут во дворе… Агун сказала всё это себе, а потом ещё прибавила, что ей сорок три года всего и впереди сорок лет тихой и спокойной жизни, и к ней, погодите-ка, ещё будут приезжать к ней из города умытые, причёсанные внуки в коротеньких платьях – они будут гостить у неё каждое лето, будут ловить бабочек на городской манер и говорить друг другу с ереванским акцентом, стоя под белым цмакутским солнцем: «Ты, Самвел!» – а невестка – горожанка горожанкой – будет щурить глаза от яркого дневного света и стоять, обратив лицо к реке: «Самвелик! Иди домой обедать!» А ну постой-ка, о какой это они любви тут толкуют?

– Сына своего в грязной рубахе когда-нибудь видела?

– Нет, – ответила старуха.

– Постель сына грязной видела?

– Нет. Не видела.

– Бывало, чтобы он голодный к тебе пришёл?

– Нет.

– Видела, чтобы я в новом платье сидела, а он в старом, – такое видела?

– Не видела.

– Каждый раз, пока заставлю сбрить щетину, полжизни моей уходит. Сколько могла, столько и делала. Чего не было, того не могла выдумать. Я не егоровская Сируш, чтобы путаться с Арташем и мужу в лицо улыбаться. Или чтобы корову продать, а себе часы купить, или чтобы овец продать – туфли купить. На высоком каблуке, – сказала Агун. – Зачем пришла, говори!

Возле дома Адама застучал топор.

– Дитятко моё проснулось, – сказала старуха, – Адам. – И дрожащими губами старуха то ли молитву прошептала, то ли проклятье, потом сказала вслух: – Адам, Симон, Акоп, Аракс, Сиран, Арпик. Арпик моей нету уже, моё было время – Арпик ушла. Дочка моя несчастливая вышла.

Филоевская Арус шла по воду. Всё толстеет и толстеет Арус. И смеётся, смеётся всё. Когда Агун убежала в Ванкер и эти, задрав подолы, кинулись искать девушку для Симона, им тогда приглянулась эта самая Арус из Овита. Крышка катится – находит свой горшок, точь-в-точь подходила она им: сидела бы с ними и чай пила, так бы и прожила всю жизнь в хлеву (благо сваи там дубовые, сто лет продержались бы). И не надо было бы гнуть спину на строительстве дома и слепнуть от известковой пыли. Тут бы она к месту пришлась, а то бедный Фило всё тянет и тянет из колхоза, а спят они всё равно в старом тряпье из отцовского приданого. И смеются, смеются безвкусным, как картошка, смехом. А в чём дело, почему так смеются – купили кровать с сеткой, спокойно спать не могут: Арус тяжёлая, Фило лёгкий – скатывается, падает на Арус. По-видимому, в их понятии это и есть любовь. Нет, у нас этого нет, у нас овца нестриженая, у нас картофель невыкопанный, наши свиньи потерялись в лесу – мы не можем сидеть сложа руки и смеяться.

– Арус! – позвала Агун.

С вёдрами в руках Арус остановилась.

– В Ереван собираюсь, пока ведро наполнится, поди, чего тебе покажу.

– Далеко идти-то, – засмеялась Арус.

– Трудно, что ли? – удивилась Агун.

– А то, думаешь, легко? – засмеялась Арус.

– А как же я каждый день поднимаюсь?

– Ты – Агун, – засмеялась Арус.

Топор возле дома Адама замолчал, в тёплой ушанке под жарким летним солнцем возле вечной своей телеги стоял Адам и, хлопая глазами, укладывал слова в предложение. Глядя на Агун и мать, он долго подбирал, обкатывал в уме слова и сказал в конце концов:

– Беседуете?

– Да, – сказала Агун. – А тебе что, холодно?

Адам похлопал глазами, похлопал, потом спросил:

– Это кто, бабка наша?

– Бабка, да, – сказала Агун. – Любимая ваша матушка.

– Гм, – усмехнулся Адам.

– Что? – спросила Агун.

Про Адама они сами рассказывают, что в четырёхлетней школе в последнем классе, когда надо было прочитать наизусть поэму Ованеса Туманяна «Парвана», он заплакал и сказал: «Говорить трудно, да ну!..» – хотя знал ту поэму назубок. И вот этот Адам поглядел сейчас на мать и на невестку, поглядел, поглядел и вдруг соорудил целую конструкцию из слов:

– А ты что же, положила бабку на обе лопатки?

Это на собраниях Адам сидит проглотив язык, а против Агун он вон какой языкастый и насмешничать может ещё как. Когда он после пятилетней отлучки возвращался из Германии, Агун, приплясывая от радости, побежала ему навстречу, чтобы обнять его, обнять-расцеловать, а он отстранился и сказал: «Вот тебе дорога, ну-ка, можешь одним махом добежать до Ванкера? Да там и остаться…» Вот так они нашу радость всегда в слёзы превращали.

– В Ереван еду, – сказала Агун. – Некогда мне тут о всякой чепухе с вами болтать.

– Доброго тебе… – Адам покряхтел, покряхтел и с трудом нашёл следующее слово, – пути. Для меня одну… – Адам задумался в поисках слова, голова Арус замаячила в маленьком овражке, старуха то ли молитву, то ли проклятье бормотала, Арус уже выбралась из овражка – Адам всё ещё не мог закончить предложение.

– Для тебя одну ушанку привезти, – сказала Агун.

– Да, – засмеялся Адам. – Посмотри, если… – и снова будто наткнулся на препятствие.

– Посмотрю. Если будет, привезу. Тёплую-тёплую, лёгкую-лёгкую, чтобы и в августе носить, и в январе.

Адам ещё раз стукнул топором, поправил шапку на голове и сказал одним махом и полностью:

– Ещё завязки хорошие привези, покрепче, не забудь.

Старуха уже не бормотала – говорила, и это не было ни проклятьем, ни молитвою, она обращалась к Агун:

– У Симона никогда не было дырявых носков и грязной рубашки не было, и Симон никогда не был голодный, и ты не была шлюхой и не разбазаривала добро моего сына, но я тобою недовольна, и недовольна потому, что…

И, следя за покачивающейся за забором головой Арус, Агун вдруг поняла, что Адам говорил о завязках для её языка, и, когда она поняла это, как ужаленная подскочила она на месте и сказала старухе:

– По радостному делу еду, не омрачай ясного дня. Серо, придержи собаку, Арус идёт.

– Я тебе не враг, – сказала старуха. – За головкой чесноку пришла, вспомнила, не знаю, кончился наш или ребята куда подевали. – И, войдя вслед за Агун в маран и любуясь его обилием и порядком в нём, старуха говорила, будто рассказывала: – Сын к невестке уходит, дочка – к зятю, все разбредаются, и ты остаёшься снова одна, и хорош он или плох, но достаётся тебе снова всё тот же твой муж, потому что твоё – это только твой муж, и в сорок лет ты его потеряешь или в восемьдесят – всё равно это самая большая потеря твоя. Дети теряют отца, невестка теряет свёкра, внуки – деда, а ты себя теряешь, потому что кому нужен один вол в упряжке… Потому что ты с ним одно ярмо тянула всю жизнь. А волы одного ярма привыкают друг к другу и друг друга понимают и жалеют. Когда я девушкой была, наш бык Циран заболел, мой отец запряг быка Хндзора с буйволом, потом мой отец горькие слёзы проливал, потому что время пахоты проходило, а эти никак не хотели тянуть, и то один останавливался, то другой, и мой отец говорил, что буйвол и бык не любят друг друга, что ненавидят. Святая книга говорит: если у тебя есть враг – договорись с ним, не то он тебя предаст судье, а судья – палачу. А я тебе не враг, я тебе мать, заместо матери.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю