Стихотворения и поэмы
Текст книги "Стихотворения и поэмы"
Автор книги: Глеб Семенов
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
135. «Поднимаюсь я по холмам крутым…»
Поднимаюсь я по холмам крутым.
Облака, как дым, и туман, как дым.
Одолею склон, огляжусь кругом:
надо мною дым, подо мною дом.
Да еще простор с четырех сторон,
широте небес отдаю поклон.
До свиданья, дом!
Здравствуй-здравствуй, дым!
И седому здесь не бывать седым.
136. «Не торопясь, он выстрелил в меня…»
Не торопясь, он выстрелил в меня,
последний луч. Стоял я на вершине
и стал невольным столбиком огня.
Уже лежали сумерки в низине —
деревья одичали и кусты
набухли неразборчивостью синей.
Холоднотелой жутью налиты,
слепые существа воображенья
к ногам моим ползли из темноты.
Я был для них предметом вожделенья,
они злорадно чуяли меня —
остаток света, сгусток озаренья.
И гадко стало мне. И отстраня
ближайший куст, я в заросли устало
шагнул и затаился возле пня…
Так и стою – сошедший с пьедестала…
137. Большая дорога
Вот Россия – лес да поле,
да церквуха без креста.
Сколько хочешь вольной воли,
а душа пустым-пуста.
По росистым луговинам
след безросный от колес.
И дымком несет овинным —
зарыдать, да нету слез!
Поведут куда-то ноги —
не заспорю, не сверну.
На большой твоей дороге
одиночества хлебну.
Рюкзачишка за плечами,
плащ линялый на руке.
Не мои односельчане,
не мои однополчане
пьют и воют вдалеке!
Прохожий (1945–1949)
138. «В темно-бурых ржавых пятнах…»
В темно-бурых ржавых пятнах
душ охрипших лезвия.
Вся земля в путях обратных
и сама как не своя.
Полевые носит сумки,
мало ест и много пьет.
Но – как детские рисунки —
счастье в памяти встает.
Там все криво, все нелепо,
наугад и кое-как.
Там цветок почти в полнеба,
вместо солнца – красный флаг.
Там на тонких ножках мама,
в полтора окошка дом. —
Вспоминается упрямо,
запивается с трудом.
Счет теряет рваным тыщам,
плачет, встретив кореша.
И торчит за голенищем
хрипло ржавая душа.
139. «…И паровоз, убитый наповал…»
…И паровоз, убитый наповал,
ушел всей тяжестью в болото,
и судорожно выгнулся металл,
и на колосниках застыла капля пота,
и сквозь пробоины котла
осока равнодушно проросла,
и на рычаг, измеривший полсвета,
осела ржавчина…
Вот малая примета
большой войны…
Пускай дрожит откос,
пусть тяжко нарастает гул колес,
и, всеми поршнями работая взасос,
над ним собрат его победно паром пышет, —
тот, мертвый паровоз —
не слышит.
140. Полустанок
Приходят и уходят поезда,
и семафор то красный, то зеленый.
И над телеграфисточкой влюбленной
подрагивает каждый раз звезда.
Дежурный, проводив очередной,
подмигивает девушке с перрона.
И тополя отстреленная крона
впервые опушается весной,
и там гнездится легкая звезда,
и нет покоя девушке влюбленной…
А семафор то красный, то зеленый,
приходят и уходят поезда…
…Здесь полегло две трети батальона.
141. «Живем на колесах…»
Живем на колесах
и в комнатах едем.
Оставим свой посох
великим наследьем!
Разлука разлукой
и встреча как встреча.
Какой-нибудь угол —
мечта человечья.
Вторением гуда:
Откуда? – Оттуда… —
Страна кочевая
навылет продута —
безруким жаргоном,
безногим акцентом…
Бездомнейший гомон
аккомпанементом!
Вдовство и сиротство…
Родство и юродство…
Похлебки не стоит
твое первородство!
И как на салюте,
на гульбище века:
все люди и люди —
и нет человека…
142. Перед печкой
Вновь сидели мы перед печкой,
в темной комнате и вдвоем.
Ты казалась такой беспечной,
разрисованная огнем.
И шутила, и в бок толкала,
и прижмуривалась слегка,
и высовывала лукаво
кончик нежного языка,
И смешливо ждала ответа,
и плечом поправляла плед…
Так по-прежнему было это,
будто не было этих лет!
Но когда отзвенели угли
и подернула их зола, —
золотые глаза потухли,
словно выгорели дотла.
Незнакомой доселе жилкой
обозначился твой висок.
Полкоробки я перечиркал —
все равно закурить не смог.
Ты – притихшая рядом где-то —
не ждала, чтоб зажег я свет…
Так по-прежнему было это,
будто не было этих лет!
143. Апрель сорок пятого
Мы вдоль Невы с тобою шли.
И ночь, густевшая в зените,
на нет сходила постепенно
к слиянью неба и земли.
И месяц – тонкий, как рисунок,
и увеличенный в размерах —
за нами двигался вдали.
А за решеткой Летний сад
наискосок ходил по клетке, —
весь в теневых своих шатаньях:
бесшумен, вкрадчив, полосат.
Теперь, закрытый на просушку,
свою ручную довоенность
он возвратить решил назад.
И довоенной высоты
достичь примеривались шпили;
зарей сквозили колокольни,
водой подсвеченной – мосты.
Мы вдруг посмели на минуту
забыть самих себя вчерашних —
и я, все помнящий, и ты…
144. «С поля Марсова вдоль Мойки…»
С поля Марсова вдоль Мойки
растеклась голубизна.
Вижу, пленные на стройке
тихо жмурятся: весна.
Даже фрицы, даже фрицы
загляделись на стрижей.
Вот какой-то жалколицый
улыбнулся до ушей.
Пусть, заметив конвоира,
поперхнулся и – молчок. —
Необъятный воздух мира,
он коснулся наших щек!
О, не тот внезапный «Воздух!» —
где стоишь, там и ложись.
Он – в деревьях, в птичьих гнездах, —
не бессмертие, а – жизнь!
145. «И круглый сад перед музеем…»
И круглый сад перед музеем,
и склянки вечных четвертей…
Здесь рад я даже ротозеям,
лишь свято место не пустей!
И если плачущих я вижу
в том довоеннейшем плену,
то слезы здесь порядком выше —
здесь сто слезинок за одну.
Здесь не жалеют свеч каштаны,
дубы на цыпочках стоят.
Смычковый трепет долгожданный
пронзает с головы до пят.
Не только тех из нас, кто в кресле
сидит, глаза полузакрыв. —
Все наши милые воскресли,
всех поднял, всех несет порыв —
фугасные развеяв тонны,
земную взрезав круговерть,
летит ковчег белоколонный
из века в век,
сквозь жизнь и смерть!..
146. Дирижер
У дирижера крылья за спиною,
два черных лакированных крыла.
Когда бы освещение дневное,
он походил бы на орла.
А так – геометрические жесты,
вторжение в последующий звук,
и все – от первой скрипки до челесты —
ему, как воздух, дарят свой испуг.
Он не парит – царит, а это хуже!
Невнятные комочки тишины,
он наши для озвучиванья души
берет, и мы кивать ему должны.
Сидим – льстецы, сквалыги и неряхи,
невыносим смычковый гнет,
и раболепствуем, и пребываем в страхе:
а вдруг он их за мелкостью вернет?!.
147. Похороны
Венки на гробе – будто грелки.
И, сотрясая весь квартал,
бил полдень в медные тарелки,
фальшивой скорбью рокотал.
И сослуживцы шли понуро,
и две старухи впереди.
И музыкальная халтура
дрожала горестно в груди.
И на себя невольно каждый
примеривал: небось, однажды
и он вот так же… и над ним
надрывно возрыдать валторной
наймется лабух… и родным
мечтать придется об уборной
под тот же траурный разброд…
Был март. Был полдень. Гроб качало.
И фальшь, забив слюнями рот,
скорбела каждый раз сначала.
148. Песенка об уличном фонаре
В четыре где-нибудь руки
играют грустно мать и дочь
А под окном, а под окном
фонарь на цыпочки привстал.
А под окном, а под окном
фонарь на цыпочки привстал.
Что из того, что скрежет дня
бедняге уши засорил!
Что из того, что скрежет дня
бедняге уши засорил.
Он честно слушает, о чем
играет мать, играет дочь.
Он честно слушает, о чем
играет мать, играет дочь —
в четыре маленьких руки
так согласованно грустя?..
149. «Сегодня у меня плохое настроенье…»
Сегодня у меня плохое настроенье,
полузабытое бубню стихотворенье —
о фонаре смешном,
что в городе ночном
найти мечтает дом,
куда впускали бы не только отраженье. —
Нашел-таки, вошел: там все как у людей —
двуспальная кровать, кушетка для гостей,
окно зашторено, ночник с глубокой тенью,
но – непривычному – не спится фонарю…
Вот все стихотворенье.
Еще раз повторю —
язык-то без костей!
150. «У человека дома нет…»
У человека дома нет,
и никому он не сосед,
весь день толочь ему булыжник.
Смеется булочной порог,
закаты брызжут из-под ног,
и нету близких между ближних.
Страдальца, думаешь, ты встретил? —
Попробуй-ка его привлечь
спокойной ласковостью встреч, —
твой дом покинет он, как ветер,
чтоб стать на людной мостовой
самим собой, чужим с тобой!
151. «Мальчик стал вежливым мужем…»
Мальчик стал вежливым мужем,
девочка матерью стала.
Больше не ходим по лужам,
по переулкам устало
больше не кружим.
Служим тщете и минуте,
целыми днями в закруте,
даже целуемся вяло.
Перипетий-перепутий
как не бывало!
Не пребываем в истоме,
не уповаем на случай… —
Все как положено, кроме
чувства бездомности жгучей
в собственном доме.
152. Прохожим
Порадуйся, прохожий, за меня!
Мой день окончился и вечер на исходе,
я без забот до завтрашнего дня.
Подумай только: я – и без забот!
Пускай закат был красен к непогоде,
перебежал дорогу черный кот, —
все будет завтра: ветер, слезы, встречи…
Да что бы ни было, не все ли мне равно, —
все только завтра ляжет мне на плечи!
Сегодня же шагаю без разбора,
и ноги промочил давным-давно,
и все прочел афиши у забора, —
чертовски хорошо!.. А ты, дружок,
ты, современник мой, ты, будничный прохожий,
ты – разве не промачиваешь ног? —
Ну-ну, ступай, простимся на мосту…
Все фонари между собою схожи
и ни один не примешь за звезду.
153. «Устану я смотреть кино…»
Устану я смотреть кино,
уставлюсь нехотя в окно,
а там черным-черно.
И так бездонны пустыри,
и так бездомны фонари,
хоть вовсе не смотри.
Но кто ж там смотрит из стекла?
Кому возвышенность чела
морщина рассекла?
С кем это я наедине?
Чье отражение в окне
завистливо ко мне? —
Когда в душе черным-черно,
мы ждем, не спим, мы заодно,
и все же все равно —
в любом окне, в любом дому,
в любом огне, в любом дыму —
жить мне, а не ему!
154. Свет в окнах
По окнам различаются дома.
Вот голубой, вот розовый уют.
Где молятся, где плачут, где поют,
где хлеб жуют, где карты раздают,
где выживают из ума.
Старухи руки в боки. Старики
с подтяжками свисающими. Дети,
которых водружают на горшки. —
Бесхитростные кинокадры эти
о людях повествуют по-людски.
Ну что придумаешь честней
раскрытых настежь окон, их теней
и отсветов! – Поверх толпы понурой
слежу – как скрытой камерой – за ней,
за жизнью, не порезанной цензурой.
155. «Я знаю: ты была и не была…»
Я знаю: ты была и не была.
К ничем не замечательному дому
свела меня по городу пустому
наивничающая мгла.
Там было в ночь распахнуто окно,
и музыка, и отсвет на панели.
За занавеской двигались и пели,
и пили, может быть, вино.
Ты на какой-то выглянула миг —
и вновь многоэтажный давит камень.
Ты – с голыми прекрасными руками,
а я уж – поднял воротник.
Пусть дворники спросонья гонят прочь, —
куда пойдет пришедший ниоткуда?
Не от добра стою здесь, не от худа, —
меня и нет, есть только ночь.
Стою, неотличимый от угла,
живу, случайный, в вечной этой теме…
Танцующих в окне ломались тени,
и ты была —
и не была.
156. «Мне приснилось, что я оглох…»
Мне приснилось, что я оглох.
Непробудная глухота!
Застигает меня врасплох
шевеленье любого рта.
А завижу открытый смех —
будто по сердцу мне ножом.
Все бессовестно слышат всех,
ну а я – во пиру чужом.
Перекрестки для них гремят,
и березки для них шумят,
и пластинки хрипят для них,
и ботинки скрипят для них!
Бабий вздор и любовный вздох,
резкий стук и тишайший стих…
Говорю только ах да ох,
но и это – для них, для них!
157. Лбом в стекло
Чей-то шаг нелюдимый,
перестук костяной.
Я надеюсь, что мимо,
не ко мне, не за мной.
И следы заметая
(друга или врага),
как песцовая стая,
юрк панелью пурга,
вьюга за угол ближний
на ночь глядючи – юрк…
Город, город, ты лишний
в этой лихости пург!
Да и ты, брат прохожий,
да и я у окна…
На весь мир, видно, Божий
нелюдимость одна!
158. Размышления на вокзале
Я стал горожанином: стал
в вокзальном бывать ресторане.
Всегда, приходя на вокзал,
вдыхаю тоску расстояний
с покрытых испариной шпал.
Здесь рельсы в прогорклый тупик
вонзают беззлобные бивни,
а вижу – летят напрямик,
сквозь дебри летят и сквозь ливни,
как непререкаемый крик.
Здесь ветер зовут сквозняком,
а там не нужны ему святцы:
он каждой травинке знаком,
и каждой душе целоваться
с разгульным своим земляком.
Здесь люди, глаза застеклив,
незрячесть оставили в силе;
для них за перроном – обрыв,
и невозвратимость России
страшит их и тешит, как миф.
Я стал горожанином. Зов
гудка из предместий – как ржанье,
как древний восторг петухов…
Вот так и живем, горожане,
вокзальных боясь сквозняков!
159. «Декабрь. Скука гололедиц…»
Декабрь. Скука гололедиц.
Дремотное желанье спать.
Взойдет над крышами рассветец,
помедлит малость, и опять —
из переулка в переулок,
среди каналов и мостов,
безлюден, сумеречен, гулок,
витает голос поездов, —
и спать – как заниматься делом:
декабрьский сумрак нарасхват…
В существованье черно-белом
лишь абажур оранжеват.
160. «Сугробы. Летний сад. Сугробы.…»
Сугробы. Летний сад. Сугробы.
На четырех углах мосты —
окаменевшие коты:
коротколапы, низколобы,
навечно выгнуты хребты.
Лебяжья. Снегопад. Лебяжья.
А вдруг да это – столько дней
витает дух от лебедей?
И то сказать: не за себя ж я
тревожусь… Право же! Ей-ей!
161—162. Снежные варианты
1. «…И заняли город снега…»2. «Зима на положении осадном…»
…И заняли город снега.
Воздушным десантом, с налета,
вломились, и вся недолга:
в свои продувные тенета
нас походя ловит пурга.
Воззванья по городу сплошь
расклеила власть снеговая.
Гляди не гляди, не поймешь,
какой это номер трамвая, —
любой в эту пору хорош!
Нет, правда, пешком не ходи,
все может случиться, дружище:
ты думаешь, тень впереди,
а это кривляется нищий
с осколком медали в груди…
Зима на положении осадном
не объявляла города. Но вот —
воздушным среди бела дня десантом —
снег на голову! Сто на одного!
Творя невозмутимые бесчинства,
набросятся и так бока намнут,
что каждый негативом трубочиста
становится за несколько минут.
Ни правых на земле, ни виноватых,
а в небо не пускают провода.
Трамваи – в маскировочных халатах:
не разберешь, какой трамвай куда.
И уличных часов большие бельма
торчат, безвременьем слепя. —
Все, что могло, на свете стало белым,
и белый свет не узнавал себя
в неразберихе парашютной…
А снегоочистители пошли —
и вроде, показалось, это шутка,
ученье,
и не страшно для земли.
163. Idea fanatica
Не в моей крови, а в чужой
зародилась она, созрела
и разъела стеклянное тело,
панибратствуя с душной душой;
только после – осатанело
утверждая слово и дело,
на меня, пожирая ржой,
все гася, что покуда тлело,
все черня, что казалось бело,
все тупя, что еще болело…
И теперь – я и сам большой:
черта лысого за душой!
164. Городской романс
Я шел вдоль вечерней панели —
и свой, и чужой пополам.
Над миром моим пламенели
холодные страсти реклам.
Герой из плохого романа,
я вдруг на витрине одной
увидел кусок океана
и воду пронзающий зной.
Я сразу поверил покою,
как было ни людно вокруг.
Я даже потрогал рукою
стекло, что не чувствует рук.
Текли сквозь меня разговоры
о всяких пустяшных делах.
Цвели за спиной светофоры
на всех отраженных углах.
Стоял я, смотрел без улыбки,
как в этом обмане простом
прекрасно живут себе рыбки
и томно шевелят хвостом.
165. «Молиться – было бы кому!..»
Молиться – было бы кому!
Молился шагу твоему,
плечам твоим, твоим коленям.
А ты, внимая с удивленьем,
витала в будничном дыму,
и чуда не было… Молиться!
Ах, только было бы кому…
Себе молиться самому:
не ясноликий – празднолицый,
и суесловный потому.
Весь век шагаю по дороге
из полусвета в полутьму —
то взгляд свой к небу подниму,
то обниму березе ноги…
Молиться… только бы кому!
166. «В сухой асфальт впечатывая шаг…»
В сухой асфальт впечатывая шаг,
прошли войска. Оркестр отбарабанил
и сам покинул площадь. Словно планер,
одна лишь тишина парит в ушах.
Да майский ветер, пахнущий остро,
пунцовые полотнища упруго
прогнул, готовый вырваться из круга,
врожденное припомнив озорство.
Из круга, предначертанного мне,
мой напрягая кумачовый парус,
из круга, где я радуюсь и старюсь
в теснине отчеканенных камней…
А там зарницы падают в ручьи,
бесстрастны звезды и дожди внезапны. —
Ломая память, праздничные залпы
уже гремят над площадью.
Молчи!
167. Стихи в манере Пастернака
Анонс, конечно, прозевав,
у входа бегал я за лишним.
В надбавке виделся мне штраф
за невнимательность к афишам.
Я за счастливчиками вслед
влетал в блистанье вестибюля —
взглянуть, не старый ли билет,
и просиять, что не надули.
Я стлался лестницей, скользя,
и на последней лишь ступеньке
вдруг понимал, что так нельзя
и не за то платились деньги.
Я в гардеробе битый час
свой шарф разматывал с отдышкой,
кивал друзьям, не горячась,
хрустел программкою под мышкой.
То есть усваивал вполне
чуть старомодный, чуть помятый
тот вид, какой, казалось мне,
иметь бы должен завсегдатай.
На зов звонков и зазывал
не отзывался, как на шалость,
но как в душе торжествовал,
что это все меня касалось!
И я, и я был посвящен,
а если нет, так буду скоро,
когда не шпагой, как масон,
так просто палкой дирижера.
Гул кулуаров отставал,
как не успев еще раздеться,
и всякий раз входил я в зал,
как в воду: с замираньем сердца.
168. «Постельная забыта благодать…»
Постельная забыта благодать,
тетрадь моя раскрыта.
Какую ночь не может перестать
за стенкой Риорита.
Но пушкинскими звездами мороз
за окнами сверкает.
Но тютчевской подспудностью до слез
мне душу проникает.
Но блоковским безумием томить
меня во веки может. —
Лишь эта тонко ткущаяся нить
мой слух ночной тревожит.
169. Переводя северян
Мы бродили белыми оленями,
звезды поднимали на рога.
Преклоняли под вечер колени
мы и ложились в теплые снега.
Наших душ не выдумаешь чутче,
не найдешь нежнее наших губ…
Где-то у костра – на всякий случай
пробует веревку душегуб.
Мы уйдем и завтра от погони.
Только все равно когда-нибудь
нам под равнодушною ладонью
равнодушно голову нагнуть.
Ничему противиться не будем.
Лишь глазами, выстланными мглой,
мы через плечо заглянем людям
в лица, выпачканные золой.
И помчим под свист бича веселого,
вспоминая только на лету,
гордость, поднимавшую нам голову —
звездную – единственную – ту…
170. Творчество
Из мухи делаю слона.
Вот с потолка берется муха.
Вот наугад, посредством слуха,
к ней подбираются слова.
Вот присобачиваю к ней
мотив – услышанный ли, свой ли, —
и слово каждое – как в стойле,
а мухи нету, хоть убей!
Её ничтожный хоботок
в заправский вырастает хобот,
отпали крылышки, и топот
мне отдается в левый бок.
Несется слон, вовсю трубя,
зевак попутных восторгая…
А муха просится другая
помочь ей выйти из себя!
171. Бабочка
Что общего, судите сами,
у этой бабочки со мной?
Летит под всеми парусами
и весел час ее земной.
Обворожительное тело
обрушит в омут василька… —
А я бреду себе, вспотела
тяжелая моя тоска.
Но – сходство есть, вернее – будет:
мозгляк какой-нибудь незлой
на муку бабочку осудит,
к бессмертью пригвоздит иглой. —
Как знаю этот сладкий холод,
что расправляет нам крыла!
…Я пальцем Божиим приколот
к доске случайного стола…
172—173. Два отрывка
1. «Без толку промелькнувший день…»2. «Не понимаю, гром иль просто мебель…»
Без толку промелькнувший день
отнюдь не кажется пропажей. —
Бензином въедливо пропахший,
изрытый толпами людей,
он тормошился рядом, возле,
бок о бок, около, впритир,
он ерничал, он строил козни,
он панибратствовал, претил,
он выводил из равновесья,
он доводил, сводил с ума,
вкруг пальца обводил: доверься
ему – и… Словом, кутерьма
с утра до вечера!
И все же —
едва улягутся, о Боже,
все страсти в мире и в дому —
я карандашик свой возьму,
за кухонным столом пристроюсь
и напишу об этом, то есть
о том, что промелькнувший день
отнюдь не кажется пропажей…
Сгони-ка сгорбленную тень
со стен ночных многоэтажий!
Не понимаю, гром иль просто мебель
передвигают выше этажом?
А ведь любой отдельно взятый стебель,
чертинка, беглый штрих карандашом
на этот счет сомнений не имеет.
Расслышать не умеет, но немеет
всем естеством своим перед грозой.
Я человек, я жду, когда косой
ударит дождь по стеклам
в подтвержденье,
сутулюсь над бумагою – и вдруг
в квартирное мое воображенье
всей тяжестью вторгается сундук,
рояль, как оплывающая туча,
гнетет, лиловым зноем исходя,
все двери настежь, хлопают трескуче,
и соприродно жаждется дождя, —
и вроде я живой…
174. В шереметевском особняке
Как будто Ад был в нижнем этаже. —
Туда вели ступени винтовые,
и я, спускаясь, был настороже,
всегда ступал наощупь, как впервые.
Из света погружаясь в темноту,
от скользкого потея напряженья,
я шел по бесконечному винту
до судорог, до головокруженья.
И лестница казалась мне уже
вращающейся дыбом мясорубкой. —
Как будто ад был в нижнем этаже,
туда вели уступка за уступкой…
описка за опиской… то бишь я
на каждом повороте ждал размола…
А там, внизу, дорвавшись до жранья,
кишел тот свет похабно и бесполо.
Там превосходства пучились пары,
откусывали там носы друг другу
и, соблюдая правила игры,
На мертвенном бильярде не шары,
а черепа катали, как по лугу. —
И я обратно, в лестничную тьму
отшатывался…
175. В мастерской художника
Мы в комнате, среди поющих линий.
Здесь музыка зашлась до немоты. —
Вот переулок: воздух синий-синий,
трамвай, толпа – и нету суеты.
Вот небо: на последней ветке птица.
Вот – в занавеску врывшийся сквозняк.
А вот – не пожелавшее сгуститься
лицо: еще увидят, что добряк!
Молчит хозяин. В продранном халате,
для куражу под мухой, чуть рябой.
Окурки громоздятся у кровати,
а мы – на свежем воздухе с тобой.
176. «У тебя холодеют руки…»
У тебя холодеют руки.
Город спит. Только ночь да ветер.
И всего два окна на свете —
два, не знающих друг о друге.
Два летящих сквозь ночь смятенья,
две бессонницы. И в обоих —
по распластанной на обоях,
по одной одинокой тени.
В глубине одичалых комнат —
тут хозяйка, а там хозяин.
Вещи, вещи глядят в глаза им,
вещи, кои о стольком помнят!
И не охнуть, не шевельнуться —
все ловить отголоски улиц,
гулы лестниц: а вдруг вернулись
те, которые не вернутся?!.
А под уличною звездою
чье-то снова идет свиданье…
Нелюбившая, руку дай мне,
не расстраивайся, не стоит!