355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Успенский » Том 7. Кой про что. Письма с дороги » Текст книги (страница 37)
Том 7. Кой про что. Письма с дороги
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:29

Текст книги "Том 7. Кой про что. Письма с дороги"


Автор книги: Глеб Успенский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 45 страниц)

– Теперь он совсем повалился!

– И есть, что совсем. Ах, баба-то захворала! Эко горе, Васька-то не дорос!

На том дело с забором и оканчивается; а если через несколько времени и продолжается, то непременно в том же самом роде:

– Иван Андреич! Ведь твои свиньи стали ко мне шляться! Сам ты посуди – ведь огород!

– Да ведь конечно! Сам знаю! Ишь, как его повалило!..

– Совсем упал ведь! Надо же подпереть-то!

– Как не надо? вестимо, надо подпереть!

Удрученный тоскою, Иван Андреич опять подходит к столбу, бьет в него ногой, как бы желая убедиться в его гнилости, и, выбив его окончательно, – причем разрушаются и обе примыкавшие к столбу части забора, – с великим унынием говорит:

– Н-но! вон как уж! Ах, баба-то у меня хворает!.. Эх, Васька-то!

А Аксинье становилось все хуже и хуже, и она стала лежать, больная и недвижимая, по целым неделям.

Тем временем Васька, похожий на родителя по характеру и по «нескладности», хотя и добрый парень, не видя в отце ничего понуждающего к энергическому труду, ничего дисциплинирующего и вообще чувствуя, что при данных обстоятельствах пока «ничего не сообразишь», – также поослаб в труде и предпочитал чего-то ожидать, прежде чем действовать. Полюбил он в это время, от нечего делать, ходить к пастуху в гости и вести с ним разговоры о божественном, о святых, мучениках… Любил и сам рассказывать жития.

Иной раз сидит у развалившихся ворот и повествует между маленькими ребятами о разных чудесах.

Идет мимо какой-нибудь хозяйственный, деловой мужик, остановится, послушает и скажет:

– Эко лень-то в тебе, Васька, разыгралась! Некому вас с батькой приструнить, мать-то хворает… Нашел какое дело – разводы разводить языком!..

– Я про божьих угодников…

– Очень просто скажу, не твое это дело! Поди, поставь свечку, положи поклон и иди к своему делу. Ишь вон ворота-то как разломило, а ты на небо лезешь с разговорами? Нет, брат, возьми топор да вбей гвоздь, – лучше будет… Нам, брат, в угодники с тобой не попасть, а это лень тебя обуяла – вот что скажу! Тебе когда года-то выдут?..

– Да уж теперь скоро… Осенью войду в совершенные года.

– Женить тебя надо! Она, жена-то, снимет тебя с небеси-то… Авось ворота поправишь.

Ко времени совершеннолетия Василия Аксинья слегла совершенно.

Маленькое тело ее, скорчившееся под грудой всяких тряпок, тихо и недвижимо лежало на деревянной жесткой кровати и только удушливым кашлем, иногда по целому часу непрерывно «колотившим» ее грудь, давало знать о том, что она еще жива. Нетерпенье Васильева отца относительно его женитьбы возрастало с каждым днем, и когда, наконец, настали для Василия «совершенные года», он, положительно как полоумный, стал сватать за своего сына всех девок без разбора. Сватал он так неискусно, так бессмысленно торопил: «поскореича!», так бестолково упрашивал, бросался от одной невесты к другой, что только перепугал всех девок.

Накинулся было он впопыхах на молодую горничную, жившую в моем доме, и, не разобрав того, что она уже носит «дипломат» и «все такое», видя в ней только ее здоровье и способность к работе, пристал к ней неотступно, приходил к ней в день десять раз вместе с сыном, оба стояли без шапок, просили всячески, доказывали, что надо спешить, что мясоед скоро кончится, что затем косьба. Словом, между ними иногда бывали сцены истинно комические: отчаяние со стороны жаждавшего «бабы» отца и в ответ необычайное издевательство и кокетство петербургской горничной.

– Ополоумели они из-за бабы-то! – говорили в народе.

При «нескладности» как отца, так и сына вообще во всех житейских делах едва ли они оба могли бы сделать что-нибудь путное для своего дома. По обыкновению, в дело вмешались «добрые люди» и стали сватать им невест из других, весьма глухих деревень, вследствие чего отец и сын часто должны были на два и на три дня уезжать из дому. Две внучки, по одиннадцатому и двенадцатому году, да какая-нибудь старуха-соседка, взявшаяся покараулить дом, и умирающая Аксинья оставались дома одни. С каждым днем дом этот близился к полному запустению. Скотина шаталась по дворам, голодная и беспризорная, а на дворе был чистый хаос, и для деятельного крестьянина было даже нечто жуткое: при виде всего этого хлама – колес, жердей, телег, полуразвалившихся, кое-как связанных и сколоченных саней, словом, всего хлама, потерявшего вследствие прекращения в доме жизни всякий смысл и значение, – жутко думалось деятельному мужику: о суете сует начинал думать он, о смерти, о тщете жизни, и ему вообще становилось страшновато за ее бессмыслицу и тяготу. «Поскорей бы уйти в жилое место!» – думалось ему, и он спешил уйти… Смертью веяло от всего двора и от дома Ивана Андреева, и скучно было даже смотреть на этот дом.

Наконец пронеслась весть – «нашли!»

Весть эту привезли отец и сын, промчавшиеся по деревне в каком-то неистовом состоянии, погоняя измученную клячу из всех сил. Дело не откладывалось в дальний ящик; в тот же день сладили со священством, а через день состоялась и свадьба.

Привезли молодую красивую девушку, которая не уживалась с злой мачехой.

На наших глазах в разоренный двор, в развалившиеся ворота, на лошади, у которой в тощей гриве виднелся розовый бант, въехала молодая, красивая, также с цветочком в волосах девушка и не спеша вошла по расшатавшемуся крыльцу в разваливавшийся дом.

И в дом вошла жизнь.

Оживание – что будешь делать? – началось смертью Аксиньи.

Бедная, измучившаяся трудовою жизнью старуха если и дышала еще и глядела на белый свет, то только потому, что в ней жила забота о доме, тоска о разрушении хозяйства; эта печаль не давала прекратиться в ней жизни, двигала в ней последние капли крови, сжимала умиравшее сердце.

Но вот вошла в дом молодая сила, и достаточно было старухе «глянуть» на эту молодость, чтобы без малейшего сомнения дать этой молодости и силе дорогу. Как весенним резвым ветром пахнуло в лишенном жизни доме. Пахнуло им и на старуху, сдуло с ее сердца, как сухой листок, печаль и заботу, то есть все, от чего в ней еще сжималось сердце и двигалась кровь, и Аксинья испустила последнее, едва слышное дыхание.

Маленький дощатый гроб, в который ее уложили, легкий, как перо, и нечувствительный для четырех дюжих плеч, – легко и проворно бежал на кладбище, точно так же легко и проворно, как Аксинья, бывало, работала, ходила и все делала при жизни. Как будто и теперь она не хотела понапрасну тратить времени, зная, что оно дорого в хозяйстве. Она точно спешила теперь к своему новому дому, на кладбище, чтобы не мешать новой хозяйке оживлять ее старого пепелища.

Толстый, пышный, румяный пирог, закрытый плотным, как лубок, и расшитым петухами полотенцем («ейное»рукоделие), принесенный мне на второй день свадьбы молодыми, был первым знаком того, что в отжившем доме началась новая жизнь. Молодая женщина – вся живая сила, скромная и могучая – мгновенно преобразила «нескладных» людей. Они были неузнаваемы; даже лицо старика, начавшее походить на тряпку, сияло, налилось и лоснилось, а Василий держал себя с такой усиленной бодростью, точно солдат во фронте. Он также весь сиял, лоснился, но, видимо, почувствовал бесповоротно, что с миром чудес у него все сношения прерваны.

Со второго же дня свадьбы все соседи, все прохожие почувствовали, что в холодном и пустом доме, как в котле, под которым до сих пор не было дров, начинал разгораться горячий огонь. Из всех сил старик с приятелями хлопотал у ворот, приводя их в порядок; стук молотка, топора стал раздаваться поминутно то в том, то в другом углу двора. И отец и сын поминутно сновали по двору, появлялись на крыше развалившегося сарая или у трубы, которая почти развалилась. Не покладаючи рук, приводили они в порядок и трубу, и крышу, и заборы. Меланхолик Василий не имел минуты свободной для мечтаний и летал на кляче то на реку за водой, то в лес за дровами. Куры, которые в период безвременья бродили где попало, – все собрались в одном месте и открыли начало новой жизни непрерывным кудахтаньем. Всякая тварь радовалась теплу, которое исходило из начинавшего теплеть дома. С появлением молодой бабы весь хлам трудовых приспособлений, бесполезно загромождавший двор, получил смысл и значение и стал исполнять свои обязанности. Все оказалось нужным, необходимым, и до того необходимым, что весь дом начал жалеть, что у людей «рук нехватает» на то, чтобы управиться.

И именно «баба» дала смысл всей многосложности труда, составляющего жизнь крестьянского дома. Всем нужно быть сытыми, одетыми, обутыми; нужно ждать детей, нужно потом ходить за ними, одевать, обувать, нянчить, растить, беречь. Словом, вся перспектива жизни человеческой раскрылась вновь перед всеми живущими в доме, и потому именно раскрылась эта перспектива от появления молодой женской силы, что внесенное ею разнообразие, по-видимому только «женских дел», – находилось в действительности в неразрывной связи с разнообразием всех дел мужиков и, только сливаясь воедино, давало смысл и содержание жизни целой семьи. Ездить за дровами и топить печь, чтобы было только тепло, – скучно; но ездить за дровами для того, чтобы и тепло было, и чтобы молоко оттопить ребенку, и чтобы спёчь хлеб, чтобы выстирать белье, чтобы вымыть ребенка, – это дело стоющее, и поэтому «беспременно» надо ехать за дровами, хоть даже воровать.

Вот, кажется, собственно на этом-то пункте, то есть на неразрывности женской и мужской трудовой жизни в народной среде, – я и утратил незаметным для меня образом то чрезвычайно радостное ощущение «полноты» существования, которое получилось от чтения «Романа графини». Конечно, полотенце она, графиня, вышьет такое, что все остальные действительно следует выбросить в бездну моря; но у деревенской женщины даже и такая, по-видимому, бабья мелочь, как полотенце, все-таки дело не бабье только, а взаимное; даже и в этом пустяке ее муж должен принимать участие – пахать под лен, сеять и т. д. И если представить себе, что нет такого женского или мужского, большого или малого труда в народной среде, который бы не был неразрывно связан взаимным сотрудничеством, то полнота бабьей и мужской жизни во всех отношениях будет, пожалуй, поразностороннее, чем описано в романе.

Ставши на эту точку зрения, я невольно стал припоминать Марфу, молодую жену Василия, во всевозможных и разнообразнейших положениях ее трудовой жизни. Вот она едет на высоком возу сена и даже песню поет («Рябинушку»): это она помогала мужу сушить и сгребать сено, участвовала в мужицком труде; но, с другой стороны, когда она ставит хлебы и когда у нее заняты руки, муж ее должен взять ребенка, играть с ним, сказки ему сказывать, игрушку делать. Да и не в доме только делают они одно общее дело, а и в обществе. Она, Марфа, не вмешается в сходку, не предъявит своего бабьего мнения всенародно, но уж в стороне «от мужиков» непременно стоять будет и будет слушать в оба уха все, что галдят мужики, а почуяв какую-нибудь прикосновенность разрабатываемого вопроса к своему дому, непременно оттащит мужа за рукав и так «внушит» ему, что он не дастся в обиду и не продаст за стакан вина своего голоса в вопросах, касающихся, положим, деревенского бюджета. Да и непосредственно она не чужда связи с общественным делом, неразрывным с делом домашним: она вот теперь беременна, а ей надобно сегодня ночью идти молотить; неразрывность трудовой жизни сделает то, что пойдет молотить муж, а она исполнит за него обязанность ночного караульщика. Сидеть у ворот и стучать в колотушку ей легче и по силам.

Однако трудовая жизнь ее не исчерпывается одним только трудом рук; есть у нее и духовные интересы и знания. Она вот твердо знает, что когда захворают овцы, то надобно молиться угоднику Самоову,и хотя батюшка говорит ей, что такого угодника нет, а есть господь Саваоф, но она, не желая оставить овец без защиты и помощи, все-таки продолжает быть уверенной, что и угодник Самоов, самый овечий,настоящий защитник, – должен быть от бога дан непременно. Конечно, это не настоящее знание, да где же ей взять настоящего-то? И детей она сама лечит, и есть у ней на этот счет также собственные свои знания; знает она, когда и как и при какой болезни что надобно шептать, и как заговаривать воду, и какую пить траву. И эти знания, разумеется, совсем не настоящие, но и тут она опять не виновата: ни она до знания, ни, тем печальнее, само знание не дошли друг до друга и когда дойдут – неизвестно! А если бы дошли, то, разумеется, Марфа не стала бы шептать пустяков, а стала бы делать настоящее дело.

Мало-помалу достоинства жизни Марфы стали окончательно преобладать над достоинствами жизни графини. И Марфа умеет петь, и она до седьмого часу отлично отплясывала на вечеринках, а рыбу и раков они теперь с мужем ловят каждое лето и притом даже совсем без «сапожек»; умеет и она приготовить, во-первых, «маленький» ленч в четыре часа утра, потом (в рабочую пору) «настоящий» ленч в девять часов, потом обед, потом полдник, потом ужин; умеет и она привлекать сердца «больших мальчиков», но деревенские большие мальчики худа ей не смеют делать, и когда один хотел было, чтобы она «обратила на него внимание», столкнуть ее с дровней, на которых она ехала с бельем к проруби, – то она сделала такой веселый жест, что «большой мальчик» сразу стал на четвереньки и мог проговорить только – «однако!», чем и заставил Марфу хохотать до упаду. Словом, все, что может проявить в жизни богато одаренная натура героини романа, все проявляет и Марфа, с тою только разницею, что ее полнота жизни неразрывно и во всех подробностях слита, во-первых, с жизнью мужа, а во-вторых, далеко не отделена от жизни общественной, мирской, в которой она участвует своей мыслью и своей заботой.

Это последнее преимущество – неразрывность интересов семьи с «миром», обществом – окончательно помрачило передо мною очарование того самого фонарика, откуда видна вся кипучая (?) жизнь Петербурга и где веет опахало, привезенное моряком, который имеет смелость и т. д.

Но когда я исчерпал все достоинства Марфы, мне стало как-то жалко утраченного впечатления романа. Впечатление было хорошее, а в деревенской глуши, не часто балующей такими прелестями, и подавно. Мне сильно захотелось опять восстановить это впечатление, опять немного полюбоваться изображенным в романе, и я вновь стал его перелистывать. Но увы!.. Теперь мне стали попадаться такие строчки, которые я проглядел под первым впечатлением и не обратил на них никакого внимания. А теперь именно они-то и выступили с особенной ясностью и окончательно истребили во мне все, что я за полчаса еще считал таким прекрасным и поэтическим.

4

Темным облачком затемнилась сначала одна, час тому назад яркая и светлая страница, а за ней другая и третья. На одной мелькнула мне такая прозаическая фраза:

«Муж мой состоит при одном из министерств и из двенадцати месяцев в году восемь проводит вне дома. Сперва мне эти разлуки стоили горьких слез, теперь я привыкла…»

А на другой и еще прозаичнее:

«Когда муж приезжает, не наглядится на меня. А пройдет месяц, другой, смотришь – завязываются чемоданы, приготовляются, чистятся ружья, и – прощай! „Нельзя, мое дитя, долг службы!“» (27).

А третья страница так и совсем меня доконала:

«Отъезд мужа может расстроить мои намерения, а он скоро может уехать. Жалею очень, что мы не миллионеры;муж бы тогда не служил и не оставлял бы меня» (42).

Прочитал я эти строчки – и сразу все великолепное видение рассыпалось прахом!

Как старик в сказке о рыбаке и рыбке, когда золотая рыбка ушла в море, ничего старику не сказавши, «лишь хвостом по воде плеснула», – так и я очутился теперь в недоумении пред какой-то безотрадной пустотой. Передо мной, как и перед стариком, исчезли все сказочные чудеса, очутилась старая землянка, на пороге землянки не царица, а старуха,

 
А перед ней разбитое корыто!..
 

Тайна сказочного великолепия стала совершенно ясна. Была золотая рыбка – и великолепие было, а ушла рыбка в «глубокое море» – и осталось от всего только землянка, да старуха, да корыто!

Будет миллион или, проще, купон – будет и ленч; сначала малый, потом настоящий, потом «всевозможные» занятия (от 12 до 3), потом «всевозможные скитания» до 6, потом обед, потом увеселения, которых не перечесть, будет и воспитание детей, и благотворительность, и танцы до семи часов утра, и тройки, и раки, будет любящий муж, и поклонники, и певцы, и поэты, и вышивки, и фонарики, и все – все будет! А не будет купона – ничего не будет!

А вот Марфа…

Но нет! я положительно не смею говорить о Марфе. То, что я сказал бы в пользу полноты ее существования, могло бы показаться умышленным разукрашиванием ничем не разукрашенной «бабьей жизни». Это действительно так, и трудно пожелать кому-нибудь «отведать» на собственном опыте всю эту «полноту» теперешней деревенской нищеты, тяготы и всякой недостачи, одинаково знакомых как мужскому, так и женскому населению деревни.

Но если «действительность» народного строя жизни скудна и не дает возможности фактически подкрепить и разукрасить пред читателями особенности этого строя жизни – все-таки самая сущность этого строя заслуживает полного внимания. Отделив эту сущность от суровой действительности народной жизни, мы все-таки получим возможность довольно ясно представить себе основания, на которых может держаться более или менее полное,действительно цельное существование человека.

Откинув наличность нужды, нищеты и всякой тьмы, мы получим в совершенно ясном виде следующие основные черты народного строя жизни: во-первых, семья, в которой мужчина, как и женщина, необходимы друг для друга потому, что только неразрывная во всех отношениях трудовая жизнь их – и есть основание всего строя, жизни. Ни бабе, ни мужику жить друг без друга нельзя, и своегодома у них ие будет. Смысл существования и вообще жизнидля них обоих получается только тогда, когда они «вместе» и «вместе во всем». Это первая, отличительная черта народного строя жизни, а другая заключается в том, что жизнь семьи, доманеразрывна с мирскою, общественною жизнью; семья имеет на нее непрерывное влияние, точно так же как и сама постоянно чувствует влияние мира на себе.

В этих двух характерных чертах народного строя жизни заключаются все данные для многостороннейшего проявления человеком всего, что в нем есть божеского и человеческого.

Облечь этот «образчик» полноты существования в такие формы, которые бы пленили мысль и взор читателя, не позволяет горькая действительность, и вот почему мы не смеем живописать красоту существования Марфы.

Но раз все-таки этот «образчик»так или иначе обозначился в нашем воображении – мы его не будем оставлять без внимания. Облик героини «романа» – образчик купонной полноты жизни – есть редкое исключение. В действительности же стон, плач и стенания идут от купона во всех направлениях, и дело семьи, мужа, жены, как во взаимных их отношениях, так и в отношениях к обществу, до такой степени изуродовано, искажено купоном, что на него давно уже пора обратить серьезное внимание.

Пятьдесят лет тому назад сила купона не развилась еще до таких размеров, до каких она дошла в настоящее время. Пятьдесят лет тому назад мы могли видеть его проделки только на несчастном поденщике, человеке каторжного физического труда. Теперь он уже проел все слои общества от верхнего края до нижнего, и именно там, где должен бы быть виден результат, своей прелестью оправдывающий все понесенные во имя купона жертвы, – там-то его и нет.

Из путевых заметок

«Пока что» *
1

…Пока неторопливый поезд Волго-Донской железной дороги совершал обычный трехчасовой переезд между Царицыным и Калачом, я, единственный пассажир второго класса, имел полную возможность предаваться всякого рода размышлениям: собеседников и спутников, которые бы развлекали меня своими разговорами, не было, а голая пустыня местности, кое-где только оживленная небольшими хуторами и зелеными лоскутиками арбузных плантаций среди рыжих, сожженных солнцем полей, – как нельзя лучше соответствовала скромнейшему течению моих мыслей, так же, как и эти выжженные поля, лишенных всякой живой яркости и выразившихся примерно в такой окончательной форме: «Коли тебя бог убил – то уж молчи, – даже лучше – лежи и молчи! По Болгариям не суйся и отечества своего не конфузь, а знай, что ежели ты, „пока что“, и в ничтожестве и притом не без синяков, то все эти несчастия не суть результаты какой-нибудь враждебной против тебя системы – нет! о тебе, о твоей личности пока никто еще не думал; никто еще не думал ни обижать тебя, ни радовать, – а если ты и получаешь пинки и случайные увечья, так это без всякого определенного направления, как на толкучке или при театральном разъезде… О тебе, о твоей личности, о твоих синяках и о скорбях по поводу разных увечий, получаемых тобою вообще без всякой системы, можно будет начать(только начать!) думать, когда, наконец, увенчается здание, – а до тех пор ни о тебе никто не будет думать, да и тебе самому думать о себе решительно бесполезно; за работой над зданием и его увенчанием – ты сам, как единица, ровно ничего не означаешь, и тебе остается жить кой-как, „пока что“, собственными средствами изворачиваясь и ускользая от пинков и случайных увечий, неизбежных в суматохе большого дела, момент окончания которого никому неизвестен, но которое, однако, во что бы то ни стало должно быть совершено и закончено. Таким образом, соваться тебе к людям, которые ужеживут и которые хотят сами об себе думать и сами для себя делать, – тебе, живущему „пока что“, не следует, не к лицу – только осрамишься… Иди поэтому туда, где тебе и быть надлежит, в глубину живущей „пока что“ миллионной толпы обывателей собственного твоего отечества и там уже справляйся кое-как, как бог приведет, живи изо дня в день, зная опять-таки, что все это „пока что“, – а что в конце концов, „надо быть“, из всего этого выйдет же и „увенчание“».

Размышления мои о том, что жить приходится единственно в пределах «пока что», были совершенно ясны и определенны. Понимал я также совершенно ясно, что если в конце концов будет же, наконец, и «увенчание», – то претерпеть «кое-какую» жизнь, пожалуй, можно: было бы из-за чего; но неясно было для меня самое это «увенчание», то есть то самое, из-за чего приходится жить «кое-как» и «пока что»… Знал я, что под словами «увенчание здания» надобно понимать ни более, ни менее, как созидание «третьего Рима», и для собственного успокоения на этом решении мне бы и следовало покончить: «дожидайся (каналья!) третьего Рима, а „пока что“ молчи и изворачивайся – „как бог приведет“!» Коротко и ясно. Но времени в дороге было так много, что я позволял себе мечтать и о прежних Римах, и вследствие этого невольно задумывался и над третьим: был, думалось мне, один Рим, – но в конце концов от него остались груды камня, ямы с мусором, кажется какие-то судебные уставы да куча маленьких мальчишек, которые пляшут из-за куска хлеба на одной ноге и поют мандолинату… Был и другой Рим, от которого осталась тоже куча всякого старого каменного хлама, а то, что еще держится, рано или поздно непременно должно развалиться и рассыпаться прахом; остались после этого второго Рима не мальчишки, поющие и пляшущие из-за хлеба, а какие-то странные существа, напоминающие по виду черных тараканов, люди неизвестного типа, жирные, лоснящиеся, неповоротливые, могильно-молчаливые и загипнотизированные копейкою серебром почти в мертвый сон… Кажется бы, довольно и двух великих ям с великими хламами? Ведь живые народы, которые ушли от этих развалин, не идут к ним обратно и не мечтают о реставрировании великого исторического мусора? Истратив себя в течение целых веков в незамиравшем ни на одно мгновение искании познания добра и зла, измученные и истерзанные борьбою, но уже добывшие для человека несметную массу материальных и духовных оборон, – ведь не к «созиданию» мусорных великолепий идут они, а к тому, чтобы успокоить и выпрямить душу современного, измученного труженичеством, человека… Не о третьем Риме, а о каких-то трех акрах земли на человека возникает живая забота среди живых людей, забота, говорящая о праве жизни,полной и облегченной знанием для всякого человека, – забота, по-видимому, маленькая, но забота «о человеке», забота живая, оживляющая мысль человеческую, а не останавливающая ее развития, не расплющивающая человеческую личность, как расплющивает ее неопределенная, пугающая огромностию и одновременно холодом таинственности идея какого-то третьего Рима, когда и от двух первых осталось так много мусорных ям. Не приятнее ли было бы и нам идти вместе с живыми людьми к живым простым и справедливым для человека целям? Наукой добыто пропасть всякого добра, добыто именно для человека, для того, чтобы ему было лучше жить, – не начать ли и нам нашу жизнь и нашу задачу с искренней и простой заботы о человеке: надо же ведь ему когда-нибудь отдохнуть мало-мальски? И неужели эта забота так неинтересна сравнительно с томительным ожиданием (долго, ужасно долго и так уже ждали!) того счастливого момента, когда чудовские певчие получат даровые билеты в новый Рим на «открытие», хотя бы даже и с угощением?

В былое время я бы, вероятно, очень размечтался на эту тему, но опыт жизни постепенно, «по-малу, по-полсаженки», привел меня к тому, что мечтания мои сами собою, как по команде, стали прекращаться моментально, дойдя до мысленного вопроса: «Неужели же мы?..» Теперь, как только я домечтаюсь до этого вопроса, во мне мгновенно прекращается всякая умственная деятельность, и я сразу перехожу к окончательному выводу, воспитанному во мне опытом последних дней, и говорю себе: «Дожидайся (канналья!) третьего Рима, а пока что – лежи и молчи, коли бог убил!» Существеннейшею причиною такой законченности в моих мыслях, помимо вообще продолжительного житейского опыта, была в особенности последняя моя поездка по Дунаю. Едва прикоснувшись к жизни, не имеющей ровно-таки ничего общего с томительными ожиданиями, так долго удручающими чудовских певчих, и в то же время с поразительною ясностию увидев и то, что и сам-то я поставлен судьбою в условия жизни именно той, которая имеет получить свое началотолько после исполнения желаний чудовского хора, – я уж решительно не смел позволять себе никаких мечтаний по вопросу о том: «неужели же мы?» и т. д. «Не суйся!» стало для меня обязательным и мало-помалу развилось и окрепло в формулу: «живи… пока что!..» Только под влиянием этой скромнейшей формулы жизни «изо дня в день» я и предпринял другую – в нынешнем году – поездку, не только не имеющую каких-либо определенных целей, но даже (как мне стало казаться в последнее время) и не смеющую иметь их, конечно… «пока что»… Минуя Москву (там, пожалуй, можно разговориться и понапрасну обеспокоить себя), я, «тихим манером», свернул с Болотова на Рыбинск, незаметным образом ускользнул с вокзала на пароходик – и потихонечку, едва-едва прикасаясь бортами парохода к берегам и пристаням, добрался до Царицына, а оттуда, один в пустом вагоне, по пустой степи, приплелся и в Калач, место самое подходящее к моему настроению: ни город, ни деревня, а так что-то не производящее ровно никакого впечатления. Стоят на берегу домики, кое-как сколоченные и кое-как поставленные: то два рядом, то один против другого, то один к другому задом, то просто стоит один домишко, стоит там, где вздумалось… Словом, место никаких впечатлений не возбуждает и ни на какие размышления не наводит, напротив, даже успокаивает и освобождает от всяких впечатлений и размышлений… Не приковало оно к себе моего внимания, и я прямо с вокзала пошел на пароход… Пароходы здесь стоят в узенькой речке, впадающей в Дон, – это своего рода гавань Дона. Тихо здесь, покойно… Гуси свободно плещутся у пароходного колеса, даже куры, кажется, сидят на нем, как на насесте; оно, колесо это, прямо притиснулось к берегу, н с берега на пароход для ходьбы положена простая тесовая доска… Впрочем, есть и пристань, на которую я и направился, – там парохода не оказалось.

– Ведь сегодня вторник, – сказал я, – а в объявлении сказано, что пароход идет по вторникам и субботам?

– Он ушел ночью с понедельника на вторник.

– Стало быть, ждать до субботы?

– Точно так!

Хотел было я испугаться этой перспективы, – но новое настроение моих мыслей удержало меня от такого малодушия.

«До субботы, так до субботы!» – сказал я себе безропотно и сел на чемодан.

Из-за крутого противоположного берега светил месяц спокойно и ярко. Утка где-то громко крякала… Совершенно спокойно и я сидел на чемодане.

– Да вам бы, пока что, в ресторане побыть покамест? – присоветовал мне добрый человек.

«Что ж? – подумал я. – „Пока что“ побуду и в ресторане».

Ресторан оказался прелестным. Он устроен на воде. На барже выстроено несколько комнаток для приезжающих и при них порядочных размеров общее зало с буфетом. Тихо, чисто, опрятно.

«Пока что, – думаю я, – буду сидеть в ресторане».

И сидел я долго, долго смотрел на месяц, слушал, как гуси полощутся в воде около пароходного колеса.

– Да вам бы, господин, – опять советует добрый человек, – чем до субботы-то ждать, – не приятнее ли будет на буксире?

«А что ж? – подумал я. – На буксире, так на буксире».

И спросил:

– А когда буксир придет в Ростов?

– Да суток через шесть. Все одно вам ждать-то четверо суток? Придете почти в одночасье с пассажирским…

«Все одно!» – эти слова пришлись мне по сердцу.

«Точно! – подумалось мне, – мне все одно: день ли ехать, или четыре дня ехать, или ехать шесть дней, – мне решительно все одно».

Пошли мы на буксир, и здесь меня приняли…

– Только уж извините, – кушанья у нас нет!.. «Что ж? – подумал я. – Нет, так нет. Все одно!..»

И лег на указанное мне место. Но опять явился добрый человек и сказал:

– Вам, ежели что покушать… так можно и у капитана попросить… А пока что… яиц не угодно ли?

Пока что поел я яиц, и в таком роде пошла моя жизнь. Безропотно покоряясь велениям судьбы, я – не помню уж как – спокойно и крепко заснул на узеньком диванчике, отведенном мне капитаном в его каюте, на палубе, – а наутро и поехал… Куда шел пароход, вверх по Дону или вниз к Ростову, я не знал. Я задумался было об этом, пробужденный стуком машины, которая была под самой моей койкой, и хотел было выйти и спросить – но тотчас же вспомнив, что мне все одно, не пошел расспрашивать и продолжал лежать: а пароход тем временем куда-то шел, то есть его куда-то дергало, кружило, и вода в колесах бурлила на разные манеры и разные темпы. Разбирать поступки парохода не дозволяла мне проникавшая меня идея покорности всему, что господь пошлет на пути моей жизни, и я, предоставив машине делать что ей угодно, продолжал лежать на моей койке, курил и, должно быть, куда-то плыл.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю