Текст книги "Том 7. Кой про что. Письма с дороги"
Автор книги: Глеб Успенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 45 страниц)
И долго он так с молодой женой своей жил припеваючи, жил, покудова за него орудовал чужой, лисий ум, а как перестал этот чужой ум ему служить, чужая смекалка за него смекать – и конец его счастью! «Попробую, – говорит лисица однова, – как-то он теперь уговор наш помнит!» Взяла да и притворилась, что умерла… А Абдулка увидал ее мертвой и говорит прислуге: «Выбросьте ее в канаву!..» – «А, – сказала лисица, – так ты так-то за мои благодеяния!» Встала, ушла, рассказала и хану и пастухам, как было дело, вывела Абдулку на свежую воду – и все пошло прахом: пришел хан с войском, взял свою дочь, забрал все Абдулкины богатства, стада и дворцы, а самого Абдулку выгнал вон и кулаком ему вслед погрозил… И где этот Абдулка – неизвестно!..
Так вот, други любезные, бывает, что и чужим умом, чужой сноровкой, хоть бы даже, прямо сказать, чужим капиталом человек счастлив бывает – только и это счастье не настоящее: нет чужого ума, нет чужого капитала – и счастья твоего нет… Этого я тоже счастьем не назову…»
– А что же, по-твоему, настоящее-то? – спросил нетерпеливый лакей.
– А вот слушай!
IV
«Жил-был на свете бедный мужичонка, лапти плел, и был у него молодой сын, пастух: нанимался он пасти городское стадо. Дело было все там же, в черкесских землях… Я все это с Абдулкиных слов рассказываю… Вот, братцы мои, жили, жили они там-то, сын с отцом, жили тихо, смирно; только однажды и вскочи этому сыну-то, молодому парнишке, такая загвоздка в башку: «Позвольте, мол, узнать, отчего это я должен всю жизнь в пастухах шляться? На каком основании я должен всю жизнь с телятами да с баранами компанию водить? Я тоже человек… Почему же хозяева этих коров, лошадей и овец спокойно себе в городе проживают, а я для ихнего спокойствия должен в грязи валяться? Ни за какие деньги больше не соглашусь!» Надумал так-то, бросил свой пастуший кнут, бросил стадо, пошел домой и все бормочет: «Вот был дурак! Пастухом! Почему же я пастух, а не другой кто-нибудь? Чем я кого хуже?» Пришел домой и говорит отцу: «Вот что, батя, я эту глупость бросил – не желаю быть больше пастухом… А желаю я, очень просто, жениться на царской дочери. Довольно я пустяками занимался». Отец лапти ковыряет, слушает его, понять ничего не может. «Да ты что это бормочешь-то? На какой царской дочери? Перекрестись! Опомнись!» – «Нечего мне опоминаться: слава богу, я и так опомнился. Не иначе я соглашусь жить на свете, чтоб жениться мне на царской дочери. Иди сейчас к царю – к хану, стало быть, – и проси у него дочь за меня. А ежели не пойдешь, так я сейчас на себя руки наложу. Вот еще, я буду пастухом! Ни за что на свете!..» И так он огорошил этим разговором отца, так он его напугал, будто руки на себя наложит, что испугался старик, собрался и пошел к хану…
Пришел он к ханскому дворцу – не знает, как ему и приступиться. Однакож кой-как добрался он до хана и не знает, как ему дело свое рассказать. «Вздурел, говорит, у меня парнишко… И сам не знаю, что с ним сделалось. Все был пастухом, работал, жил смирно, да вдруг и забормотал неведомо что…» Рассказал старик хану все, как было, и думает, что отрубит ему хан голову за эти разговоры… Но хан-то был человек добрый. Выслушал он все это и говорит: «Скажи ты, друг любезный, сыну, что я бы ему отдал дочь, даром что он пастух, да первое дело, что дочери у меня нету, а второе дело, что я бы, пожалуй, и царство ему после себя отдал – только мне нужно, чтобы человек умом был силен, всякую науку бы знал, все бы мог своим умом сделать, своим умом сообразить! Кого, говорит, я ни выбирал себе в наследники – все мне народ не нравится: и храбрые есть, и на лошади гарцевать мастера, и копьем орудовать молодцы есть, а такого человека умственного, чтобы в нем самом на все сила была, – нету! Вот если бы твой парнишка, хоть и пастух, а во всяких искусствах и науках был бы дошлый – ну тогда я бы, пожалуй, ему и престол свой отдал. Поди-ко, скажи ему!»
Пошел старик и говорит сыну: «Так и так. Дочери, говорит, нету у него… А ежели бы ты в разных искусствах и науках мастер был, так сулился хан и царство свое уступить». Подумал парнишка, говорит: «Что ж! Пущай хоть царство отдает. Это я согласен – царствовать. А только что ни в каком случае не соглашусь в пастухи опять идти…» – «Да как же ты, глупый ты человек, собираешься царствовать, когда надобно сколько всякого знать искусства, наук всяких. Что же ты знаешь-то?» – «Чего мне знать? Само собой, я ровно ничего не знаю… А ежели надо много знать, чтоб царствовать, – так все узнаю, не беспокойся. Иначе как на ханской должности, ни на чем не помирюсь!»
Живым манером оделся парнишка в путь-дорогу, прихватил отца, и пошли они искать – где есть искусные, умные люди, на всякую хитрую выдумку мастера… Шли, шли, устал старик, сел на холмик и горько вздохнул – все ему представляется, что рехнулся его мальчонка и бог знает что такое творит… Вздохнул он – глядь, а рядом с ним старичок какой-то, выскочил он тут где-то из-под холмика, – стоит и спрашивает: «Что такое? О чем горюешь? Чего охаешь?» Рассказал ему старик про парнишку и его затеи. Посмотрел старичок на парнишку и говорит: «Ничего! Не тужи! Я здешний подземный царь, я все знаю; первый я мудрец и всякую премудрость и тайность произошел… Отдай мне твоего сына, я его обучу». Спросил старик парнишку. Парнишка говорит: «Что ж? Я хоть сейчас готов учиться. Потому мне для ханского звания никак невозможно без науки быть…»
Ну, потолковали, и взял подземный царь парнишку в науку. Привел его во дворец, а дочь этого подземного: царя – красота неописанная! – говорит парнишке: «Ты вот что, милый мой, делай: никогда ты не говори моему отцу, что „понял“ или „понимаю“… а пуще огня бойся, чтобы он видел, что ты больше его знаешь; съест он тебя поедом, завистлив он к тем, кто больше его смыслит. А говори ему: „Ничего не смыслю, ничего не понимаю!..“» Полюбил парнишка царскую дочь за эти умные слова и стал учиться. Все он произошел лучше самого ученого хана, исхитрился, изловчился во всех науках-искусствах, а сам все твердил: «Ничего понять не могу! Ничего не смыслю! Ничего не понимаю!..» И не год и не два так он прожил у старого ученого хана, и рассердился на него этот хан: «Глуп ты, говорит, бесконечно! Сколько я ни старался, нет от тебя толку. Ступай вон!» И выгнал его на землю, а парнишке того и надо.
Выскочил он на землю, первым делом к отцу. А старик отец сидит, лапти плетет. «Ну, – говорит сын отцу, – чего тебе надо?» – «Да мне бы лошадь надо… стар я…» – «Изволь!» Обернулся вороным конем. «Веди меня на базар и продавай за двести рублей». Повел старик, продал за двести рублей, пришел домой, а парнишка уж дома сидит… И опять он обернулся белым конем и говорит отцу: «Веди и продавай за пятьсот рублей, только с уздечкой не продавай, а коли продашь – сними…» Повел его отец на базар, и тут, на базаре-то, оказался и старый подземный царь. Понял он, что парнишка перехитрил его, почуял, что парнишка больше его знает, и рассердился. Стал покупать белого коня за пятьсот рублей и уздечку просил продать. Сначала старик не соглашался, а потом, как стал покупщик цену надбавлять – шестьсот, семьсот, восемьсот, – сдался старик и продал коня с уздечкой, и заплакал конь…
Схватил его сердитый старый ученый хан, повел в свое царство, привел во дворец и сейчас его резать хотел. «Дай-ка мне, – говорит он дочери, – нож, мне надо коня этого зарезать». А дочь поняла, что это за конь такой, отвечает отцу: «От ножа осталась одна только ручка, а где лезвие – не знаю!» – «Давай копье!» – «У копья клинок отскочил…» – «Ну так я сам пойду, отыщу…» И пошел старый ученый хан во дворец копье искать, а дочь выскочила из дворца, сняла уздечку с белого коня, обратился он в голубя и улетел…
Как увидал это старый ученый, разгневался на молодого ученика и погнался за ним. Молодой летит голубем, а старый обернулся кречетом. Голубь влетел в ханский дворец и сел на окно – и кречет тут же рядом уселся. Царь стравил кречета на голубя, и только бы кречету броситься – голубь в яблоко обратился, а кречет обратился в старика… Протянул царь яблоко к старику, и только бы старику съесть его – рассыпалось оно мелким просом. Не сплоховал и старый ученый – превратился он в наседку с цыплятами и стал он клевать мелкое просо. Не сплоховал и молодой ученый: осталось одно зернышко, и съешь его наседка с цыплятами – погибнуть бы молодому; но он из последнего зернышка превратился в кота и бросился на наседку – только перья из нее полетели! Обернулся старый ученый человеком, говорит:
– Да! ты умней меня!
А молодой тоже обернулся человеком и говорит хану:
– Ну, как по-вашему: знаю я что-нибудь и могу понятие иметь?
– Да! – сказал хан. – Много, много знаешь! Это я вижу.
– Ну, так уж сделайте милость, потрудитесь и престол мне ваш отдать – как по уговору было!
– Изволь, изволь!
Слез старый хан с своего престола, а парнишка сел на него, взял за себя в жены дочь старого ученого хана, умную девицу, и стали они царствовать, и стали их подданные любить, потому что они знали, что делали, и ни в чем ничего чужого у них не было, а было у них все свое и вековечное – стало быть, наука. Вот это я и называю счастьем…
Ты вот счастлив был, пока купец был богат; он был счастлив, пока барин баловал; а я, – говорил старик солдат, – знаю вот по портновской части, умею орудовать иглой и ниткой, и пока у меня в руках игла да нитка, да пока на свете живет «прореха», так я ничего не боюсь… То счастье неизменное, которое в тебе самом лежит, а не со стороны бежит.»
Письма с дороги *
I. Веселые минуты
I
Волею фургонщика, доставившего меня в Новороссийск тотчас после того, как пароход Русского общества, на который я должен был сесть, благополучно отбыл к портам черноморского побережья, то есть именно туда, куда мне и следовало ехать, я обречен был пробыть в этом совершенно незнакомом мне городе ровно целую неделю, вплоть до будущего воскресенья, когда должен был прийти другой пароход того же общества. И, несмотря на то, что в этом городе у меня не было ни одного человека знакомых, на то, что была страстная неделя и что Светлый день я должен был провести в полном одиночестве, несмотря, наконец, на общее безлюдье, отличавшее тогдашний [5]5
1886 год.
[Закрыть]Новороссийск, я все-таки был ужасно рад и счастлив, что извозчик запоздал, что он подарил меня этою тихою, бесшумною страстною неделей, дал мне в эти семь дней освежиться от удручающей тоски, вывезенной из столицы, и осчастливил возможностью беспрепятственно впитать в себя те живые, к счастию радостные впечатления, которые уже дала мне живая русская жизнь за недолгий промежуток времени, проведенного в дороге от Петербурга до Новороссийска.
Все, все без разбора и без всякой критики радовало меня в эту поездку, потому что даже то, что я видел в вагоне, на станции и из вагона в окно, – все была жизнь,все напоминало, что Петербург еще не окончательный результат, к которому пришла вся русская жизнь, что есть еще что-то гораздо более интересное, именно – есть еще Россия, жизнь русского народа, жизнь всего этого разнокалиберного встречного населения – мужиков, баб, купцов, господ, духовенства – словом, всего, что вот опять я своими глазами увидел в течение переезда от Петербурга до Новороссийска. На что бы я в этот краткий промежуток времени, проведенный в дороге, ни смотрел, все было мне радостно видеть, все заставляло меня думать: «Слава богу! как я рад!»
Как видите, состояние духа было положительно необыкновенное: не то это была просто радость ребенка, только начинающего ощущать вокруг себя все разнообразие окружающей жизнии счастье чувствовать себя с ней неразрывным, или же – и это будет вернее – я просто был «рад», сознав себя, что я не умер, что я жив и что временное мое душевное изнурение было временное, не больше, что при малейшем прикосновении подлинной жизни согреется и моя душа, охладевшая в ледяном доме, называемом Петербургом.
Времена в эту пору для людей, обреченных пережить весь реформенный период в более или менее впечатлительном возрасте, были поистине изнуряющие душу. Перед самою моею поездкой по России пришлось мне провожать одного из моих приятелей за границу, и вот какого рода болезненные разговоры вели мы с ним перед нашею взаимною разлукой.
– Да что же тебе за границей-то надо? – спросил я его в то время, когда в его номере, при помощи прислуги, шла укладка и упаковка его вещей для отправки на Варшавский вокзал.
– Да просто… очувствоваться! – сказал он растерянно и с каким-то тупым выражением лица.
Я понимал, что он не мог бы сказать мне в ответ никакого иного слова, да и сам знал, что вопрос мой ему – совершенно излишний и ненужный. И наш разговор на этих нескольких словах, вероятно, прекратился бы, окончившись крепкими и молчаливыми рукопожатиями, если бы одно совершенно ничтожное обстоятельство не дало моему приятелю возможности несколько подробнее выяснить смысл его хотя и понятного, но недостаточно определенного слова «очувствоваться».
Это ничтожное обстоятельство состояло в следующем: один из прислуги, занимавшейся укладыванием вещей, обыкновенный коридорный петербургских гостиниц, подошел к комоду, чтобы вынуть из него все, что там осталось. Но оказалось, что комод заперт, а ключа нет. Коридорный ушел и скоро принес целую пачку ключей всевозможного рода: маленьких, больших, длинных, коротких. И все эти ключи, несмотря на свое разнообразие, беспрепятственно входили в один и тот же замок – так он был испорчен, «разворочен» и вообще искалечен во всех отношениях. Все ключи, большие и маленькие, входили в эту разломанную дыру, вертелись, кружились совершенно свободно, даже щелкали, а комод все-таки не отворялся. Наконец, выбившись из сил, коридорный ругнул этот замок и ключи и решился испробовать последнее средство: взял и хлопнул кулаком по верхней крышке комода. И что же? Замок щелкнул на этот раз довольно певуче, и комод отворился.
Так как говорить нам с приятелем было почти не о чем, потому что слово «очувствоваться» исчерпывало все темы разговора, то и мы поэтому молча наблюдали всю эту возню коридорного с замком. Когда же вся операция кончилась, вещи были вынуты из комода и уложены, а коридорный ушел, мой молчаливый и отупевший приятель вдруг оживился и сказал:
– Я все смотрел на тот замок… и знаешь что? Вот точь-в-точь и сердце мое стало такое же, как и этот замок. Все ключи входят, и щелкают, и кругом поворачиваются, а никакого толку, никакого ощущения нет! Ничего меня за живое не хватает, не берет. Какие хочешь принимай и делай реформы, мероприятия и в каком тебе угодно направлении, ничего не чувствую – ни радости, ни печали. Уж очень свободно, прихотливо, без всякой церемонии над моим сердцем похозяйничало наше время! Сколько туда за всю мою жизнь входило и влезало всяких ключей, веяний, течений, направлений!.. И все они хотели его отпереть совсем не в ту сторону, куда бы оно непременно отперлось само… Каждое из этих веяний и направлений, то длинное, как этот длинный ключ, то как ключ короткий, все норовили его отпереть на свой образец – то в одну сторону, то в другую, а то и так, зря, крутили кругом без всякого милосердия… Отпереть его просто, как говорится – «добром» и, прибавлю, для добра, никто не догадался или, вероятно; нельзя было. Ну теперь и верти сколько хочешь – не действует. Вот кулаком со всего размаху – это, пожалуй, так! Если кулаком царапнуть – ну, пожалуй, опять запоет жалобным звуком скорби, страха и мольбы. И, пожалуй, опять отопрется… хоть к стону и плачу… Кулак – не свой брат!
Мы оба улыбнулись этому сравнению, а приятель мой, не теряя оживления, продолжал:
– Как я рад… этому замку! Теперь я совершенно ясно и во всех подробностях понимаю, зачем я еду за границу… Именно сердце-то хочу оживить! Хочу поставить его в подлинную обстановку подлинной, какая бы ни была, только подлинной жизни! Там, я думаю, оно опять будет иметь право чувствовать горе тогда, когда перед ним выйдет горе, и радость – когда радость его захватит… Мне надобно восстановить в своем сердце и в своей совести право ощущать именно то, что ощущать следует… Вот от этого-то я и отвык! Думаешь обрадоваться, а приходится плакать – и так всю жизнь!.. Я совершенно отвык думать до тех пределов, пока работает мысль, и чувствовать, пока чувствуется… И это всю жизнь – чувствовать и не дочувствовать, думать и не додумывать, говорить и не договаривать! Вот и надобно очувствоваться,пробудить деятельность сердца возможностью без опаски смотреть на жизнь и о ней думать. Надо вновь узнать, что такое добро и что такое зло… Ну, а у нас, то есть по крайней мере лично в моей жизни, разные веяния, направления и течения постоянно заставляли меня менять взгляды на то и другое. Сегодня это добро, а завтра это же самое уже злом неискоренимым считается. Вот и затуманились представления и о том и о другом, и прекратилась возможность предпочтения одного другому… Вот европейская-то жизнь, я и думаю, оживит меня: добро и зло в ней ярки, на виду, открыты и не прикрашены. Смотри и думай!.. А мне это и нужно… Я хочу опять начать воспитывать свое отупевшее сердце с азбуки… Как я рад этому комоду! Ведь надо же было этому случиться!.. Именно необходимо «очувствоваться», воскресить право «чувствовать» и пожить с этим правом хоть несколько месяцев. Вот зачем я еду!
Я совершенно понимал моего приятеля, но сам, собираясь ехать по России, даже и мысли не мог допустить в себе о каких-то правах на оживление сердца. Я просто чувствовал, что необходимо ехать, чтобы только видеть вообще «жизнь». И в объяснение такой алчности исключительно только к тому, что совмещается в слове «жизнь», будет достаточным сказать, что перед этою поездкой мне пришлось почти безвыездно прожить петербургскою жизнью более полутора года. Если мой приятель имеет возможность указывать, в объяснение своего обесчувствевия, на вторжение в его личную жизнь каких-то совершенно не соответствовавших ей веяний, течений и направлений, то я, в объяснение моей алчности к побегу из Петербурга, могу сказать только одно: потому я хотел бежать и смотреть на какую бы то ни было жизнь, что я измучился Петербургом.
По-видимому и, так сказать, по всем документам, Петербург должен бы быть, как столица, центром жизни всей страны, как Париж и Лондон. И он, точно, центр, только не такой центр, куда стекаются мелкие ручейки живой жизни страны, сливаясь в огромное, глубокое вместилище проявления всех жизненных сил нации. В Париже, Лондоне, и только в них, а никак не в дальних уголках Англии или Франции, можно видеть во всей полноте все, чем живут и дышат эти страны. В Петербурге же именно и не увидишь, чем живет Россия. Ручьи русской жизни, стекаясь сюда, сливаются не в открытое озеро жизни, которое едва можно оглянуть взором, но точно уходят куда-то под землю, в какие-то сталактитовые пещеры канцелярий, департаментов, раздробляются еще на более мелкие ручьи, чем те, которые влились в него, и с каждым дальнейшим течением раздробляются всё на меньшие и меньшие струи и капли… В Чухломе, в Пинеге или Батуме можно гораздо многосложнее видеть русскую жизнь, чем видишь и чувствуешь ее в Петербурге. Француз-провинциал, у которого на душе накипели те или другие нужды, желания, едет в Париж, зная, что именно там он может проявить их во всей полноте и объеме. Обитатель Чухломы, подъезжая к Николаевскому вокзалу и медленно вдвигаясь в вагоне в темную его пасть, под темные его своды, чувствует, что именно тут-то и конец его праву желать, фантазировать и хотеть. В Чухлому будет «дано знать» в запечатанном конверте, как ему жить следует, а в Петербурге он ничего не узнает по этой части. Русская жизнь в Петербурге – это пакет с просьбой, жалобой, мольбой, угрозой, стоном и воплем. В пакете она сюда является, в пакете отсюда выходит. Что написано в пакете, который отсюда посылается в Чухлому, неизвестно – пакет запечатан. Не знает тот, кто печатал пакет, не знает тот, кто писал адрес, не знает и тот, кто переписывал бумагу, не знает и тот, кто бумагу составлял, не знает и тот, кто велел составлять бумагу. Тайна и смысл жизни идут из центра к окружности, а не вливаются от окружности в центр, и жить поэтому в Петербурге – это значит не знать русской живни. Можно знать все указания «по русской жизни», но видеть в них самую жизнь в связи разрозненных явлений, отметить ее главнейшие течения, ясно видеть, где и в чем сила, слабость, добро и зло, – здесь невозможно.
Мне могут сказать, что печать, «газета», не оставляет петербуржца без ежедневных уведомлений о русской жизни. Стали печатать листы в восемь столбцов, стало быть, есть о чем поговорить?
И будь я истым петербуржцем, я бы поверил, что «газеты» вполне достаточно, чтобы знать, как идет русская жизнь. Но, к несчастью, я не петербуржец, и еще более – к несчастью, судьба дала мне полнейшую возможность знать, что такое «внутренние известия» петербургских газет, покоряющихся главным образом интересам петербургского дня, не чуждых видеть «успех» в розничной продаже и радующихся наплыву объявлений о кухарках и кучерах, ищущих места, почти так же, как и успехам русской дипломатии. Возьмите любую из таких газет сегодняшнего дня и посмотрите, что там написано во внутренних известиях о внутренней жизни России? Во-первых, собственная корреспонденция из Корчевы о том, что в городе недавно был пожар, обнаруживший недостатки местного самоуправления, затем (мелким шрифтом) перепечатка из другой какой-нибудь газеты о том, что близ деревни Лукьяновки найден убитым мужик, только что продавший на базаре в ближнем городе пару телят, и третье (тоже мелким шрифтом) – редкий случай рождения семерых детей, которые все, к сожалению, умерли. Конечно, то, что здесь написано, не может служить образчиком «внутренних известий» – известия могут быть самые разнообразные; но какие бы они ни были, всегда они имеют в общем одно неизменное свойство, именно: невозможность объяснить, почему напечатано то, что напечатано, и почему собственно вам, читателю, нужно знать именно то, что напечатано. Родилось семь детей – хорошо. Но почему же пишут именно о семи детях, а не о чем-нибудь другом? И почему из Корчевы, а не из Тифлиса?
Тайна сего не только не велика, а, к сожалению, крайне проста и незначительна.
Бывало, придешь в редакцию вечером, когда уже начинается сверстка нумера, когда весь оригинал набран и ожидают только телеграмм, и принимаешься с прискорбием в сердце за внутренний отдел, за характеристику русской жизни в данную минуту. Материал выбран и вырезан господами редакторами отделов (внутреннего, политического, финансового, биржевого) еще утром. Полученные корреспонденции, одобренные редакцией, и бесчисленные вырезки из провинциальных газет уже набраны и лежат на моем столе целою грудой то длинных, то коротеньких корректурных полос. Глядишь на них и думаешь: «Какого-то хламу придется мне понадергать из этой сокровищницы?»
Зазвенел электрический звонок; надо идти в комнату редактора.
– Для внутреннего отдела, – говорит он, – сегодня, кажется, можно уделить строк восемьсот… Кажется, телеграмм будет мало. Ничего особенного нет. Пожалуйста, побольше перепечаток. Денег у нас мало.
«Восемьсот строк! – с восхищением думаю я. – Вот это будет на что-нибудь похоже!»
И, роясь в материале, корреспонденциях и перепечатках, подбираю на восемьсот строк вполне благоприличного материала.
Ввиду рабочей поры как нельзя лучше составилась весьма определенная картина положения рабочего класса. Подошла и собственная корреспонденция к этому вопросу, и вырезки из газет, и мелкие известия о случаях, касающихся этого же вопроса («не найдя работы, утопился или поджег чужой амбар» и т. д.). Словом, все известия отвечают главнейшему вопросу времени и во всяком случае для большинства читателей, как заинтересованных в вопросах рабочего времени, так или иначе поучительны или по крайней мере не лишни.
Восемьсот строк наполнены, и наполнены хорошо и поучительно.
Но вот опять звонит электрический звонок. «– Надо убавить на двести строк. Пришло пропасть телеграмм о тайных интригах англичан в Константинополе, о смерти мароккского императора и банкротстве в Мюнхене торгового дома… Да спросите в типографии, сколько объявлений?»
Прежде чем спросить об объявлениях, надобно вычеркнуть двести строк. Но газетные перепечатки неравномерны: в одной пятьдесят строк, в другой сто, в третьей семьдесят пять – словом, надо что-нибудь придумать, если я хочу оставить собственную корреспонденцию невредимой. И вот я вынимаю целых триста строк (надо сохранить набор для будущего) и уже теперь недостающие сто заменяю такою перепечаткой, в которой как раз сто строк. Оказывается, что после корреспонденции о рабочем вопросе приходится поместить сто строк известия о скандале в клубе г. N, причем такой-то разбил такому-то физиономию.
Гармония «обозрения» нарушена, но оплакивать этого горя не приходится, потому что надобно еще узнать, много ли объявлений. Для этого необходимо подавить косточку звонка, проведенного в типографию, и ждать, покуда оттуда, из-под земли, явится уже не писатель, а совсем особенный человек с черными пятнами на лице (бледном и истомленном), с черными руками и хриплым, гробовым голосом.
– Много объявлений?
– Много-с!.. Сейчас вот от купчихи похоронное объявление приняли… Нарыдала она с горя строк на пятьдесят места.
– А так-то, вообще, сколько можно оставить для внутреннего?
– Да строк на триста… Да и то вряд ли… Фельетонист расскандальничался строк на двести лишку… Охаивает кого-то… А ведь вы сами знаете, Кузьма Иваныч, что издатель охотник до этого… Нарасхват пойдет нумер!..
«Вот тебе раз!» – думаю я в сокрушении.
В одной корреспонденции оказывается четыреста пятьдесят шесть строк, и, следовательно, ее либо надобно урезать, либо заменить чем-нибудь другим. Но урезать корреспонденцию на полтораста строк невозможно. Необходимо ее отложить.
Вместо рабочего вопроса появляется таким образом корреспонденция из Корчевы о том, что вчера проехал преосвященный, затем следует ранее заготовленная перепечатка о драке в клубе и прибавляется еще перепечатка о камне, упавшем с неба. Итого получается количество строк «в обрез».
Но едва вы подумали, что дело кончено, как в редакцию является репортер. Он в страшных попыхах – только что случился огромнейший пожар на Лиговке, сгорел уксусный завод, один пожарный переломил ребро, и, кажется, погибла маленькая девочка. Происшествие «городское», и хроника, не заносящая на свои столбцы таких происшествий во всех мелочных подробностях, уже не хроника, и городской читатель не простит этой небрежности.
Для внутреннего отдела остается таким образом всего двести строк, и потому приходится оставить только корреспонденцию из Корчевы о проезде архиерея. Но разве это «отдел»? Что же тут «внутреннего»? Необходимо опять порыться в заготовленном материале и составить «известия» почти заново.
Отдел таким образом составляется из таких куплетов: драка в клубе, упавший с неба камень, механик-самоучка и старик, умерший на сто двадцать девятом году, сохранив в целости все зубы.
«Кажется, всё?» – думается наконец. Но – увы! – электрический звонок главного редактора опять заиграл что-то и зовет вас.
– Скончался генерал Шомполов. Необходимо поместить некролог… строк двадцать пять. Пришла еще телеграмма: Кальноки едет в Эмс. Патти простудила горло. Новая опера Гуно имела блестящий успех, и в Нью-Йорке была буря… Строк пятьдесят.
Стиснутый таким образом, с одной стороны, «городскими» событиями, с другой – кухарками, кучерами, телеграммами и т. д., внутренний отдел в конце концов представляет следующее плачевное зрелище:
С неба упал камень.
Умер столетний старец.
Крестьянин Егоров упал в колодец вниз головой.
Пароход «Нептун» прибыл в Батум.
Актрисе Куприяновой в Саратове поднесли букет.
Вот она, внутренняя русская жизнь в ежедневной газетной живописи!
Но не думайте, чтобы заготовленный материал так и не пошел в ход, – нет, «набор не пропадет». Только о рабочем вопросе будет напечатано, когда он уже потеряет всякий интерес, например в сентябре; известие о драке также найдет свое пристанище когда-нибудь, когда найдется ему два-три вершка свободного места. То же самое идет и по другим отделам. За репортером, прилетевшим с вестью о пожаре, может явиться другой репортер – музыкальный, и ему никоим образом нельзя отказать в отчете о бенефисе любимой актрисы: это – городские вести, которыми живет и дышит городской читатель. Но так как пожертвовать содержанием «внутреннего отдела» в пользу заметки о бенефисе уже нельзя, так как внутренний отдел и без того уже окончательно нелеп, то принимаются и за другие отделы. В некоторых известиях, например, был прекраснейший пересказ последнего парламентского заседания в Лондоне по аграрному вопросу; вот его-то и приходится отложить до предбудущего времени, а опроставшееся место заполнить восторженным гимном бенефициантке, настроченным репортером, еще не очухавшимся от бенефисного ужина у Понсе.
Даже и то, что пресса дает нам подлинно петербургского, местного, приказы о назначении, перемещении и награждениях, законоположения, изменения и дополнения – все это вместе с сумбуром «внутренних известий» не может быть приведено вашею мыслью ни в малейшую связь. Отставка генерала Куприянова, назначение Федорова на место Протасова так же для вас и вашей мысли чужды и не нужны, как и падение с неба камня и смерть старика. Политические европейские дела всегда неизмеримо яснее для вас и всегда имеют даже в поверхностных газетных извлечениях понятные и видимые исходные пункты и перспективы. И ничего подобного не видно относительно русской жизни.
Приняв во внимание, что и я не чужд был до некоторой степени тех душевных страданий, в которых исповедовался перед отъездом за границу мой приятель, что и в моей душевной изнуренности также не последнюю роль играли разные веяния и течения, и присоединив к этому характернейшую особенность собственно петербургской жизни, то есть особенность такого места, где о русской жизни ничего никому неизвестно, читатель, я надеюсь, поймет, почему я так жадно рвался видеть именно жизнь, почему мне было необычайно весело видеть даже ту жизнь, которую можно видеть из вагона и в вагоне, и почему, наконец, я был искренно рад, что возница мой опоздал к пароходу.
Он дал мне время «отдышаться», приучиться опять ощущать радость жизни вообще, и меня действительно радовало решительно все, самая мелкая мелочь, даже и то, что вовсе не порадовало бы при более тщательном внимании; но я не хотел, я просто даже не мог быть внимательным к чему-нибудь неприятному. Истомленное воображение само старалось за меня, само окрашивало все виденное исключительно только в розовый цвет.