412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Глеб Горышин » Фиорд Одьба » Текст книги (страница 6)
Фиорд Одьба
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:55

Текст книги "Фиорд Одьба"


Автор книги: Глеб Горышин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)

Он долго сидит напрягшись, поглощенный своей решимостью и упрямством. Он стискивает зубы, ему кажется, так легче сидеть. Трактор уже идет по загонке, плуги вспарывают землю. Сережин потихоньку взглядывает на тракториста. А тот – глядит на него. И тоже потаенно. И оба вдруг улыбаются, попавшись, и сразу летит к чертям томительная официальность двух несхожих людей, сидящих близко друг с другом. Лицо тракториста вовсе не кажется Сережину таким суровым и чуждым, как минуту назад. Он видит вдруг рядом с собой одногодка, такого, как сам он, парня, тоже смущенного необычным соседством и готового к простому дружескому общению. Сережин видит и слышит иначе, чем прежде, трактор, большую грохочущую колымагу с разбитым окном, и степь, невдалеке обрезанную горизонтом.

– Слушай, – кричит он трактористу, – дай я попробую повести трактор!..

– А ты умеешь?

– Нет... – Сережин произносит это «нет» не сразу, с заминкой, потому что сказать его – означает открыться совсем, целиком, довериться трактористу, не оставить себе ни малой доли прежней спасительной официальности.

– Давай, – сказал тракторист.

Сережин перелез через его колени.

– Сцепление выжимай... Вот за этот рычаг держись... – На сережинские пальцы, обхватившие еще теплый стержень рычага, крепко ложится толстопалая, жесткая пясть тракториста. Потом он ее разжимает, и Сережин остается один на один с идущим по его воле трактором.

И опять все становится не так, как прежде. Вовсе исчезает докучный треск дизеля, исчезает время, которое, казалось, нет сил пересидеть, является счастливое властное чувство ответственности – за свои руки и ноги, причастные к рычагам, за свои глаза, прикованные к подвижной земле, идущей прямо под трактор.

Очень скоро показался конец загонки. Тракторист садится опять к рычагам, поворачивает машину, Сережин ждет, волнуясь, боясь, что его больше не пустят вести трактор. Но его пускают, и всю ночь, меняясь, они пашут степь. Ночь не кажется длинной, но к утру Сережин уже умеет переключать скорости, поворачивать вправо и влево. Его утрясло, укачало, болят руки, глаза, поясница, но все это забывается, когда он едет самостоятельно на бригадный стан и возбужденно разговаривает с трактористом. Это удивительно интересный и важный для него разговор.

– Ну что, – пожалуй, норму сделали? – спрашивает он.

– Навряд ли, – отвечает тракторист. – Один-то бы я, конечно, сделал, а так все же, как ни говори, ты в первый раз сел. Вполне понятно...

– А помнишь, там, где мы еще в солонец запоролись, там земля помягче, можно было на третьей скорости гнать.

– Не-ет, на третьей залежь не возьмешь...

– Думаешь, не взять?..

Он подъезжает на тракторе прямо к линейке, к другим тракторам, к людям, обступившим машины, к долговязому бригадиру. Все видят, как он, приглушив дизель, спрыгивает на землю и улыбается неосмысленно, не глядя ни на кого в особенности, а на всех разом. Потом он медленно, чуть заметно пошатываясь и волоча ноги, уходит куда-то в степь...

В полдень Сережин совсем ушел из бригады. Ушел прямиком, бездорожно, чвякал ногами по волглой земле. Степь стала проще и ближе и словно бы меньше с тех пор, как он шел по ней в совхоз. «Подумаешь, – сказал он громко. – Знаем мы, кто ее распахал. Все знаем...»

Какие-то люди шли впереди, еле тащились по жаре. Сережин их быстро догнал. Это были солдаты.

– Ну что, – сказал он, – все гуляете?

– В деревню надо сходить до девчат, – отозвался пограничник.

– Девчата все в поле, – сказал Сережин строго и сам подивился своей строгости. Откуда она взялась? Раньше ее не было.

– Найдутся, – сказал шофер. – Мы же солдаты.

– Какие вы солдаты? Вы не солдаты, а суслики... – Выговорив это неожиданно для себя, Сережин пошел быстрее и слышал сзади смех и брань, Сережину сделалось совсем весело.

На станции он не стал смотреть расписание. Сел на бревна, подставил лицо под солнце. Хорошо. Много-много чего-то в груди, в голове... Еще не ясно – чего. «Надо ехать, – значит, поеду, – думает Сережин. – А не поеду – пойду пешком. Кругом земля, небо, солнце и люди. Всякие люди. Такие, как я. Они все могут. Я тоже могу. Все это сложно, но, в сущности, очень просто. Что меня тут остановит?»

Сосновые бревна в замшелой коре – возле комля, в желтой луковой шкурке – поверху. Сидеть на них можно долго, но надо ехать. Ехать – так ехать...

Подходит товарный состав, Сережин влезает на тормоз и едет. Надо его штрафовать, ссаживать, вести в милицейскую комнату на первом же вокзале. Никто его не штрафует, потому что он все равно поедет. «Меня не остановишь», – говорит он себе.

Пыль и копоть летят в глаза. Тормозную площадку мотает. Мысли тоже мотает, кидает в разные стороны.

«Приеду, – говорит себе Сережин, – и все. Иду в военкомат и прошу меня взять в армию. И в пограничники... А что? Вполне возможное дело. Если не возьмут – напишу письмо министру. Должны взять. Все же парень я здоровый. Напишу: так и так... Должны взять. А там – на заставу. Эх... Без опасности люди мельчают. Да. Так я и сделаю. Нет. Постой, постой. Доработаю до сентября, подналягу, собью пару тысчонок, ружьишко возьму – и на промысел. В тайгу. В сентябре марал трубит... Рябчиков посшибаю. Глухарей... Эх...

Нет. Стой. Можно сейчас поступить в училище механизации. Три месяца – и механик. И – сюда, в Поспелиху. Ах, какая здесь жизнь! Как хорошо, что я сюда попал. Напишу все и снова поеду. Только не медлить. Скорей!»

...Въехали в темную ночь. Сильно похолодало. Лес пошел по сторонам, ленточный барнаульский бор. Саднит глаза от мутного, с пылью, ветра. «Скорее, – думает Сережин. – Скорей!» Ему кажется, что он едет в совсем новую жизнь, в такую, где все сложно и просто, и необъятно, как там, в степи. «Скорей!» – говорит вслух Сережин и видит город: огни над огнями и розовый сумрак посреди сплошной, непросветной тьмы.

Лучший лоцман

Вода в Бии холодная как лед. Бия спешит вниз, в степь, где можно, наконец, отдохнуть от бешеной скачки по каменному ложу, от беспамятной круговерти, а главное, – согреться, вдоволь, до самого донышка, напитаться обильной солнечной благодатью. Светлеют бийские воды от солнца, радостно отдают глубинам зябкую синь, густо настоявшуюся в бездонных колодцах Телецкого озера. Зато по всей реке, от берега к берегу, – серебро. Прыгнет хариус на быстрине за водяной мошкой – и не отличишь его от резких всплесков, что без устали пляшут над Бией. А отчего пляшут, известно только медлительной рыбе ускучу, что живет потайной, донной жизнью и знает всякий камень, ставший поперек несмирной воде.

По берегам Бии – сосны. Стоят сосенка к сосенке, реденькие, тонкоствольные и очень аккуратные, обсыпали все вокруг желтыми, повядшими хвоинками – получилась хорошая подстилка; мягкая, приятная для глаза, она скрыла под собой скудную боровую супесь вместе с серенькими лишаями да сиреневой грибной плесенью.

Притоптана лесная подстилка человеческой ногой, и весь лесок на берегу Бии называется районным парком. Приходят сюда жители села Турачака, поют песни, сидят на большом, плоском камне – Смиренной плите. Такое прозвище дали камню бийские сплавщики. В прозвище этом – усмешка, простодушное и веселое торжество над хитростью коварного в своем покое камня.

Смиренная плита, как жирный морж, плюхнулась в Бию, спасаясь от жары. Над водой только спина зверя – гладкая, черная; бугристые ноздри торчат чуть не на середине реки. Бия изо всех сил старается столкнуть Смиренную плиту с места, да никак с ней не сладить.

В воскресный день гулял по парку Иван Чендеков, молодой лоцман.

Иван только вернулся домой со своей командой. За двое суток сплавили они в Бийск три сплотки пихтовых бревен. Деньги получили хорошие. Иван пошел в бийский универмаг и купил черный костюм. Еще он купил галстук с голубыми и фиолетовыми полосками и черную кепку с пуговицей на макушке.

Вернулся Иван домой в Турачак, дождался воскресенья, надел с утра новую кепку, костюм, галстук и пошел в парк.

Солнце палило, и лоцман немножко вспотел. Лицо его, цвета поджаренного кедрового ореха, лоснилось, а глаза, чуть-чуть раскосые, черные и хитроватые, сияли.

Шел он по парку, пел, и хватало песни надолго. А слова понемножку подбирались новые, свои. Ложились они в песню складно, и выходило по этим словам такое, чего раньше Иван никогда и не думал. Выходило, что нет на Бии лоцмана лучше Ивана Чендекова, и на Сары-Кокше тоже нет. Все знают Чендекова, каждый здоровается с ним за руку в Камбалине и Кебезене, в Турачаке и в Озере-Курееве. Все пороги знает лоцман Чендеков – и Кипяток, и Бучило, и Привоз, и у Смиренной плиты он ни разу не попадал в водоворот – не венчался, как говорят на Бии.

Взошел Иван на высокий бийский берег и стал глядеть на реку, просто так глядеть, потому что был воскресный день и не было никакой работы.

Слева от Ивана крутая излучина. Бия тут со всего маху ударяет в отвесную скалу. А скала эта – часть бома, старой, спокойной сопки, давным-давно поросшей сухонькими сосенками. Расшиблась вода о камень, взревела, как подраненный медведь, и мчится дальше. Только это не все: алтайские граниты стерегут воду в самом ее разгонном месте. И закипает вода, пенится, как уха в рыбачьем котле над костром. Так издавна и зовут этот порог Кипятком.

Вырвалась вода из Кипятка неостывшая, белая от собственной пены, да и это еще не все. Теперь на пути ее дыбится гладкая, скользкая спина речного зверя – Смиренной плиты.

Долго смотрел Иван Чендеков на привольную игру воды и камня, поверил в свою песню, подумал так:

«А хозяин, однако, кто? Хозяин – я, Ванька. С Ванькой не пропадешь, нет. Ванька шибчей всех по Бии плавится. Ванька...»

На реке показался плот, – свою работу Бия справляла без воскресного отдыха. Шестеро стояли на плоту, и среди них, на исконном лоцманском месте, сивобородый старичонка на кривых ногах, малорослый и щуплый. Имя старику Степан Гаврилович, фамилия – Кашин, только это для документов. А известен он на Бии под другим именем – Лягуша Болотная. Пять десятков годов с лишком ходит он на плотах по Бии и носит это прозвище, а почему – говорят разное. Старики помнят, как женился Кашин на алтайке и ушел из села, срубил хатенку в таком месте, что курам на смех, – на трясучем болоте, где и клюква не растет. Смеялись люди, отсюда и кличка пошла – Лягуша Болотная.

Мало кто помнит те времена, а кличка живет. Да и мудрено ей сгинуть, если у Степана Гавриловича нет иного присловья, кроме как про лягушу. Крепких российских выражений он не употребляет: живуча кержацкая закваска. Только крякнет, если что, да скажет проникновенно: «Ох ты, лягуша болотная!»

С самого босоногого детства плавает Кашин по Бии. Скрючила ему бийская студеность суставы. Со Смиренной плитой венчался бессчетно, в Кипятке тонул, в Бучиле на бревнышке волчком вертелся. Так считают на Бии: Кашин – первый лоцман. Так считают уж лет тридцать, а может, и того больше.

...Вынырнул плот из-за излучины, понесся прямо на скалу. Посерьезнели шестеро на плоту, прищурил живой карий глазок Степан Гаврилович. Вот она, скала, а вот вода, и вода эта убывает, почти на нет сошла. Сейчас камень примет на себя грузную сплотку, сейчас…

– Лево-о-о-о! – тоненько протянул старик, и, послушный слабому его голосу, повернул громада-плот, только боком малость погладил скалу по ее мокрому, темному лбу. И от этого заплясали двухобхватные кедрачи в сплотке, забились, как в лихорадке, да так, неспокойные, и попали в Кипяток. Проскочили порог в мгновение ока, и тогда ясно стало, зачем она нужна была, стариковская лихость, зачем допустил лоцман сплотку до самого гранитного лба.

Взметнули шесть сплавщиков вверх рукояти своих гребей, деланных из цельных пихтовых стволов, потом налегли на них, отступили, снова шагнули раз и два, и три в затылок друг дружке. Плот пронесся мимо Смиренной плиты, чуть задев «моржа» за самый кончик носа.

– Хорош! – цокнул Иван Чендеков. – Ай, хорош! Степан Гаврилы-ы-ыч! Почтение! Счастливо доплыть!

Старик уже отпустил гребь, казавшуюся непосильной для его ссутулившихся плеч, и свертывал цигарку. (Говорят, за эту страсть к дымокурству и выжили его когда-то из села на болото соседи-кержаки.)

– Здорово, Ванюша.

Иван сорвал с головы кепку и махал ею, пока плот не скрылся с глаз.

Народу в парке прибывало, и вскоре Чендеков встретил своего друга Петра Килтэшева, приехавшего на вы-выходной с лесопункта. У Петра тоже был новый костюм, и галстук из бийского универмага, и новая шляпа пирожком на голове.

– Ты что думаешь: Лягуша Болотная – лоцман, да? Еще чего! Ваньку все знают, понял? В Бийске знают, в Барнауле знают, везде знают, понял, да?

Лоцман ударял себя в грудь, и в черных глазах его разгорался уголек.

– Лягуша трое суток в Бийск плавится, а Ванька двое суток! Понял? Чендеков – лучший лоцман на Бии!

...Снова у порога показался плот. Только на этот раз он не пошел на сближение со скалой, а свернул как раз на середине реки.

Чендеков вскочил на ноги, побежал к берегу и стал смотреть на плот.

– Что наделал, собака, ай, что наделал! – закричал он вдруг и замахал руками. – Право бери! Право!

– Право-о-о-о! – послушно гаркнул дюжий парень, стоявший на плоту у лоцманской греби. Это был не человеческий, а поистине трубный глас. Наверное, где-нибудь в тайге марал, пробиравшийся сквозь подлесок к водопою, остановился, насторожил свое ухо, прянул в сторону и стремглав скрылся в чаще.

– Иван, тезка, что делаешь? – изо всех сил кричал Чендеков лоцману на плоту. В голосе его не было осуждения, а просто обида и вопрос: как же так? – К бому надо было прижиматься, Ванька, к бому!

Плот мчался прямо на Смиренную плиту. Люди на плоту стояли недвижимо. Их было четверо, и каждый смотрел, как мчится на них черный, большой, глянцевитый камень.

Что это за люди, откуда взялись они, не знал никто на Бии. Много являлось здесь пришлого народу – кто за длинной деньгой, что светит сплавщику в конце каждого его рискового рейса, а кто по неизвестным причинам; только немногие приживались в здешних местах. Бессильны были деньги перед понятным страхом человеческим, что серым облачком летел над каждым плотом от Кебезеня до Озера-Куреева.

Троих пришлых людей взял к себе на плот лоцман Иван Нечунаев. Молодой был лоцман, да прижимистый, со слабинкой к деньгам. Рассчитал он так неизощренным своим умом: на шестерых делить рубли – одна корысть, а на четверых – совсем другая.

Не хаживали бийские сплавщики вчетвером на плотах, а чужаки – им что, особенно если по первому разу!

И еще одну слабинку имел лоцман Нечунаев: был он трусоват. Мало кто знал эту его слабинку, да и как ее углядишь в его могучем теле, будто наскоро деланном из толстенного кедрача: из одного ствола и лицо, и шея, и плечищи висловатые, и руки, как сучья низовые, – толсты, длинны, разлаписты.

Как стала наваливаться скала на плот, заметались у нечунаевской команды глаза в нестерпимой тревоге, дрогнуло и неотесанное лицо лоцмана. Гаркнул он не в срок: «Лево-о-о!» – и пошел плот прямым курсом на Смиренную плиту.

Сказал лоцман Иван Нечунаев в половину своего трубного голоса:

– Повенчались...

Слово прозвучало над Бией глухо и зловеще.

...Без треску обошлось. Плот не разбился о Смиренную плиту. У самого камня он как бы наткнулся на невидимый барьер. Вода, отброшенная плитой, поворачивалась вспять. Она подхватила плот и потащила его обратно, к порогу. А там правили свои стихии, и снова плот понесся к камню, и снова споткнулся о барьер, воздвигнутый самой же водой. Так повторилось много раз. Вода двигалась по кругу, и четверо оглушенных неизведанными ощущениями людей не могли одолеть воду.

Тогда Чендеков, бестолково суетившийся на берегу, полный желания помочь сплавщикам, принял решение:

– Ваня, тезка! Давай трос!

Он шагнул вниз по круглому откосу к воде. Камень ушел из-под ног, и Чендеков упал. Из рассеченной щеки хлынула кровь. Галстук сразу стал красным. Тоненькой струйкой кровь потекла по новому пиджаку. Чендеков не заметил этого. Он подбежал к самой воде и снова крикнул:

– Ваня! Трос давай!

С плота кинули толстый кол – пахало – с привязанным к нему размочаленным тросом, и он плюхнулся в воду. Когда круговерть снова поднесла плот к берегу, кол кинули еще раз, но он не мог долететь до берега...

Спокойно кружился плот. Повеселели лица тех, что кружились вместе с плотом, и только большой рот Нечунаева, выражавший обычно немногие чувства, был сейчас раскрыт чуть пошире, чем всегда. Лоцман сел на бревно. Вся его команда тоже села.

– Ванька, давай же! – просил, умолял с берега Чендеков. – Давай!

И уже готово было обратиться его братское участие, не принятое теми, на плоту, в тяжелую злость. Он был лоцман, и это составляло смысл и гордость его жизни. Нечунаев, грузно сидевший на бревне, беспомощный, как теленок, тоже назывался лоцманом.

– Ванька-а! – Голос у Чендекова стал пронзительный, тонкий, а руки сжались в кулаки. – Чего людей маешь, сволочь? Работяги-и-и! Кидай его в воду-у-у! В воду его, собаку!

Петр Килтэшев поднял камень и метнул его в плот.

– Поаккуратнее. Чего из себя дурака выставляешь. Перед людями постыдись, – проворчал Нечунаев, увертываясь от камня.

Плот продолжал кружиться, как ночная бабочка на свету, – бестолково и стремительно. Видеть Чендекову это было невыносимо. Нечунаев был плохой человек. Он пошел в рейс вчетвером из-за денег. Он испугался старого бома и повенчался со Смиренной плитой. Чендеков ненавидел его в эту минуту. Но позволить реке подшутить над лоцманом он не мог. Он снял сапоги и пиджак и поплыл навстречу плоту. Один раз вода накрыла его с головой, и новая кепка быстро унеслась прочь. Он вылез на плот и оттолкнул Нечунаева от лоцманской греби. Он кричал и «лево» и «право», но четверо ничего не могли поделать с громадиной-плотом, связанным из сырых осиновых бревен. Нужно было поймать момент, то единственное положение, когда плот мог вырваться из заколдованного круга. Сделать это Чендеков не умел. Он не владел секретом Смиренной плиты. Он уже понял это, но все еще продолжал ворочать свою гребь. Сначала его командам подчинялись, потом стали смеяться, а он все орудовал гребью, не желая признать перед людьми свое бессилие...

На берегу послышались голоса. Это команда Степана Гавриловича – молодые кебезенские ребята, – проведя через порог одну сплотку бревен, возвращалась вверх за другой, оставленной в спокойном месте, чтобы соединить их ниже по течению в один большой плот.

– Здорово, Нечунай! – крикнул старик, неспешно оглядев попавших в беду сплавщиков. – Ах ты, лягуша болотная. Глянь, ребята, лоцмана-то нонче на карусели катаются. Вдвоем с одной плитой повенчались!

От раскатистого хохота ребят дрогнули сосенки. Сивобородый, кривоногий дед стоял на мягкой хвое цепко, как на пляшущих бревнах плота, и глаза его, сощурившиеся в усмешке, были как две глубокие морщинки.

– Степан Гаврилыч, – жалостно и виновато пробасил Нечунаев. – Как быть тут, а?

Старик ничего не ответил, присел на корточки и продолжал глядеть на плот, закрывшись ладонью от солнца. Один круг прошел плот, зашел на второй и на третий, а он все смотрел, молчал и ждал.

Вся вода одинаковая, нет на ней отметин, и пути у плота как будто одинаковые. Разве чуть мотнет его в сторону или развернет как-нибудь слегка. Чего ждал старик, не знал никто на плоту, а все чего-то ждали вместе с ним.

Плот пошел в четвертый раз от плиты к порогу. И тут-то всего на четыре бревнышка отшатнуло его от заведенного круга. Тогда махнул рукой старик, крикнул тонко и весело:

– Гребись влево, ребята! Гребись влево, лягуши болотные!

Метнулась вода из-под гребей, плот медленно стал сгибать нос «моржа». Там его подхватила стремнина, выволокла из-за Смиренной плиты – и пошел он вольным путем, понесла его широкая Бия, потемневшая к вечеру, синяя-синяя.

– Счастливо доплыть! – крикнула команда Степана Гавриловича и пошла своей дорогой.

Уплыли оба Ивана-лоцмана, и неизвестно, на чем помирились.

Ленинградец

Осень пришла. Стыли деревья в Атайском городском парке. Днем их чуть грело парадное, блестящее, как медаль, солнце. Вечером в парке раскачивались под ветром мутные электрические фонари. Ветер налетал с Атая, трепал деревья, рвал листья, швыряя их на стертые доски танцевальной площадки под ноги танцующим. Тьма и холод владели миром, но все-таки люди танцевали, послушные резким, ритмичным звукам, что посылали в ночь четыре горластых рупора. Смотреть на это было тоскливо. Григорий Верешин сидел на холодной, отсырелой скамейке, грустил. Он видел не только эту танцевальную площадку и двигавшихся там людей, но и большой, далекий, светлый Ленинград.

Ветер принес с деревьев капли дождя, а может быть, ледяные брызги с Атая. Верешин встал, пошел по мокрому, хрусткому гравию. Смешная детская песенка складывалась в такт шагам: «Ско-ро я по-еду в го-род Ленин-град!»

В пустой темной аллее стояли четверо. Стояли молча, засунув руки в карманы, курили. Верешин шел прямо на них. Бессознательно насторожившись, с затвердевшими вдруг руками, он заставлял себя еще выговаривать слова песенки в такт шагам, но радостный смысл этих слов внезапно пропал.

– Алё, керя... – Один из четверых шагнул навстречу. – Дай прикурить!

Верешин остановился, не спеша вынул из кармана спичечный коробок. Парень стоял рядом. Было в нем что-то знакомое: широколицый, в круглой кепчонке, с реденькими, торчащими врозь волосиками на подбородке.

– Прикуривай! – Верешину вдруг захотелось улыбнуться так, чтобы парень улыбнулся тоже. Но разбухшее, пьяное лицо придвинулось вплотную.

– Убью, сволочь, – прошипел парень.

Тогда внезапная ненависть охватила Верешина. Он ударил парня в скулу, и тот сел на землю. Второго Верешин схватил за ворот пиджака и далеко отшвырнул от себя. Третий побежал по аллее. Верешину стало весело. Он догнал парня, сбил его с ног и вдруг ощутил такой сильный удар в затылок, что не мог повернуться, и упал рядом с парнем. Верешин попытался подняться, но не смог. Ярким заревом полыхнул где-то на горизонте Ленинград. И все погасло.

А давно ли два дружка-одногодка ходили неразлучно по длинным институтским коридорам, в день выдачи стипендии пили пиво в тесном буфетике, курили папиросы «Север», болтали о чем попало. Один из них – Олег Салов, темноволосый, с влажными глазами. Другой – Гриша Верешин, высокий, белоголовый, с властной повадкой.

Олег рисовал смешные картинки для настенных «мол-кий». Гриша занимался борьбой «самбо», легкой атлетикой, волейболом и еще чем придется, смотря по сезону. К институтской науке друзья не проявляли особенного рвения. Им это прощали: Салову – за «художественный талант», Верешину – за его «незаменимость» в спортивных соревнованиях.

Вместе шли друзья по не очень обременительной для них студенческой дорожке. Вместе, с третьего захода, сдавали сопромат, чертили по ночам, ходили на танцы в Мраморный зал. Говорили друг дружке: «Кончим институт – махнем куда-нибудь подальше. Что тут, в Ленинграде? Тоска. Поездить надо, посмотреть». Но все это было еще впереди. А в жизни, сегодняшней, можно было загорать до черноты на пляже у Петропавловки, разгружать по ночам вагоны с картошкой в Пискаревском овощехранилище. Среди этих неотложных дел не находилось ни одной минуты, чтобы подумать, зачем он нужен, этот сопромат, где и когда понадобится дружкам институтская наука. Другое дело – Славик Турецкий. Для него решать интегралы – удовольствие. Все говорили, что у него «научный склад ума», что путь ему один – в аспирантуру.

Возле преподавательской стоял древний, весь истертый диванчик на гнутых ножках. Ни разу Верешин не присел на этот диванчик. А другие студенты садились, толковали о чем-то с профессорами. Особенно часто сидел там Турецкий. Верешин проходил мимо, не удивлялся и не завидовал. Так и должно было быть. Но однажды, уже на третьем курсе, он увидел и Олега Салова, дружка, на том самом заповедном диванчике. Скривил презрительно рот, да не спастись было от непонятного, ревнивого чувства. Нельзя было и подойти к Салову, спросить – гордость не позволяла.

А в Салове появилось что-то новое, стал он держаться так, словно поднялся на ступеньку выше, словно яснее увидел с этой ступеньки окружающее его и пустить к себе наверх никого не хотел. Выступать стал на всех собраниях бесспорно и веско.

Было это новое неуловимо для постороннего глаза. Ни слова друг другу не сказали об этом товарищи. И никто не знал, зачем вдруг зачастил в Публичную библиотеку Гриша Верешин, бесшабашный спортсмен, не сдавший ни одной сессии без троек. И никто не знал, зачем взял он для своей курсовой работы неясную, ни одним учебником не предусмотренную тему: «Применение циклонных топок в малой энергетике».

Верешин и сам не знал вначале, для чего взял он эту тему. Просто ему надо было доказать что-то самому себе, подняться на ту, верхнюю ступеньку, где стоял Салов. Но вскоре Верешин понял, что писать о циклонной топке – дело явно стоящее: взять и приспособить циклон к котлам малой мощности! В этом убедила его одна из журнальных статей, прочитанная в Публичной библиотеке. В крупных котельных установках циклон использовали успешно. Почему же не применить его на малых котлах? Автор статьи утверждал, что сделать это в принципе можно и что это очень важно для промышленности. Как сделать, – на это статья не давала ответа. Верешин решился ответить, потому что шел ему двадцать второй год и маловато становилось для жизни одного только спорта. И еще потому, что жила в нем ничем, кроме спорта, не подкрепленная, но очень стойкая и даже заносчивая вера в свою силу, которой все дела по плечу.

И, конечно, не ответил. Но много ли требуется от студенческой курсовой? Один Верешин знал, что ему для этого потребовалось. Потребовалось впервые, по-новому, не для зачета заглянуть и в сопромат, и в технологию металлов, и в другие учебники. Пришлось Грише Верешину основательно заняться и английским языком, чтобы читать технические журналы. Поздним вечером выходил он из Публички, усталый, спокойный, счастливый. Шли домой вместе со Славкой Турецким, разговаривали о циклонных топках и других важных вещах.

И хотя Верешин не ответил на вопрос, как применить циклон в малой энергетике, работа его все же не была похожа на обычную студенческую курсовую. Вложенный в нее упорный полугодовой труд давал себя знать на каждой странице – в формулах, которых не встретишь в учебнике, в сведениях, которые почерпнуты невесть где, в выводах, которые доступны только самостоятельной мысли.

Сам декан, сидя подле Верешина на профессорском диванчике, сказал ему однажды ту самую фразу, что говорил вот уже без малого двадцать лет: «Работа ваша может иметь самостоятельное научное значение, если...» Но вторую половину фразы Верешин слушал совсем невнимательно. Лишь на одну минуту замаячил перед ним новый путь. Верешин знал ему название: бить в одну точку. Вот сделан первый удар. Теперь только не отступиться, бить, бить!.. И вдруг Верешину стало скучно.

От ревнивого чувства к Салову ничего не осталось. Салов сказал как-то в перерыве между занятиями, когда студенты собрались всей группой покурить у окошка: «Гришуня-то у нас в науку попер!». Нехорошо сказал, не то с завистью, не то с издевкой.

Когда пришло время «распределяться» на работу, Салова оставили в аспирантуре, а Верешин согласился поехать в город Атайск на котельный завод. Почему он избрал именно этот город, Верешин не знал. Ему было, в сущности, все равно, поедет ли он в Читу, в Сарапул или в Абакан. Он считал, что в наше время единственно достойное для мужчины занятие – техника (потому-то он и пошел в индустриальный институт). Он считал, что смолоду надо работать подальше от Ленинграда, в неустроенных местах, и потому решил ехать в неведомый город Атайск.

После распределения студенты не собрались уже, как водилось раньше, всей группой у окна. Поделилась группа на две неравные части: на тех, что уезжали, и тех, что оставались. Курить вместе и болтать уже нельзя: что-то мешало. И те, что оставались в Ленинграде, первыми ушли из институтского коридора.

Вечером Верешину позвонил Салов.

– Гришуня, надо встретиться. Обязательно! Тряхнем стариной.

Тряхнули. Поздно вечером ехали куда-то в темной машине. Верешин щурился, презрительно кривил рот. Салов говорил:

– Я не могу. Ну, никак не могу. Тебе просто, а у меня семья. Тебе этого не понять. И потом, у меня цель: я буду писать диссертацию. Ведь главное – найти точку. Понимаешь? Мне кажется, я ее нашел.

Верешин молчал.

Мартовский вечер похрустывал тонким морозцем. Густая синь опустилась над городом. Город прятал свои серые стены, ребристые крыши, острые углы. Он опоясался цепочкой огней, жил особой, весенней, вечерней жизнью. Парок тянулся ввысь, к звездам. Тянулись ввысь строгие шпили и купола. Верешин смотрел в окно машины, а Салов все говорил.

– Почему это у нас так? Если ты поехал в Конотоп, то ты герой, а если остался в Ленинграде, то вроде какой-то подонок. Я ленинградец и люблю Ленинград. Я тут родился и не желаю никуда уезжать. Просто не могу.

Верешин, все еще глядя в окно, сказал:

– Я тоже родился в Ленинграде. Вон там, за углом, в больнице Эрисмана.

Он повернулся к Салову и с минуту глядел своими отчужденными глазами в глаза друга.

– Ну, я не знаю, как тебе все объяснить! – тоскливо сказал Салов. – Но я должен был... остаться в Ленинграде.

Верешину трудно было привыкнуть к городу Атайску. Вечерами укрывал город комнатную свою жизнь крепкими ставнями, густая тьма текла из боковых улочек к центральной площади, к городскому саду.

В конструкторском бюро Котельного завода, куда определили работать Верешина, целыми днями корпели над чертежными досками молодые специалисты: Марк Финкель, одессит, и Володя Володько, харьковчанин.

В один из дней скука выползла из-под верешинской чертежной доски и тихонечко взяла Григория за сердце. Тоненько заныло выносливое сердце спортсмена, запросилось прочь от сидячей, размеренной жизни. Все это было не то. Хотелось чего-то другого, настоящего. А чего – сам не знал. Сказал раз Володе Володько:

– Знаешь, парень, какой-то ты затхлый. Лежалый. Нафталином от тебя несет, что ли? Хоть бы тебя побил кто, понимаешь?

Володины брови сломались пополам.

– Попробуй, – произнес он, – побей.

В тот же день Верешин подал заявление начальству, – просил о переводе в цех помощником мастера. Надоело, невмоготу стало ходить по городу Атайску каким-то гостем. Простоты захотелось, родственности с людьми в замасленных спецовках, что толпились по утрам на остановке автобуса «Центр – Котельный завод».

Но в цех Верешина не перевели. Начальник котельного сектора Лебедев позвал его к себе. Они сели друг против друга, закурили. У Лебедева была крупная с проседью голова и глаза темные, добрые, под тяжелыми веками.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю