Текст книги "Наполеон Ноттингхильский"
Автор книги: Гилберт Кийт Честертон
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
Рев одобрения заглушил его слова; речь прервалась. Бледный, как смерть, великий патриот снова и снова пытался продолжать, но даже его влияние не могло унять беснующуюся уличную стихию. Его попросту не было слышно; и он, опечаленный, спустился из своей мансарды и отыскал в толпе генерала Тернбулла. С какой-то суровой лаской положив руку ему на плечо, он сказал:
– Завтра, мой друг, нас ждут свежие, неизведанные впечатления. Нас ждет разгром. Мы вместе сражались в трех битвах, но своеобразного восторга поражения мы не изведали. Вот обменяться впечатленьями нам, увы, вряд ли удастся: скорее всего, как назло, мы оба будем убиты.
Смутное удивление выразилось на лице Тернбулла.
– Да убиты – это ничего, дело житейское, – сказал он, – но почему нас непременно ждет разгром?
– Ответ очень простой, – спокойно отозвался Уэйн. – Потому что мы ничего другого не заслужили. Бывали мы на волосок от гибели, но я твердо верил в нашу звезду, в то, что мы заслужили победу. А теперь я знаю так же твердо, что мы заслужили поражение: и у меня опускаются руки.
Проговорив это, Уэйн встрепенулся: оба заметили, что им внимает человечек с круглыми любопытствующими глазами.
– Простите, милейший Уэйн, – вмешался король, – но вы и правда думаете, что завтра вас разобьют?
– Вне всякого сомнения, – отвечал Адам Уэйн, – я только что объяснил почему. Если угодно, есть и другое, сугубо практическое объяснение – их стократное превосходство. Все города в союзе против нас. Одно это, впрочем, дела бы не решило.
Совиные глаза Квина не смигнули; он настаивал:
– Нет, вы совершенно уверены, что вас должны разбить?
– Боюсь, что это неминуемо, – мрачно подтвердил Тернбулл.
– В таком случае, – воскликнул король, взмахнув руками, – давайте мне алебарду. Эй, кто-нибудь, алебарду мне! Призываю всех в свидетели, что я, Оберон, король Англии, отрекаюсь от престола и прошу лорд-мэра Ноттинг-Хилла зачислить меня в его лейб-гвардию. Живо, алебарду!
Он выхватил алебарду у растерявшегося стражника и, взяв ее на плечо, пристроился к колонне, шествовавшей по улице с воинственными кликами. Еще до рассвета памятник генералу Уилсону был низвергнут; впрочем, в этой акции король-алебардщик участия не принимал
Глава II
Последняя битва
Под хмурыми небесами Уэйн повел свое войско на гибель в Кенсингтон-Гарденз; еще пуще нахмурилось небо, когда алых ратников обступили разноцветные полчища обновленного мира. В промежутке зловеще блеснуло солнце, и лорд-мэр Ноттинг-Хилла каким-то сторонним, безмятежным взором окинул расположение неприятеля: изумрудные, сапфирные и золотые прямоугольники и квадраты, точно вытканный на зеленом ковре чертеж к эвклидовой теореме. Но солнечный свет был жидкий, едва сочился и вскоре вовсе иссяк. Король попытался было расспрашивать Уэйна, как мыслится битва, однако же тот отвечал равнодушно и вяло. Он верно сказал накануне, что вместе с чувством нездешней правоты утратил все качества вождя. Он отстал от времени, ему непонятны были ни соглашенья, ни раздоры враждующих империй, когда примерно один черт, кто виноват и кто прав. И все же, завидя короля, который чинно расхаживал в цилиндре и с алебардой, он немного посветлел.
– Что же, Ваше Величество, – сказал он, – вы-то, по крайней мере, можете нынче гордиться. Пусть ваши дети встали друг на друга, так или иначе ваши дети победят. Другие короли отправляли правосудие, а вы наделяли жизнью. Другие правили нацией, а вы нации создавали. Те скапливали земли, а вы порождали царства земные. Отец, взгляни на своих детей! – и он обвел рукой неприятельский стан.
Оберон не поднял глаз.
– Посмотрите же, как это великолепно! – воскликнул Уэйн. – Как подступают из-за реки новые города. Смотрите, вон Баттерси – под знаменем Блудного Пса; а Патни – видите Патни? – вот как раз солнце озарило их знамя, знамя Белого Оседланного Кабана! Настают новые времена, Ваше Величество. Ноттинг-Хилл не так себе владычествует: он, вроде Афин, порождает новый образ жизни, возвращает вселенной юность, наподобие Назарета. Помню, в былые, тусклые дни умники писали книги о сверхскоростных поездах, о всемирной империи и о том, как трамваи будут ездить на луну. Еще ребенком я говорил себе: «Нет, скорее уж снова мы все двинемся в крестовый поход или возобожаем городские божества!» Так оно и случилось. И я этому рад, хотя это – моя последняя битва.
Его слова прервал скрежет и гул слева, и он радостно обернулся.
– Уилсон! – восторженно крикнул он. – Рыжий Уилсон громит наш левый фланг! Ему нет преграды: что ему мечи! Он – воин не хуже Тернбулла; только терпенья ему не хватает, вот потому и хуже. Ух ты! Баркер пошел в атаку. Баркер-то каков: залюбуешься! Перья перьями, а вот ты попробуй оправдай свои перья! Ну!
Лязг и громыхание справа возвестили о том, что Баркер всею силою обрушился на ноттингхилльцев.
– Там Тернбулл! – крикнул Уэйн. – Контратакует – остановил? – отбросил! А слева дела плохи: Уилсон расколошматил Баулза и Мида, того и гляди сомнет. Гвардия лорд-мэра, к бою!
И центр стронулся: впереди сверкал меч и пламенела рыжая грива Уэйна. Король побежал следом; задние ряды содрогнулись – передние сшиблись с врагом. За лесом протазанов Оберон увидел стяг с лиловым орлом Северного Кенсингтона. Слева напирал Рыжий Уилсон: его зеленая фигурка мелькала повсюду, в самой гуще сечи появлялись огненные усы и лавровый венок. Баулз рубанул его по голове: посыпались лавровые листья, венок окровянился; взревев, как бык, Уилсон бросился на аптекаря, и после недолгого поединка тот пал, пронзенный мечом, с криком: «Ноттинг-Хилл!» Ноттингхилльцы дрогнули и уступили натиску зеленых воинов во главе с Уилсоном.
Зато справа Тернбулл громил ратников Баркера, и уже ясно было, что Золотые Птахи не выстоят против Красного Льва. Баркеровцы падали один за другим. В центре рубились, смешавшись, ратники Уэйна и Бака. Словом, сражение шло наравне, но сражались словно в насмешку. За спиною трех небольших ратей, с которыми схватились ратники Ноттинг-Хилла, стояло несметное союзное воинство: оттуда презрительно следили за схваткой. Им стоило только шевельнуться, чтобы шутя раздавить все четыре дружины.
Вдруг они всколыхнулись: в бой пошли пастухи Шепердс-Буша, в овчинах и с рогатинами, и свирепые, оголтелые паддингтонцы. Всколыхнулись они недаром: Бак яростно призывал их на подмогу; он был окружен, отрезан от своих. Остатки его дружины тонули в алом потопе ноттингхилльцев.
Союзники здорово проморгали. На их глазах Тернбулл наголову разгромил дружину Баркера; покончив с нею, старый опытный военачальник тут же развернул войско и атаковал Бака с тылу и с флангов. Уэйн крикнул громовым голосом «Вперед!» и ударил с фронта. Две трети северных кенсингтонцев изрубили в капусту прежде, чем подмога подоспела. Но потом нахлынуло море городов – знамена были точно буруны – и захлестнуло Ноттинг-Хилл на веки вечные. Битва не кончилась, ибо никто из ноттингхилльцев живым не сдавался: битва продолжалась до заката и после заката. Но все было решено – история Ноттинг-Хилла завершилась.
Увидевши это, Тернбулл на миг опустил меч и огляделся. Закатное солнце озарило его лицо: в нем был младенческий восторг.
– Юность не миновала меня, – сказал он. И, выхватив у кого-то бердыш, кинулся на рогатины Шепердс-Буша и принял смерть где-то в глубине взломанных рядов неприятеля. А битва все длилась и длилась; лишь к ночи добили последнего ноттингхилльца.
Один Уэйн стоял, прислонившись к могучему дубу. На него надвигались воины с бердышами. Один с размаху ударил; он отразил удар, но оскользнулся – и, протянув руку, ухватился за дерево.
К нему подскочил Баркер с мечом в руке, дрожа от возбужденья.
– Ну как, милорд, – крикнул он, – велик ли нынче Ноттинг-Хилл?
Уэйн улыбнулся; темнота сгущалась.
– Вот его границы, – сказал он, и меч его описал серебряный полукруг.
Баркер упал, обезглавленный; но на труп его по-кошачьи вспрыгнул Уилсон, и Уэйн отбил смертоносный меч. Позади послышались крики, мелькнул желтый стяг, и показались алебардщики Западного Кенсингтона, взбиравшиеся на холм по колено в траве. Знамя несли впереди; сзади подбадривали криками.
Новый взмах меча Уэйна, казалось, покончил с Уилсоном; но взметнулся меч, и вместе с ним взметнулся Уилсон; меч его был сломан, и он, словно пес, метнулся к горлу Уэйна. Передовой желтый алебардщик занес секиру над его головой, но король со злобным проклятием раскроил ему череп и сам упал и покатился по склону; а тем временем неистовый Уилсон, снова отброшенный, опять вскочил на ноги и опять бросился на Уэйна. Отскочил он с торжествующим смехом: в руке у него была орденская лента, знак отличия ноттингхилльского лорд-мэра. Он сорвал ее с груди, где она пребывала четверть века.
Западные кенсингтонцы с криками сгрудились вокруг Уэйна; желтое знамя колыхалось над его головой.
– Ну, и где же твоя лента, лорд-мэр? – воскликнул вожак западных кенсингтонцев. Вокруг захохотали.
Адам одним ударом меча сокрушил знаменосца и вырвал клок поникшего желтого знамени. Алебардщик пырнул его в плечо: хлынула кровь.
– Вот желтый! – крикнул он, затыкая за пояс клок знамени. – А вот, – указывая на окровавленное плечо, – вот и красный!
Между тем тяжелый удар алебарды уложил короля. Перед глазами его пронеслось видение давних времен, что-то виденное давным-давно, возле какого-то ресторана. Перед его меркнущими глазами сверкнули цвета Никарагуа – красный и желтый.
Квину не привелось увидеть, чем это все кончилось. Уилсон, вне себя от ярости, снова кинулся на Уэйна, и еще раз просвистел страшный меч Ноттинг-Хилла. Кругом втянули головы в плечи, а повелитель Бейзуотера превратился в кровавый обрубок, но и клинок, сокрушивший его, был сломан.
Страшное очарование исчезло; у самой рукояти сломался клинок. Уэйна прижали к дереву: нельзя было ни колоть алебардой, ни ударить мечом; враги сошлись грудь с грудью и даже ноздря к ноздре. Но Бак успел выхватить кинжал.
– Убить его! – крикнул он не своим, придушенным голосом. – Убить его! Какой он ни есть, он не наш! Не смотрите ему в лицо! Да Господи! Давно бы нам в лицо ему не смотреть! насмотрелись! – и он занес руку для удара, зажмурив глаза.
Уэйн по-прежнему держался за ветвь дуба; и грудь его, и вся его мощная фигура напряглась, словно горы в предвестии землетрясения. Этим страшным усилием он выломал, вырвал ветвь с древесными клочьями – и с размаху ударил ею Бака, сломав ему шею. И планировщик Великого Шоссе замертво рухнул ничком, стальною хваткой сжимая кинжал.
– Для тебя, и для меня, и для всех отважных, брат мой, – нараспев проговорил Уэйн, – много доброго, крепкого вина в том кабачке за гранью мирозданья.
Толпа снова тяжко надвинулась на него; сражаться в темноте возможности не было. А он опять ухватился за дуб, на этот раз просунув руку в дупло, как бы цепляясь за самое нутро дерева. Толпа – человек тридцать – налегла на него, но оторвать его от дуба не смогла. Тишина стояла такая, точно здесь никого не было. Потом послышался какой-то слабый звук.
– Рука у него соскользнула! – в один голос воскликнули двое.
– Много вы понимаете, – проворчал третий (ветеран прошлой войны). – Скорее кости у него переломятся.
– Да нет, это не то. Господи, пронеси! – сказал один из тех двоих.
– А чего тогда? – спросил другой.
– Дерево падает, – ответил тот.
– Если упадет дерево, то там оно и останется[61]61
Если упадет дерево, то там оно и останется. – См.: Еккл., II, 3.
[Закрыть], куда упадет, – сказал из темноты голос Уэйна, и была в нем, как всегда, заманчиво-бредовая жуть, и звучал он издалека, из былого или из будущего, но уж никак не из настоящего. Что бы ни делал Уэйн, говорил он будто бы декламировал. – Если дерево упадет, там оно и останется, – сказал он. – Этот стих Екклезиаста считается мрачным; а я на него не нарадуюсь. Это апофеоз верности, и я остаюсь верен себе, срастаясь и сживаясь с тем, что стало моим. Да, пусть упадет, но, упавши, пребудет навечно. Глупы те, кто разъезжает по миру, пожирая глазами царства земные, либеральные и рассудительные космополиты, поддавшиеся дешевому искушению, презрительно отвергнутому Христом. Нет, я предпочел мудрость истинную, мудрость ребенка, который выходит в сад и выбирает дерево себе во владение: и корни дерева нисходят в ад, а ветви протягиваются к звездам.[62]62
…и корни дерева нисходят в ад, а ветви протягиваются к звездам. – Имеется в виду мировое древо скандинавской мифологии ясень Иггдрасиль.
[Закрыть] Я радуюсь, как влюбленный, для которого в мире нет ничего, кроме возлюбленной, как дикарь, которому, кроме своего идола, ничего на свете не надо. И мне ничего не надо, кроме моего Ноттинг-Хилла: здесь он, мой город, здесь и останется, куда упадет дерево.
При этих его словах земля вздыбилась, как живая, и клубком змей вывернулись наружу корни дуба. Его громадная крона, казавшаяся темно-зеленой тучей среди туч серых, помелом прошлась по небу, и дерево рухнуло, опрокинулось, как корабль, погребая под собою всех и вся.
Глава III
Два голоса
На несколько часов воцарилась кромешная тьма и полное безмолвие. Потом откуда-то из темноты прозвучал голос:
– Вот и конец владычеству Ноттинг-Хилла. И началось оно, и закончилось кровопролитием; все было, есть и пребудет всегда одинаково.
И снова настало молчание, и опять зазвучал голос, но зазвучал иначе; а может, это был другой голос.
– Если все всегда одинаково, то потому лишь, что в сущности все и всегда героично. Все всегда одинаково новое: каждому даруется душа, и каждой душе единожды даруется власть вознестись над звездами. Век за веком заново дается нам эта власть: видимо, источник ее неиссякаем. И все, отчего люди дряхлеют – будь то империя или торгашество, – все подло. А то, что возвращает юность – великая война или несбыточная любовь, – все благородно. Темнейшая из богодухновенных книг[63]63
…темнейшая из богодухновенных книг. – Речь, вероятно, идет об Откровении Иоанна Богослова, наиболее эзотерической из книг Нового завета.
[Закрыть] дарит нас истиной под видом загадки. Люди устают от новизны – от новейших мод и прожектов, от улучшений и благотворных перемен. А все, что ведется издревле, – поражает и опьяняет. Издревле является юность. Всякий скептик чувствует, как дряхлы его сомнения. Всякий капризный богач знает, что ему не выдумать ничего нового. И обожатели перемен склоняют головы под гнетом вселенской усталости. А мы, не гонясь за новизной, остаемся в детстве – и сама природа заботится о том, чтобы мы не повзрослели. Ни один влюбленный не думает, что были влюбленные и до него. Ни одна мать, родив ребенка, не помышляет, что дети бывали и прежде. И тех, кто сражаются за свой город, не тяготит бремя рухнувших империй. Да, о темный голос, мир извечно одинаков, извечно оставаясь нежданным.
Повеяло ночным ветерком, и первый голос отвечал:
– Но есть в этом мире и такие, дураки они или мудрецы, кого ничто не опьяняет, кому и все ваши невзгоды – что рой мошкары. Они-то знают, что хотя над Ноттинг-Хиллом смеются, а Иерусалим и Афины воспевают, однако же и Афины, и Иерусалим были жалкими местечками – такими же, как Ноттинг-Хилл. Они знают, что и земля тоже не Бог весть какое местечко и что даже перемещаться-то по ней немножечко смешновато.
– То ли они зафилософствовались, то ли попросту одурели, – отозвался тот, другой голос. – Это не настоящие люди. Я же говорю, люди век от века радуются не затхлому прогрессу, а тому, что с каждым ребенком нарождается новое солнце и новая луна. Будь человечество нераздельно, оно бы давно уже рухнуло под бременем совокупной верности, под тяжестью общего героизма, под страшным гнетом человеческого достоинства. Но вышним произволением души людские так разобщены, что судят друг о друге вчуже, и на всех порознь нисходит счастливое озарение, мгновенное и яркое, как молния. А что все человеческие свершения обречены – так же не мешает делу, как не мешают ребенку играть на лужайке будущие черви в его будущей могиле. Ноттинг-Хилл низвержен; Ноттинг-Хилл погиб. Но не это главное. Главное, что Ноттинг-Хилл был.
– Но если, – возразил первый голос, – только всего и было, что обыденное прозябание, то зачем утруждаться, из-за чего гибнуть? Свершил ли Ноттинг-Хилл что-нибудь такое, что отличает его от любого крестьянского селения или дикарского племени? Что случилось бы с Ноттинг-Хиллом, будь мир иным, – это глубокий вопрос, но есть другой, поглубже. Что потеряло бы мироздание, не окажись в нем Ноттинг-Хилла?
– Оно понесло бы невозместимый урон, равно как если бы на любой яблоне уродилось шесть, а не семь яблок. Ничего вполне подобного Ноттинг-Хиллу до сей поры не было – и не будет до скончания веков. И я верую, что он был любезен Господу, как любезно ему все подлинное и неповторимое. Впрочем, я и тут не уступлю. Если даже Всевышнему он был ненавистен, я его все равно любил.
И над хаосом, в полутьме воздвиглась высокая фигура. Другой голос заговорил нескоро и как бы сипловато.
– Но предположим, что все это было дурацкой проделкой, и как ее ни расписывай, нет в ней ничего, кроме сумасбродной издевки. Предположим…
– Я был участником этой проделки, – послышалось в ответ, – и я знаю, как все это было.
Из темноты появилась маленькая фигурка, и голос сказал:
– Предположим, что я – Бог и что я создал мир от нечего делать, что звезды, которые кажутся вам вечными, – всего-навсего бенгальские огни, зажженные лоботрясом-школьником. Что солнце и луна, на которые вы никак не налюбуетесь, – это два глаза насмешливого великана, непрестанно подмигивающего? Что деревья, на мой господень взгляд, омерзительны, как огромные поганки? Что Сократ и Карл Великий для меня оба не более, чем скоты, расхаживающие, курам на смех, на задних лапах? Предположим, что я – Бог и что я потешаюсь над своим мирозданием.
– Предположим, что я – человек, – отвечал другой. – И что у меня есть наготове ответ сокрушительней всякой насмешки. Что я не буду хохотать в лицо Всевышнему, поносить и проклинать Его. Предположим, что я, воздев руки к небесам, от всей души поблагодарю Его за обольщение, мне предоставленное. Что я, задыхаясь от счастья, воздам хвалу Тому, чья издевка доставила мне столь несравненную радость. Если детские игры стали крестовым походом, если уютный и прихотливый палисадник окропила кровь мучеников – значит, детская превратилась во храм. Кто же выиграл, смею спросить?
Небо над вершинами холмов и верхушками деревьев посерело; издалека повеяло утром. Маленький собеседник перебрался поближе к высокому и заговорил немного иначе.
– Предположи, друг, – сказал он, – ты предположи в простейшем и горчайшем смысле, что все это – одно сплошное издевательство. Что от начала ваших великих войн некто следил за вами с чувством невыразимым – отчужденно, озабоченно, иронично и беспомощно. Кому-то, предположи, – известно, что все это, с начала до конца, пустая и глупая шутка.
Высокий отвечал:
– Не может ему это быть известно. Не шутка это была. Порывом ветра разогнало облака, и сверкнула серебряная полоса у его ног. А другой голос проговорил, еще ближе.
– Адам Уэйн, – сказал он, – есть люди, которые исповедуются только на смертном одре; люди, которые винят себя, лишь если не в силах помочь другим. Я из них. Здесь, на поле кровавой сечи, положившей всему этому конец, я прямо и просто объясняю то, что тебе не могло быть понятно. Ты меня узнаешь?
– Я узнаю тебя, Оберон Квин, – отозвался высокий, – и я рад буду облегчить твою совесть от того, что ее тяготит.
– Адам Уэйн, – повторил тот, – ты не будешь рад облегчить меня, услышав, что я скажу. Уэйн, это было издевкой с начала и до конца. Когда я выдумывал ваши города, я выдумывал их точно кентавров, водяных, рыб с ногами или пернатых свиней – ну, или еще какую-нибудь нелепость. Когда я торжественно ободрял тебя, говоря о свободе и нерушимости вашего града, я просто издевался над первым встречным, и эта тупая, грубая шутка растянулась на двадцать лет. Вряд ли кто мне поверит, но на самом-то деле я человек робкий и милосердный. И когда ты кипел надеждой, когда был на вершине славы, я побоялся открыть тебе правду, нарушить твой великолепный покой. Бог его знает, зачем я открываю ее теперь, когда шутка моя закончилась трагедией и гибелью всех твоих подданных. Однако же открываю. Уэйн, я просто пошутил.
Настало молчанье, и ветер свежел, расчищая небо, и занимался бледный рассвет. Наконец Уэйн медленно выговорил:
– Значит, для тебя это была пустая шутка?
– Да, – коротко отвечал Квин.
– И значит, когда ты измыслил, – задумчиво продолжал Уэйн, – армию Бейзуотера и хоругвь Ноттинг-Хилла, ты даже отдаленно не предполагал, что люди пойдут за это умирать?
– Да нет, – отвечал Оберон, и его круглое, выбеленное рассветом лицо светилось простоватой искренностью, – ничуть не предполагал.
Уэйн спустился к нему и протянул руку.
– Не перестану благодарить тебя, – сказал он звенящим голосом, – за то добро, которое ты нехотя сотворил. Главное я уже сказал тебе, хотя и думал, что ты – это не ты, а насмешливый голос того всевластья, которое древнее вихрей небесных. А теперь я скажу доподлинно и действительно. Нас с тобою, Оберон Квин, то и дело называли безумцами. Мы и есть безумцы – потому что нас не двое, мы с тобою один человек. А безумны мы потому, что мы – полушария одного мозга, рассеченного надвое. Спросишь доказательства – за ним недалеко ходить. Не в том даже дело, что ты, насмешник, был в эти тусклые годы лишен счастия быть серьезным. И не в том, что мне, фанатику, был заказан юмор. Мы с тобой, различные во всем, как мужчина и женщина, мы притязали на одно и то же. Мы – как отец и мать Хартии Предместий.
Квин поглядел на груду листьев и ветвей, на поле кровавой битвы в утренних лучах, и наконец сказал:
– Ничем не отменить простое противоречие: что я над этим смеялся, а ты это обожал.
Восторженный лик Уэйна, едва ли не богоподобный, озарил ясный рассвет.
– Это противоречие теряется, его снимает та сила, которая вне нас и о которой мы с тобой всю жизнь мало вспоминали. Вечный человек равен сам себе, и ему нет дела до нашего противоречия, потому что он не видит разницы между смехом и обожанием; тот человек, самый обыкновенный, перед которым гении, вроде нас с тобой, могут только пасть ниц. Когда настают темные и смутные времена, мы с тобой оба необходимы – и оголтелый фанатик, и оголтелый насмешник. Мы Возместили великую порчу. Мы подарили нынешним городам ту поэзию повседневности, без которой жизнь теряет сама себя. Для нормальных людей нет между нами противоречия. Мы – два полушария мозга простого пахаря. Насмешка и любовь неразличимы. Храмы, воздвигнутые в боголюбивые века, украшены богохульными изваяниями. Мать все время смеется над своим ребенком, влюбленный смеется над любимой, жена над мужем, друг – над другом. Оберон Квин, мы слишком долго жили порознь: давай объединимся. У тебя есть алебарда, я найду меч – пойдем же по миру. Пойдем, без нас ему жизни нет. Идем, уже рассветает.
И Оберон замер, осиянный трепетным светом дня. Потом отсалютовал алебардой, и они пошли бок о бок в неведомый мир, в незнаемые края.