Текст книги "Магия книги"
Автор книги: Герман Гессе
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
О НЕКОТОРЫХ КНИГАХ
Вот пробил час и для меня: после долгих военных лет я наконец-то держал в руках свидетельство об увольнении с места должностного представителя и мог пытаться снова стать человеком. Давалось мне это трудно, а полностью не получилось и ныне. Подобно „Авантюристу“ давно забытого Бёклина (через двадцать лет вновь откроют его наши дети), одиноко скачет теперь каждый из нас, выпрямившись в седле под немилосердным солнцем, навстречу стране черепов и праха. Тем же, кто считает делом писателя прославление массовых инстинктов, приходится не так тяжело; насочиняв военных песен и полковых маршей, они теперь публично исповедуются с твердой верой в себя и толпу, которой они фартят. А мы, другие, каким-то чудом избежавшие психоза начала войны, сейчас переживаем свой собственный психоз. Волновавшее нас прежде предчувствие, что дух Европы влеком навстречу погибели и мучительному возрождению, подтвердилось теперь войной и всеми ее последствиями, и мы, видно, тоже обречены.
Как ландскнехты после тридцатилетней войны, мы возвращаемся по домам и видим, что все там теперь изменилось. Мы аннулируем подписки на газеты и не нуждаемся ни в чем – вот только бы пожить еще чуть-чуть и, возделывая свой клочок земли, поразмышлять над безумием мира, наполовину покинутого нами.
Но что-то все-таки продолжается, и так же, как прежде, читаешь какие-то книги, безучастно улыбаясь над вновь закипающей вокруг суетой. Видишь, как семейные журналы, несколько лет подряд полнившиеся лязганьем стали и кровью, вновь открывают и восхваляют уют; с серьезной симпатией следишь за умами, наперекор всему старающимися истолковать знамения и перевести иероглифы судьбы на повседневный язык. Книги Шиккеле („Женевское путешествие“), Аннетты Кольб и других эмигрантов поведали о многом из того, чем за минувшие годы страдал европейский дух в своих наиболее беззащитных представителях. Поэты по-своему, прозаики по-своему играют на одном и том же материале, и возникают такие пестрые вещи, как „Человек-цирк“ Маделунга или „Зеленое лицо“ Майринка. Обыватель шарахается от этих искаженных гримасами лиц, не видя, что собственное мурло его выглядит много страшнее. В „Демиане“, сочинении Эмиля Синклера[1]
[Закрыть], есть фраза: „Мы можем понять друг друга, но толковать может каждый лишь себя самого“.
В целом же к книгам стало серьезности меньше, чем прежде. Мудрость, необходимая нам, есть только у Лао-цзы, и перетолкование ее на языки Европы именно сейчас – наше единственное духовное дело. Так забавно смотрятся с нею рядом книги и речи всевозможных духовных советчиков, равно как и споры об экспрессионизме или о праве писателей на произвольное употребление и расположение слов. С распадом эстетических конвенций у нас неизбежно гибнет и немало ценных традиций (попробуй-ка помыслить, что погибает с Ренуаром?!), но жизнь вершит свое, с чем невозможно не согласиться.
Коротко скажу о том, что прочитал я за эти месяцы.
Первый полутом ежегодника нового журнала „Гений“, издаваемого у Курта Вольфа. Красивая книга ин-кварто с многочисленными художественными репродукциями, среди которых самая прекрасная – „Вид Толедо“ Эль Греко. Изобразительное искусство вообще преобладает, и предпосланные книге слова Воррингера удачно задают направление и тон. Я воистину был восхищен большим количеством замечательных оттисков старых и новых полотен, вот только жаль, что мало среди них давно и хорошо знакомых, которые с удовольствием рассматриваешь вновь. Заметна безобидная попытка показать родство нынешних экспрессионистов с готикой, негритянской пластикой и т. п. Из современных произведений, репродуцированных в книге, наиболее сильное впечатление производят картины Кокошки. Литературная часть журнала намного беднее, действительно характерными вещами не представлена ни лирика, ни проза; самое ценное – это местами великолепная, чарующая поэзия Верфеля и по духу (но не по выражению) – „Речь к гражданам мира“ Курта Пинтуса. В целом этот том определенно доставляет удовольствие, и уже предвкушаешь выход второго. Но не ослабит ли со временем деятельность издания фрагментный характер его литературной части? Объективность информации и чисто деловой, недюжинный отбор лучшего – принципы великолепные, но осуществимы ли они на самом деле? Не является ли ироническая мудрость аутсайдеров такой же иллюзией, как странность адептов? А страстность, какой бы подозрительной для интеллектуалов она ни была, двигатель все же могучий.
Вышли новые книги двух авторов давно минувшей доэкспрессионистской эпохи – Эмиля Штрауса и Кайзерлинга. Штраус мне больше по вкусу. Элегантная меланхолия Кайзерлинга в последних его книгах была, правда, столь же прекрасной, как прежде, но все-таки чуть сладковатой и вялой. Штраус, прямолинейный лишь с виду, натура сложная. Его „Зеркало“ не только меланхолическая, но и чуть утомленная книга – книга, пронизанная одиночеством и до конца не высказанной скорбью, – так в мрачные времена закрывают ставни и в полутьме играют камерную музыку.
По-прежнему узнаёшь новое. Недавно прочел я две книги писателя, уже несколько десятилетий в Германии самого читаемого, а мне до сих пор не известного. Карла Мая. Мало-мальски сведущие люди всегда мне твердили, что он ремесленник и халтурщик в наихудшем смысле. Однажды вокруг него возникло даже нечто вроде борьбы. Ну вот теперь я знаю его и от всего сердца рекомендую дядям и тетям, ищущим, что бы подарить подрастающим племянникам. Его книги – сплошь неслыханная фантастика, у них роскошная, здоровая структура, нечто совершенно свежее и наивное, несмотря на лихость техники. Как же сильно он, видимо, действует на молодых! Если бы он к тому же еще пережил войну и стал пацифистом! Тогда бы ни один шестнадцатилетний мальчишка не пошел на фронт добровольцем.
И напоследок – кое-что иностранное, кое-что французское. Я имею в виду француза, который, будучи одним из лидеров возрождения нынешней духовной Франции, ни часа своей жизни все же не отдал мерзости войны. Ромена Роллана. Перевод на немецкий его „Кола Брюньона“ – прекрасный, радостный сюрприз. В книге не проблемы эпохи, не трагизм, не грезы о будущем, а милая, простодушная человечность, радостное каникулярное солнце, ветер и сельский воздух, свежее утро и старое домашнее вино, доброта и веселость, само здоровье. Никто не был так прав, как он, устроивший каникулы духу; ему, как никому другому, мы обязаны тем, что на исходе войны, претерпевший немалую горечь на собственной родине, он сохранил для потомков толику наднациональной человечности. При всей любви и уважении, которые я испытываю к этому стойкому человеку, мне, честно говоря, много лет была не совсем по душе его втемяшенность в преходящее и сомнительное, я давно хотел услыхать от него песнь наивному жизнелюбию и просто человечности. Став со временем одним из министров у гуманизма, писатель ли он по-прежнему? Осталось ли в нем достаточно детскости и простодушия, необходимых для чистой, первозданной любви к сочинительству? И вот вам ответ, самый прекрасный, на какой он только способен. В экземпляр, посланный им для меня, он собственноручно вписал краткое посвящение – лучшее, что можно сказать об этой книге: „Ce flacon de vieux Bourgogne, pour tenir tete a la melancolie“[2]
[Закрыть].
(1919)
ФАНТАСТИЧЕСКИЕ КНИГИ
Прежде я довольно точно знал, какие книги хорошие и какие нет. Раннему возрасту вообще свойственно знать единственно правильное о стольких вещах, что любо-дорого жить и думать. Теперь же все ставишь под сомнение, и это происходит у меня также и с книгами.
Во время войны мне часто приходилось размышлять о хороших и плохих книгах, ибо я был обязан подбирать книги для полумиллиона людей. Начав с претворения своих замечательных принципов былых времен, я потерпел фиаско, ибо требования тысяч читателей (то были немецкие военнопленные во Франции) меня научили тому, что человек выбирает себе чтение не по этическим и не по эстетическим соображениям. У просвещенного человека они, конечно, есть, и, опираясь на них, он тянется ко многим вещам, которые для него, по сути, неинтересны, в ущерб другим, которые бы его увлекли, не будь для него преградой образование.
Именно так, окольным путем, открыл я писателя, который, оказалось, самый читаемый в наше время и которого я знал до сих пор лишь по имени. Он всегда фигурировал в списках пожеланий, поступавших ко мне от военнопленных. Это Карл Май. Я помню, что им увлекались мои знакомые мальчишки, но не помнил ничего похвального о нем, память хранила только плохое: что он чуть ли вовсе не писатель, а беззастенчивый ремесленник, настоящий проходимец без идеалов и святого в душе. Бог знает, откуда все это я знал, но знал. Писатели для меня делились на овец и козлов[1]
[Закрыть] – так уж сложилось, – и этот господин Май относился к козлам. Теперь же, из любопытства прочитав наконец-то две его книги, я был совершенно изумлен. Он вовсе не ремесленник, а человек ошеломляюще наивной честности. Он блестящий представитель определенного типа литературы, совершенно оригинальный писатель; созданное им можно бы назвать „литературой как исполнение желаний“. В толстых книгах исполняет он все свои желания, не исполнившиеся в жизни: он силен, богат, высокочтим, почти король, повелевающий верными, могущественными союзниками, он демонстрирует свое превосходство над любым врагом, являет чудеса силы, ума и благородства. Он спасает погибающих, освобождают пленников, примиряет смертельных врагов, обращает грешников к вере в добро, сокрушает закоренелых злодеев. С мальчишескими, воинственно-разбойничьими желаниями неиспорченной наивной натуры объединяются у него другие, более сложные – он хочет быть не только сильным и могущественным, не только непостижимо хитрым и ловким, но и сказочно добрым. Таков герой всех его романов; воплощая один и тот же идеал, он меняет лишь имя. То, что при этом Май понимает под добротой европейско-христианскую доброту с примесью национализма, что он впадает в заблуждение, считая европейско-христианскую мораль выше всех прочих, подобно тому, как европейское стрелковое оружие превосходит боевое оснащение примитивных и нецивилизованных народов, – несущественно; ведь он добронамерен и в этом, стремясь к своей цели с завидной непосредственностью. Но я бы не стал говорить, что он крупный писатель, для этого его язык слишком шаблонен и полет души слишком невысок. Однако в нашей высушенной и опустелой литературе своими кричаще яркими, хлесткими произведениями он представляет такой тип словесности, который необходим и вечен. И не его вина, что другим, „лучшим“, писателям нашей эпохи не хватает фантазии. Это вина „других“, что сомнительными средствами Май достигает того, что для „других“ недостижимо средствами более утонченными.
Эта действительная нехватка породила в последние годы новый поворот нашей прозаической словесности к фантастическому; тонкая, умная и культивированная мимика импрессионистов показалась вдруг утомительной и поблекшей, она уже не типична для времени, и молодежь перестала на нее равняться. Ряд новых намеренно-фантастических книг открыл у нас своими известными романами Майринк, но и он, располагающий очень тонкими и деликатными тонами, не пренебрег эффектистскими средствами. Рядом с ним поставлю я А. М. Фрая, чей „Невидимый Золнеман“ написан в том же ключе; он только что выпустил новую, красивую и интересную книгу „Кастан и девки“ (в мюнхенском издательстве „Дельфин“). Сюда же в каком-то смысле можно причислить и прозаические произведения Клабунда, чей прекрасный „Бракке“ (в издательстве Эриха Райсса) преисполнен, кроме того, наигрышей и значений личного и актуального свойства.
„Фантастичность“ этих книг, равно как и полный распад традиций в современной живописи, отнюдь не эксперимент, не сознательный поиск одиночками новых эффектов и успехов, не попытка создать что-то новое, а производная процесса, которому в большом мире в точности соответствует разрушение и новое построение европейского духа. В искусстве отражается всегда не случай и не воля отдельного человека, а необходимость. Поворот от утонченного к кричащему, от Томаса Манна к Генриху Манну, от Ренуара к экспрессионизму – это поворот к новым областям нашей души, это распечатывание новых источников и открытие новых пропастей нашего бессознательного. При этом всегда и неизбежно всплывают фрагменты отдаленнейшей юности, обломки атавизма, и во множестве гибнут прекрасные, ценные, благородные традиции. Но ничто не поможет удержать то, что гибнет, новые всходы не упразднить насмешками и игнорированием. Так не дали себе помешать и война и революция[2]
[Закрыть], и как ни старались филистеры закрывать глаза и ставни и затыкать уши ватой, их старый мир тем не менее рухнул.
Только что у Штреккера и Шредера в Штутгарте вышла фантастическая книга времен наших дедушек и бабушек, настоящая, великолепная поэтическая книга, полная капризов, игры и глубокой, роскошнейшей бессмыслицы, – „Либмунд Мария Виспель“ Эдуарда Мёрике. Издатель, В. Эггерт-Виндегг, в этой потешнейшей книге собрал все „виспелиады“ Мёрике, присовокупив также репродукции рукописей и рисунков писателя и поэта, великого поэта Мёрике, которого вновь, как всегда, и в этой книге неверно поймут и который все же произведет глубокое и лучезарное впечатление. Явился бы наконец-то знаток (такой же прекрасный, как Бертрам в своем „Ницше“), который изобразил бы Мёрике как одного из предшественников современного мироощущения, каким был его современник Ленау, а до него – Гёльдерлин!
(1919)
ВАРИАЦИИ НА ТЕМУ ВИЛЬГЕЛЬМА ШЕФЕРА
Судя о картине, художники не только ставят ее в выгодное освещение, рассматривают ее не только вблизи и издали, не только ищут разные ракурсы, но зачастую и переворачивают, вешают ее криво и вверх тормашками, успокаиваясь лишь тогда, когда, несмотря на все испытания, краски ее не перестают осмысленно и волшебно льнуть друг к другу.
Точно так же я поступаю всегда и со всевозможными истинами, которые очень люблю. Хорошая, правильная истина должна, как мне кажется, выдержать и переворачивание ее. То, что истинно, должно оставаться истинным и в своей противоположности. Ибо всякая истина – это сжатое выражение взгляда на мир с определенного полюса, а нет полюса, у которого бы не было контрполюса.
Очень высоко ценимый мною писатель Вильгельм Шефер несколько лет назад поделился со мной высказыванием о задаче писателя, придумал он его сам и позднее вставил в одну из своих книг. Это высказывание произвело на меня сильное впечатление; несомненно истинное, оно было отлично сформулировано, в чем Шефер мастер. После этого оно еще долго звучало во мне; я, собственно, не забывал его ни на миг, оно то и дело приходило мне в голову. Что не свойственно истинам, с которыми мы абсолютно и полностью согласны. Они обычно проглатываются и быстро перевариваются.
Высказывание было следующим: „Задача писателя не в том, чтобы значительно выразить простое, а в том, чтобы просто выразить значительное“.
Часто и подолгу размышлял я над тем, почему это замечательное изречение (которым я восхищаюсь и ныне) не совсем усваивалось мною, оставляло чувство пустоты и противоречия. Над этой фразой бился я сотни раз вплоть до анализа собственного хода мыслей. Первое, что я обнаружил, был какой-то тихий диссонанс, крошечный изъян, совсем малюсенький сдвиг в прозрачном кристалле столь замечательно оправленной формулы. „Просто выразить значительное, а не значительно простое“ звучало как безупречный параллелизм и все-таки было не совсем параллелизмом. Ибо в обеих половинах высказывания смысл слова „значительное“ был не совсем тем же самым, не тютелька в тютельку тем же самым. То „значительное“, которое должен выразить писатель, было несомненно ясным и недвусмысленным и означало здесь примерно то же, что и „безусловно ценное“. Другое же „значительное“ имело призвук пренебрежения. Если „простое“, то есть, очевидно, незначительное, писатель выражает „значительно“, то в смысле того высказывания он делает, следовательно, что-то неправильное, получается, что „значительное“, которым характеризуется его дело, в сущности – делячество, а значит, разумеется наполовину иронически.
Странным образом поздно сделал я простую попытку испытать афоризм и перевернуть его. Получилось: „Задача писателя не в том, чтобы просто выразить значительное, а в том, чтобы значительно выразить простое“. И, о чудо, передо мной была новая истина. Переворачивание формально улучшило фразу уже тем, что слово „значительное“ в обеих частях высказывания имело теперь одно и то же значение и при нажиме не меняло своего смысла, как прежде.
И я внезапно понял, что в перевернутом виде истина Шефера для меня еще истиннее, еще ценнее, чем то, что он, собственно, сказал. Теперь наконец-то все стало на место. Высказывание Шефера было, конечно, таким же истинным и прекрасным, как и прежде, но – с его, Шефера, точки зрения. С моей же, противоположной, точки зрения, перевернутое высказывание излучало совершенно новую силу и новое тепло.
Шефер сказал, что задача писателя не рассказывать о произвольных и не имеющих значения вещах так, чтобы они казались значительными, а выбирать для своих произведений истинно ценное и важное и изображать его как можно проще. А перевернутое мною гласило: „Задача писателя не в том, чтобы решать, является ли важным и значительным то или иное. Задача его не в том, чтобы, словно какой-нибудь опекун будущих читателей, произвести отбор в хаосе мира и выделить только ценное, действительно важное. Нет! Напротив, задача писателя состоит как раз в том, чтобы в любой ничтожности увидеть вечное и великое и вновь открывать это сокровище, сообщать знание того, что Бог повсюду и в каждой вещи“.
Так для задачи писателя я нашел формулу, которая для меня, с моей точки зрения, – куда ценнее и истиннее, чем исходное высказывание, хотя поначалу, приспосабливаясь, я с ним и соглашался. Нет, писатель, как я понимаю его суть, не должен решать, что на земле значительно и что незначительно. Обязанность его, по-моему, состоит как раз в противоположном – священная обязанность показывать вновь и вновь, что „значение“ – это только слово, что значение либо не приписано ничему на свете, либо приписано всему, что нет вещей, которые надо принимать всерьез, как нет и таких, которые принимать всерьез не надо. Шефер, конечно, имел в виду другое. Писатель в отрицательном для него смысле – это человек, который с помощью искусности и ловкости из ничтожности, являющейся ничтожностью и для него самого, создает нечто внушительное на вид; который накачивает вещи значениями; который, короче говоря, комедианствует. Таких писателей не приемлю и я. Но, в отличие от Шефера, я не верю, что граница между „значительным“ и „простым“ вообще существует.
Исходя из этой мысли, на протяжении нескольких лет я глубже усвоил феномен литературы и истории духа, который всегда мне казался чем-то давящим и темным, который наши учителя и литературоведы ни разу не смогли объяснить так, чтобы я был удовлетворен.
Этот странный феномен воплощен и в писателе, решающем крупные проблемы, и в мастере деталей и идиллии. Есть писатели, чьи произведения нас не восхищают, но веют на нас загадочным духом величия и значимости, потому что эти писатели „избрали“ великие темы человечества и придали форму колоссальным проблемам человеческого бытия. С другой стороны, есть так называемые мелкомасштабные писатели, которые не высказали ни одной великой, мощной, всемирно-исторической мысли, которых вообще никогда не волновало происхождение и будущее человечества со всеми его проблемами, которые предпочитали петь и фантазировать о маленьких судьбах, о чувствах любви и дружбы, о скорби над преходящим, о ландшафтах, животных, певчих птицах и облаках в небе, но которых мы очень любим и перечитываем вновь и вновь. Всегда в растерянности гадали, куда, собственно, отнести и как расценить этих писателей, эти простые души, которые ничем не потрясают и которых мы все равно так любим! Я имею в виду всех этих Эйхендорфов, Штифтеров и им подобных. С другой стороны, в сумраке своей знаменитости возвышаются великие искатели проблем, постановщики великих вопросов – Хеббели и Ибсены (я не причисляю к ним немногих действительно великих писателей-пророков: Данте, Шекспира, Достоевского), странные гиганты, которые, поднимая в своих произведениях глубочайшие проблемы, так мало радости доставляли нам в целом.
Так вот, Эйхендорфы и Штифтеры, а все они – писатели настоящие, простое выражают значительно потому, что вообще не видят разницы между простым и значительным, потому что живут в совершенно иной плоскости и смотрят на мир с совершенно иного полюса. И именно они, эти идиллики, эти простые и проницательные дети божии, для которых каждая травинка – откровение, они, называемые нами мелкомасштабными, дают нам больше всего. Они учат нас постигать не „что“, а „как“. Рядом с глубокомысленными великими они – как матери рядом с отцами, а как часто нам мать бесконечно нужней, чем отец!
Переворачивание истины всегда во благо. Всегда во благо хотя бы на час все картины перевесить у себя внутри вверх тормашками. Тогда мысли приходят легче, возникают быстрее идеи, легче скользит наша лодка по мирскому потоку. Если бы я был учителем и содержал школу, если бы имел учеников, которые писали бы сочинения и тому подобное, то желающих я порою отводил бы на час в сторонку и говорил им: чему мы учим вас – правильно, но попробуйте подчас переворачивать все наши предписания и истины, хотя бы просто так, хотя бы для потехи! Переворачивая даже слово, буква за буквой, нередко открываешь чудесный источник поучений, радостей и великолепных идей.
Такая игра рождает зачастую настроение, при котором спадают с вещей ярлыки, и вещи тогда предстают перед нами ошеломляюще иными. Тогда бледные цветовые разводы на старом оконном стекле становятся византийской мозаикой, а чайник – паровой машиной. И именно это настроение, эту готовность души забыть знакомый ей мир и заново открыть его как еще более значительный мы и находим у тех писателей, которые говорят о значении незначительного.
(1919)