Текст книги "Магия книги"
Автор книги: Герман Гессе
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
[ИЗ ПРЕДИСЛОВИЯ К ЛИРИЧЕСКОЙ АНТОЛОГИИ][1]
[Закрыть]
Из всех литературных наслаждений чтение стихов самое высокое и чистое. Только в чистой лирике возможно порою достичь того блаженного совершенства, того преисполненного жизни и чувства идеала формы, которые составляют, впрочем, лишь таинство музыки.
Чудесно впервые читать прекрасное стихотворение, но, быть может, еще восхитительней вновь насладиться целостностью и совершенством уже знакомого, чьи слова как предчувствие еще хранит наша память. У некоторых народов, прежде всего восточноазиатских, наклонность к этому благородному наслаждению выражена предельно и доходит порой до религии или, в зависимости от эпохи и места, – до виртуозности. В Европе, особенно в Германии, при нынешней мешанине всех духовных культур эта прекрасная наклонность претерпела сильный ущерб: наши отцы и поболее деды не только умели читать стихи, но и во множестве собирали их, переписывали, выучивали наизусть. Это стало редкостью, и нам следует остерегаться, что из-за недостатка упражнения нежный и благородный орган будет чахнуть и дальше. Иначе со временем, может статься, замечательные сокровища давней немецкой поэзии сгинут, окажутся чуждыми нам, подобно тому, как из-за постепенного огрубления и некультивирования чисто музыкального чувства полностью утрачены ныне целые жанры, представленные сохранившимися произведениями драгоценной старинной музыки; эти произведения мы никогда уже не сможем исполнить своими обедненными, недостаточно тонкими средствами даже с нотами на руках, даже представляя тоскующим чутьем их звучание.
Сегодня, конечно, уже отпала нужда в переписывании стихотворений. Книги стали дешевыми, и у немцев появились полные, в кассетах, собрания сочинений национальных классиков. Поэтому обыватель, да к тому же ученый, склонен считать, что не хватает теперь антологий. Но у него в полных собраниях есть ведь стихи и Гёте, и Ленау, и Мёрике – зачем загромождать дубликатами полки?
В самом деле, зачем? Ибо, если стихи на полках просто стоят, обывателю их, естественно, не хватает. А если он и в самом деле читает те многотомные издания классиков и не настолько варвар, чтобы вообще пренебречь наслаждением от стихов, то антология понадобится ему разве что для дачи или поездки. Впрочем, возможность прочесть любимое стихотворение должна быть всегда под рукой у каждого человека. Так как минуло время частного коллекционирования и переписывания стихов (косным пережитком остались только барско-девические альбомы), собирание, отбор и упорядочивание их следует предоставить доверенному лицу. В такие посредники лучше всего попросить любителя поэзии, много прожившего среди книг и хорошо разбирающегося в стихотворном творчестве своего народа благодаря не столько прилежанию и учебе, сколько многолетнему чтению и эмоциональному опыту. Еще не возникнет мысль об издании книги, а у него давно уже будет индивидуальная антология, состоящая из рукописных копий, газетных вырезок, закладок и помет на полях книг его библиотеки; и чтобы составить книгу стихотворений, он не станет систематически сортировать и перечитывать „классиков“, а из часто читанного выберет то, что уже оправдало себя. В такой антологии у него будут родные дети и пасынки, и каждое перелистывание ее будет вызывать в нем борьбу между слепой любовью и справедливостью.
Недавно эстеты придумали новое возражение против всякого выборочного чтения. Сведение под одну обложку нескольких поэтов, считают они, хулиганство и сродни мешанине изысканных вин и блюд. Этим сверхчувствительным людям настоящая увлеченность чтением, можно подумать, настоль невдомек, что им важнее необходимость материального целого книги! Не только каждый поэт, но и каждое стихотворение есть нечто цельное и неповторимое. Если мне мешает знание того, что в антологии кроме Гёльдерлина есть еще и Эйхендорф, при чтении Гёте мне точно так же должно мешать, что несколькими страницами после „Ночной песни путника“ напечатаны застольные песни и шарады.
Но несмотря на такое ворчание, те эстеты останутся в Германии вскоре единственными людьми, которые еще сознательно и с наслаждением будут уметь читать поэзию! А радость от цветения немецкого духа, от задушевнейших и сладчайших звуков немецкого языка станет уделом всего лишь нескольких чутко организованных чудаков!
(1914)
ИНДИЙСКИЕ СКАЗКИ
Когда проходишь по базарам восточноазиатских городов и на штуках выложенного на прилавки шелка пытаешься прочесть хитросплетения фигур, шедевры древнеиндийского или древнекитайского искусства вышивания по шелку, то зрение и мысли оказываются вскоре странно порабощены богатством и бесконечностью, вечным повторением и вечным обновлением форм, сказочным изобилием и неисчерпаемостью. Головы драконов и фигуры богов, многорукие идолы и стилизованные тела животных, тонкие растительные формы и жутковатые полипообразные изображения в целом образуют прекрасные орнаменты, в которых волшебство само собою разумеется, кричащая яркость преображается в мягкость, а несоответствия кажутся естественными. Любуясь, европеец недоумевает, считать ли ему эти причудливые изображения плодом прихотливой фантазии высокоодаренного примитивного народа или проявлением предельной духовной и душевной вышколенности, лишь наполовину понятной нам как существам, стоящим на более низкой ступени развития.
То же происходит с тобою, когда читаешь древнеиндийскую книгу сказок, „Катхасаритсагару“ или „Океан сказаний“, записанных Сомадевой около середины одиннадцатого века[1]
[Закрыть]. Это произведение восходит, конечно, к более стародавним временам, и многие истории его в Древней Индии звучали, вероятно, чище и благороднее, но в пестрой мешанине своей, то утонченном, то варварском объединении наивности и высокой духовной культуры, – и оно тоже подлинно индийское. Это уникальное гигантское произведение в переводе Альберта Вессельского выйдет по-немецки в шести томах у Моравы и Шеффельта в Берлине, если роковая война не погубит сего предприятия, как и много других ценностей; недавно появился первый том, безусловно, потребующий продолжения и завершения целого[2]
[Закрыть].
От сказок других народов эти сказки отличаются прежде всего типичным колоритом индийского духа, его исконной склонностью к набожности и учености. Под стать набожности индусов, заключающейся преимущественно в самолишениях и самоотречениях, их ученость уводит в удивительно нереальную страну чистых формальностей. И то и другое сильно выражено в сказках.
Вместе с тем мы видим и индийскую этику, глубоко коренящуюся в индийском мышлении убежденность в неценности мира явлений, в возможности освобождения путем умерщвления плоти и самобичевания – убежденность, эмоционально и гротескно связанную со сказкообразной мифологией и путаным догматизмом. Ярчайшие идеи индийских ученых об освобождении духа рядятся в серьезно рассказанные, преисполненные дикой и произвольной символики истории о богах, в которых соприкасаются наивнейшие и глубочайшие вещи. Именно из-за этого странного соседства, и поныне характерного для жизни и мышления индусов немусульманского вероисповедания, сказочный сборник Сомадевы представляется мне источником ценных сведений.
Но я не ученый, и что мне пользы от сказок, чтение которых лишь источник культурно-психологических данных? От сказок я требую куда большего – высших поэтических достоинств, подлинно собирательных образов, ситуаций глубокой внутренней правдивости, раскованной, обаятельной в своей прекрасной игре фантазии.
Но эти индийские сказки многое дают и в поэтическом отношении. Благодаря переводу, уже сам их язык радует многочисленными чарующими подробностями. Приведу, например, несколько образов: некое известие для одного из двух друзей радостно, а для другого огорчительно, „подобно тому, как водоплавающие птицы рады приходу времени дождей, а перелетные птицы опечалены этим“. Или истинно восточный образ разлуки двух любящих: „Воск жизни тает в огне разлуки“. Или о человеке, которому нужно ознакомить со своим стихотворением как можно больше людей: „Он будет распространять его повсюду, как ветер – аромат цветов“.
Старинный сказочный вопрос „кто самая красивая во всей стране?“ мы встречаем в удивительно просветленной форме. Демон губит сотни людей, спрашивая их: „Кто самая красивая в этом городе?“ – пока не сталкивается с мудрецом, который дает прекрасный ответ: „Дурень ты, женщина краше всех для того, кем любима“.
В этих замечательных историях есть и отшельник, живущий в лесу и питающийся листьями, и странствующий кающийся грешник, и любопытный царь, и хитрый купец, и многие другие характеристические типы Индии. И гротескные образы, которые прямо-таки огорошивают: как, например, рыба, которая при виде глупости, совершенной принцем, разражается хохотом.
Один в сущности мало индийский персонаж привлекает своим подлинно ветхозаветным характером. Это министр Сакатала, которого царь бросает в темницу вместе с его ста сыновьями. Все они получают еды столько, сколько нужно для поддержания жизни только одному-единственному человеку, и министр просит своих сыновей выбрать среди них того, кто для мести царю чувствует себя достаточно сильным. И все они выбирают отца, который ежедневно питаясь данной порцией пищи, в то время как сыновья один за другим умирают, в жажде мести живет много-много лет. Выйдя на свободу и получив возможность отомстить, он подыскивает себе достойного помощника, брахмана, который занят тем, что из сухой земли выпалывает с корнями траву, мстя ей за то, что как-то раз одна травинка уколола ему ногу. Этот человек неистощимого гнева и свергает царя.
Мы обнаруживаем, естественно, и множество историй, содержащихся в несметных сборниках сказок и анекдотов, которые были распространены в Европе вплоть до средневековья, до Боккаччо.
Но есть и такие истории, которые возможны только в Индии, как, например, известная с древних времен сказка о голубе: он спасается от коршуна на груди доброго царя, и царь обороняет его ценою собственной жизни. Есть и похожая история о добром пастухе, позволяющая заглянуть в самую суть благороднейшего индийского духа.
Истории связаны друг с другом рамочным повествованием, бесподобным в своих переходах и напоминающим азиатскую вышивку с переплетением древнейших мифических орнаментов.
Так пусть же Германия, первенствовавшая до сих пор в независтливом признании зарубежных достижений и в понимании наднациональной человечности в литературе, вновь обратится к работе над произведениями, способствующими миру и пониманию между народами! И пусть это будут не отдельные произведения, а дух в целом, который медленно и терпеливо будет вести человечество к тому еще, возможно, отдаленному, пока только снящемуся нам будущему, когда прекратятся все войны.
(1914)
НЕМЕЦКИЕ ПРОЗАИКИ
Военное время побуждает нас как можно отчетливей вновь осознать свой характер. Но не для того, чтобы напрочь отсечь все элементы иностранных влияний, а чтобы увидеть, на каких, собственно, основаниях притязаем мы на соучастие в формировании всемирной истории. Можно, пожалуй, провести эксперимент, чтобы убедиться, насколько мы, немцы, смогли бы существовать, ограничиваясь лишь собственной продукцией также и в области духа.
Допустить возможность этого в музыке было бы нетрудно, сделав попытку отвлечься от предыстории – от итальянских учителей, хотя без них, конечно, мало бы что осталось от самостоятельности немецкой музыки. А меж тем благодарное восприятие иностранного было всегда именно немецким идеалом, причем восприятие не только внешнего, а самой что ни на есть сути. Немецкая добродетель или слабость полностью погружаться в иностранное всегда представлялась мне признаком возвышенности мышления и терпимости, горделивым непризнанием таможенных и расовых границ в чисто духовном!
Сколько итальянского в Моцарте, и какой он вместе с тем немецкий! Так же обстоит и с Дюрером, так же с Гёте. Но музыка все же, по-видимому, единственное искусство, в котором с высокими притязаниями на самобытность немцы в случае нужды могли бы просуществовать без каких-либо заимствований у других наций, а с высокими притязаниями расставаться нам в этой области действительно не хочется. В литературе же об этом не может быть и речи; немецкому духу в ней издревле присуща чрезмерная космополитичность, чрезмерное благоговение перед лучшим, что до нас дошло, – перед Гомером и перед Римом. Но несмотря на это, немецкая литература достаточно богата! В ней нет Ариосто, нет Свифта, нет Достоевского; но Гёте она бы не променяла ни на одного из них и на всех трех, вместе взятых. Остается еще Шекспир, близкий наш родственник, которого Германия приняла к сердцу куда ближе, чем его собственная родина.
Попробуем-ка поставить опыт и вообразить, что в выборе книг для повседневного чтения мы на какой-то длительный срок оказались ограничены только отечественной литературой – немецкими прозаиками, ибо у большинства людей в чтении преобладает все-таки проза (романы, новеллы). При этом современную, неподдающуюся пока окончательному суждению продукцию мы исключаем, беря только тех писателей и произведения, ценность которых надвременна в нашем сознании и не зависит от моды. При этом не должна, к сожалению, фигурировать здесь и вся старинная наша литература, написанная не современным языком и образованными людьми читающаяся ныне не без усилий. Таким образом остается период от тридцатилетней войны до семидесятых годов прошлого века.
Эту подборку книг я мыслю себе как идеальную домашнюю библиотеку и в дальнейшем – разумеется, не без претензий на полноту – попытаюсь ее описать. Причем о некоторых знаменитых произведениях я буду говорить так, словно они никому не известны, и попытаюсь забыть, какой это, собственно говоря, позор, что они действительно почти никому неизвестны. И с удовольствием представлю себе какого-нибудь образованного, гоняющегося за модой многочея, оказавшегося запертым в этой библиотеке и с удивлением вынужденного осмотреться в здании немецкой литературы, где до сих пор он знал практически только чердак.
По своим истокам повествование не преследует никаких иных целей, кроме по возможности наиболее точной передачи пережитых, услышанных, приснившихся событий. И порою, хотя и редко, высокоорганизованное и даже рафинированное искусство вновь возвращается к этому виду совершенно беспристрастного рассказа, и отлично натренированная художественная воля проявляется тогда в сознательном подавлении всего субъективного, всякой партийности. Однако обычно художественная проза проклевывается именно в субъективном, прежде всего в выборе материала, и в конце концов субъективность эта вымахивает настолько – особенно в немецкой литературе, – что переставший быть наивным читатель в сюжете усматривает уже нечто побочное, лишь средство автора выразить свое личное отношение к миру, свои лично окрашенные мировосприятие и темперамент. Тысячи путей разветвляются здесь на вариации и оригинальности, отчетливо демонстрируя, что форма, какую принимает сюжет, целиком и полностью зависит от личности писателя, его таланта, духовности, настроя души. Мы также убеждаемся, что полной свободы „выбора материала“ нет вообще, что индивидуально повествующий – заложник объективного. Клейст не смог бы воспользоваться „материалом“ рассказов Штифтера, а Мёрике немыслим как автор „Михаэля Кольхааса“[1]
[Закрыть].
Чем же мы руководствуемся в оценке? По какому эталону, закону и чувству считаем мы какой-либо роман или новеллу более ценными, чем другие?
Есть, очевидно, две единственные возможности оценки наивно-человеческая и эстетическо-формальная. Мы способны любить какую-нибудь историю и приписывать ей ценность, потому что нас восхищает талант автора, потому что она приятна и гармонична с чисто художественной точки зрения. Или мы любим ее, потому что нам нравится и импонирует как человек сам писатель, потому что его изображение поступков и событий кажется нам значительным, добросердечным, умным, понятным и сулит развитие наших собственных взглядов на жизнь. Из достаточно здоровых людей, которым чуждо сомнение в себе, страстные будут любить в писателе страстность, умные – ум, добрые – доброту; среди плохо уравновешенных читателей зачастую будет наблюдаться противоположное: сильные духом потянутся к наивной эмоциональности, необузданные – к обузданной отстраненности. Мы и у писателей обнаруживаем, что их персонажи – то отражения и свидетельства личности автора, то противоположно организованные типы, выражающие то, чем автор хотел бы стать. И в каждом над индивидуальными характеристиками бессознательно господствуют сверхиндивидуальные – от родовых и семейных до общечеловеческих.
И все же превыше всего мы неизменно ценим те произведения, которые укрепляют нас в человеческих чувствах и эстетически удовлетворяют. И идеальным автором был бы тот, у кого достигают максимума и талант, и характер. Но никому не дано существенно улучшить свою натуру. У художника единственный путь к такому улучшению – это путь борьбы за наивозможно большее взаимосоответствие таланта и характера. Виртуоз, который нам кажется способным создавать своим произведением и прямо противоположные вещи, вызывает у нас подозрение и вскоре становится неприятен. И человеческое суждение в конце концов одерживает верх над эстетическим. Ибо мы нелегко прощаем таланту, который злоупотребляет собой, и очевидные формальные промахи легко прощаем произведению, ценному с человеческой точки зрения. Мы не слишком строги и в оценке широко задуманных, но потерпевших формальную неудачу вещей (как, к примеру, в случае оставшихся незавершенными многих великих произведений), прощаем и неловкое выражение искреннего чувства; и напротив – мы беспощадны к писателю, стремящемуся выказать ума и чувства больше, чем он имеет.
Созвучие таланта и характера можно проще обозначить как верность самому себе. К писателю, обладающему этим качеством, мы испытываем доверие. Нам не нравится только, когда простодушный рассказчик без нужды пытается остроумничать. Но всплески юмора у писателя сильного вызывают в нас любовь и восхищение; люб нам и дорог также и слабый, интеллектуально перегруженный автор, находящий на наших глазах спасительный выход в иронии. И наиболее глубоки корни доверия к писателю, в котором мы распознаем качества, свойственные нашему племени или народу в целом.
Но неизменно наше верное чутье требует от литературы некоего сокровенного унисона с жизнеспособностью вообще. Только не надо с пристрастием заклиниваться на этом, подобно однобоким адептам отечественного искусства, почвенности и здоровья. Жизнь права во всем, и запоздалого дитятю, утонченного и чахлого отпрыска нисходящего рода естество хочет не в меньшей степени и держит его от себя не дальше, чем деревенского крепыша. Иначе бы любая история из жизни крестьянских молодцов была сама по себе ценнее „Гипериона“[2]
[Закрыть], и всякий разудалый капельмейстерский марш считался бы лучше Шопена. Но и вне этих нелепейших противопоставлений остается все-таки непреложным: всякое отрицающее жизнь искусство в себе не едино и глубоко сомнительно. Не существует непригодных для повествования событий; Клейст и другие писатели рассказали об ужаснейших вещах так, что мы им за это благодарны. Ведь не просветленные любовью и разумом писателя отвратительные и устрашающие в своей непредсказуемости вещи обдают читателя холодом и глубоко обескураживают. Классическим примером может служить одна из страшнейших историй, что известны мне в нашей литературе периода упадка, искусно сочиненная новелла Хеббеля „Корова“. Притом что в ней ничто не приукрашено, не смягчено, не подтасовано, она пронизана глубоким состраданием автора – состраданием, на мой взгляд, даже невысказанным, совершенно скрытым, передающимся читателю совершенно косвенно, но отчетливо и недвусмысленно. Если его нет, то рассказ, который мог бы быть скорбным и величественно ужасным, вызывает только неприязнь.
В прочем же поступают правильно, делают то, чего хочет природа, и полный свежих сил молодой писатель, восхваляющий жизнь во всем ее многообразии, и недоверчивый страдалец, с тоскою фиксирующий тончайшие нюансы и боязливо-любовно взирающий на то, как распадается по нитям ткань бытия. Делают свое, способны быть художниками, верны своей собственной сущности и наивный влюбленный, обнимающий дерево или скалу, и ребенок, самозабвенно и бережно улыбающийся прекрасным играм древней Майи[3]
[Закрыть]. И в крике тоски преследуемого злой судьбой, проклинающего свое появление на свет, тоже торжествует жизнь и стенает темное сладострастие бытия.
Каждый писатель дает нам тем больше, чем совершенней выражает собственный тип. Меланхолик, как ни подавляй он свои слезы, жизнерадостности нам не внушит, а тот, чье мировосприятие окрашено в сумеречные тона и настроено на уныние, утверждает бытие тем более страстно, чем глубже ощущает он тернии во всякой усладе, чем зримее для него тревожные тени, нависающие над прекрасным. Писатель с ложным оптимизмом не лучше и опаснее (потому что чаще встречается), чем дилетант, без нужды прибегающий к лире, увитой цветами мрака. Глупцы – и тот и другой. Но исполнены смысла и ценности, способны дать утешение всякое обретшее форму мировосприятие, всякий пафос, всякая радость, всякая меланхолия. Только ценность и значимость писателя, конечно, тем выше, чем неохватнее его душа, и кто, помимо Вертера, может быть и Вильгельмом Мейстером, является большим, чем каждый из двух в отдельности. Но тот, кто сочиняет нечто a la „Вильгельм Мейстер“, в то время как с таким же успехом мог бы сочинить нечто подобное „Вертеру“, – в лучшем случае просто талант.
Повлияет ли автор на читателей, зависит в конце концов не от индивидуальных возможностей, не от техники, ума и вкуса, а от темперамента его натуры, от полноты и мощи, с коими удастся ему выразить самого себя. Четкая позиция в жизни, глубочайшее понимание необходимостей, изведанная чувством, а не вымышленная гармония с жизнетворным началом природы – вот что решает.
На взятом нами отрезке истории немецкая проза испытала сильное развитие, куда более сильное, чем поэзия, чья культура несколько столетий тому назад была в Германии выше, чем ныне. Языку семнадцатого и даже шестнадцатого столетия, еще не утраченному и не ставшему для нас чужим, немецкая проза придала гибкость и обилие нюансов, что в официальном использовании нашего языка давно привело к странной неуверенности и неловкости, но зато таланту позволило бесконечно индивидуализировать выражение. Такая дифференциация письменного языка мало что дала технике чистого повествования, которая в Италии, Испании и Франции была высокоразвитой уже давно. Но для писателей она оказалась возможностью приспособиться к языку, обрести с ним резонанс, музицировать на нем, без чего при прочих равных условиях наши филиграннейшие произведения не приобрели бы своего задушевного очарования. Открылся путь для радости от выражения в языке самого что ни на есть личного, хотя этот путь зачастую был ложным, заводившим в дебри, но порою открывались на нем и невиданные красоты. Подобно тому как набожность писателя спасалась, бывало, бегством из религиозной литературы в светскую, пристыженная поэзия все чаще укрывалась в языке прозы. Завершается этот путь тем, что можно назвать чисто музыкальным романом, жанром, который никогда не станет нормой; многим он, к сожалению, не удавался, но в ценности его и исключительной красоте не сомневается никто из читавших с пониманием „Гипериона“[4]
[Закрыть] и „Гимны к ночи“[5]
[Закрыть]. Еще немного и этот жанр становится покоящейся в себе поэтической прозой „Заратустры“[6]
[Закрыть]. Как лирика вторгается в прозу, мы видим еще до Гёте, у Геснера и других, а позднее, особенно у романтиков, – как прочная форма прозаического повествования вновь и вновь разрушается восторженными мечтателями, вновь и вновь реформируясь твердой рукой отдельных пуритан, и, когда было еще далеко до возведения романа, этого новейшего жанра литературного искусства, в жесткие формальные рамки, широкий простор оставался для всякого, кого отпугивали требования определенной формы. В других же странах, к примеру в Англии – естественно, не без участия буржуазной нравственности и политических норм, – сложилась и поныне господствующая четкая романная форма, и, благоприятствуя податливым талантам, она, как и тогда, по-прежнему не допускает до себя бесцеремонных гениев. А у нас в блистательно размашистой попытке воплотить вселенную в одной-единственной книге еще Гёте взорвал „Фаустом“ драму, а „Вильгельмом Мейстером“ – роман. И то, что культура романа у нас все-таки полностью не погибла, что более скромные в своих желаниях писатели позднейших времен сумели возродить роман как художественную форму, стало возможным благодаря именно зарубежной романной литературе. Почти все великие немецкие романы, возникшие в прошлом вплоть до „Зеленого Генриха“, – не образцы, а разновидности этой повествовательной формы. Но зато какие разновидности! „Вильгельм Мейстер“, „Гиперион“, „Озорные годы“[7]
[Закрыть], „Генрих фон Офтердинген“, „Художник Нольтен“[8]
[Закрыть]! В отношении формы у крупных немецких произведений этого жанра бесконечно мало общего; зачастую даже кажется, что их авторы не заимствовали друг у друга ничего, кроме ошибок. Но общим является у них все-таки главное: верность писателя себе самому, широта устремлений и взвинченная порою до трагического воля к сотворению мира по собственному образцу и подобию, по ритму собственного дыхания.
То, что наряду с писателями во все эпохи работал еще и цех ремесленников, фабрикантов от литературы, для нас сейчас неважно. Их книги канули в Лету. Кроме Жан Поля, ни один из немецких прозаиков не пользовался в свое время особенной популярностью, не было ее вовсе и у самого Гёте, которому уже ни разу не удалось добиться столь быстрого и большого успеха, каким оказался успех „Вертера“. А „Гиперион“, „Нольтен“, „Зеленый Генрих“ нашли своих читателей лишь спустя десятилетия.
Выходит, что наши лучшие авторы, в сущности, совсем не прозаики? Что наши лучшие романы – поэзия, замаскированная философия, оргии упивающегося самим собою языка? Однако дело обстоит не так уж и плохо. Оргии эти священного свойства, а чудовища формы – воистину дивные природные экземпляры; и, кроме того, у нас все же есть несколько мастеров, которые ни разу не теряли объективности чистого повествования и к тому же позволяли нам выглядеть довольно неплохо рядом с французами и англичанами даже тогда, когда фантазеров наших повсюду освистывали. Но нет и речи о том, что, скажем, Гёте и Новалиса освистывают за границей, хотя они и там слывут фантазерами. Напротив, перед ними снимают шляпу, считая заслугой их то, что иностранцам, вероятно, не понять вполне никогда, но что достойно высшего восхищения. Из наших романтиков, которые для читателя, наверно, порой нелегки, во Франции, например, очень популярен был именно Гофман, создатель повествовательной формы на пределе разрушения жанра. Мы можем этим удовлетвориться. И со своей стороны у некоторых лучших французов и англичан – у Жерара де Нерваля, у Карлейля и других – нам следует поучиться чтить выше святыни нашей литературы. Во всех областях это не дешевая массовая продукция, коей Германия способна надолго заполонить весь мир, а скорее деяния и творения типа „Зеленого Генриха“, „Геспера“[9]
[Закрыть], „Вильгельма Мейстера“. К таким произведениям ныне относятся за границей с меньшей благосклонностью и терпимостью, чем когда Германия соперницей не считалась. И это для нас еще один повод добиться успеха.
Нужно признать, что немецкая проза не систематически и по всем правилам культивируемый и расширяемый растениеводческий резерват, а одичалый сад, засоренный случайной, произвольно выросшей флорой. Здесь и анархия, и саморазрушение, лавина метафор и фанатическое идолопоклонство – хватает всего, и повинны мы в этом не больше, чем в том, что у нас длинный нос. Эту литературу мы унаследовали от предыдущих писательских поколений, для которых публика чаще всего была чем-то невыразимо побочным. Отсутствовала академия, каждый работал, как умел, и если его награждали придворным орденом, он зачислялся коллегами в карьеристы. В детстве наша литература не получила хорошего воспитания. Но не эта нехватка в последнее время, кажется, мстит за себя.
Но достаточно предисловия. Все можно изобразить и иначе. За последние два-три века можно обнаружить совершенно прямое и с виду самим Богом приуготовленное развитие – если угодно. Но угодно быть не должно, хотя вообще-то и не очень важно, как это объяснять. С началом войны мировоззрения опять упали в цене. И совсем безразлично, какие линии мы усматриваем или проводим в истории нашей литературы. Но очень небезразлично, будем ли мы заботиться о сохранении унаследованного сокровища с благодарным почтением, как это должно по отношению к деяниям предков, и содержать его в чистоте или, подобно парвеню, будем покровительственно похлопывать по плечу устаревших господ писателей. Ибо литература не разведение грибов, как думают читатели новейших произведений; дыхание народа неторопливо, медленно бьется пульс также и у литературы. Кто же преодолеет робость и какое-то время будет вдыхать непривычный аромат старины, тот убедится: литература двух истекших столетий не только заслуживает почтения, но и куда интересней, чем то, что написано за последнее десятилетие. И станет явным, что некоторые – а их немало – книги семидесятых, восьмидесятых и девяностых годов допотопны и даже попахивают гнилью уже сейчас, в то время как старик Гриммельсхаузен, старик Гёте и прочие подобные им гиганты под тонким слоем патины полностью сохранились и, словно в сказке, по-прежнему живы.
Новое немецкое искусство прозы начинается с произведений, отмеченных наивным совершенством, возможным лишь в бесхитростные времена, – с чудесных анонимных „народных книг“. Добротной, народной прозой пересказан в них почти весь материал, сохранившийся тогда в крупных стихотворных эпосах и латинских исторических сочинениях. „Магелона“ и „Геновева“, „Дети Хаймона“ и „Фортунат“ веками оставались близки немецкому народу и по-прежнему публикуются во все новых обработках. Из последних немногочисленных обработок наиболее достоверны, пожалуй, обработки Рихарда Бенца. Подобно народным сказкам, почти все истории эти сотканы из древнейшего материала, отражающего бессознательные сущностные чаяния и мечты человека, и уже только этим они в известной степени вечны; к тому же некоторые великолепно рассказаны и преподнесены; о, какой источают они аромат, бередящий нам, современникам, душу! Они погружают в средневековую атмосферу спасения в вере, подобно тому, как возводит над нами умиротворяющие своды арабская сказка; эти истории нам чужды и любы, как рай, который покинули мы по собственной воле, но о котором еще не совсем разучились мечтать.