355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Герман Гессе » Магия книги » Текст книги (страница 10)
Магия книги
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 09:10

Текст книги "Магия книги"


Автор книги: Герман Гессе


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

О ЧТЕНИИ КНИГ

Разрабатывать типы и делить на них человечество – врожденная потребность нашего духа. Потребность в типологической систематизации можно проследить от „характеров“ Теофраста и четырех темпераментов наших дедов до самой современной психологии. Но и бессознательно каждый человек делит людей своего окружения на типы по сходству с характерами, которые приобрели для него важность еще в детстве. Однако какими бы полезными и поучительными такие типологические разделения ни были, остаются ли они достоянием личного опыта или претендуют на научную формулировку, порою бывает нужно и важно сделать все же иное, поперечное, сечение через царство опыта и увидеть, что каждый человек объединяет в себе черты всех типов и что различные характеры и темпераменты могут быть обнаружены как сменяющие друг друга состояния также и в пределах одной-единственной личности.

Выдвигая в дальнейшем три типа или точнее, три уровня книжного чтения, я тем самым отнюдь не считаю, что на эти три порядка разделяется и весь читательский мир, что один человек относится к одной, а другой – к другой группе. Я убежден, что каждый из нас временами входит в одну, а временами в другую группу.

Возьмем для начала наивного читателя. Каждый из нас читает порою наивно. Такой читатель поглощает книгу, как еду, он только потребитель, он наедается и напивается, как мальчик – книгами об индейцах, как горничная романами о графинях или студент – Шопенгауэром. Такой читатель ведет себя по отношению к книгам не как личность по отношению к личности, а как лошадь по отношению к яслям или как та же лошадь по отношению к кучеру: книга ведет, читатель за нею следует. Содержание книги воспринимается объективно, признается за действительно существующее. Но не только содержание! Есть и образованные, даже рафинированные читатели, и именно художественной литературы, которые полностью относятся к классу наивных. Они, правда, не застревают на содержании и оценивают роман, например, не по количеству приключившихся в нем смертей или свадеб, но вовлекают в оценку и самого писателя, воспринимая эстетическое послание книги совершенно опредмеченно, наслаждаясь вместе с писателем всеми извивами его фантазии, полностью вживаясь в позицию, занятую писателем по отношению к миру, и всецело принимая все толкования, которые сам писатель преподносит как вымышленные. То, что для простодушных представляется содержанием, средой и действием, для таких культурных читателей – искусство, язык, образованность, духовность писателя, принимаемые ими за нечто объективное, за конечную и высшую ценность литературы, подобно тому, как фактической ценностью, реальностью являются для юных читателей подвиги Олд-Шэттерхэнда, описанные Карлом Маем.

В своем отношении к чтению этот наивный читатель вообще не личность, не он сам. События романа он оценивает по их напряженности, степени опасности, эротичности, изощренности или обедненности или оценивает самого писателя, измеряя его достижения масштабами того или иного эстетического воззрения, которое в конечном счете всегда является той или иной конвенцией. Такой читатель ничтоже сумняшеся считает, что назначение книги заключается единственно в том и только в том, чтобы добросовестно и внимательно быть прочитанной и оцененной по своему содержанию или форме. Так же, как он усматривает назначение хлеба в том, чтобы его съесть, а назначение кровати в том, чтобы на ней спать.

Но по отношению ко всем вещам на свете, а значит и по отношению к книге, можно занимать совершенно иную позицию. Следуя своей природе, а не образованию, человек становится порою ребенком и начинает играть вещами хлеб становится у него горой, в которой он пробивает туннель, а кровать пещерой, садом, заснеженным полем. Кое-что от этой детскости и этого гения игры присуще второму типу читателя. Этот читатель не ценит ни содержание, ни форму произведения как единственные и важнейшие ценности. Этот читатель знает, как знают все дети, что смысл каждой вещи может заключать и десять, и сто значений. Этот читатель может, например, наблюдать, как писатель или философ стараются внушить себе и читателям свое толкование и оценку вещей, наблюдать, посмеиваясь и усматривая в кажущемся произволе и свободе писателя лишь вынужденность и зависимость. Этот читатель очень осведомлен: он знает истину, обычно совершенно неизвестную профессорам литературы и литературным критикам, – что свободный выбор содержания и формы есть чистая фикция. Как бы историки литературы ни доказывали, что Шиллер избрал такой-то год и такое-то содержание и решил облечь их в пятистопный ямб, читатель хорошо знает, что никакой свободы выбора содержания или там ямба у поэта быть не может, и он находит удовольствие не в том, чтобы следить за содержанием во власти поэта, а в том, чтобы следить за поэтом во власти содержания. С подобной точки зрения так называемые эстетические ценности почти совершенно пропадают, и наибольшую прелесть и ценность начинают представлять только промахи и нечеткости. Так как этот читатель идет за писателем не как лошадь за конюхом, а как охотник – по следу, и внезапно найденный вид за кулисы, где свобода писателя оказывается мнимой, зрелище принужденности и беспомощности писателя могут привести его в восторг куда больший, чем все прелести хорошей техники и искусного владения языком.

На этом пути, еще одной ступенью выше, мы обнаруживаем третий и последний тип читателя. Еще раз подчеркиваю, что ни один из нас не относится ни к одному из этих типов постоянно, что каждый может относиться сегодня ко второму, завтра – к третьему, а послезавтра вновь к первому типу. Так вот о третьем и последнем типе. На первый взгляд он полная противоположность того, что называют обычно „хорошим читателем“. Этот третий читатель – личность настолько выраженная, настолько осознающая себя, что совершенно свободно противопоставляет себя объекту чтения. Такой читатель не желает ни образовываться, ни развлекаться, а пользуется книгой как любым предметом на свете, она для него – всего лишь исходная точка и генератор идей. Ему, в сущности, безразлично, что читать. Философа он читает не для того, чтобы ему верить, усваивать его учение и не для того, чтобы это учение атаковать и критиковать; писателя он читает не для того, чтобы с его помощью понять мир. Он все понимает сам. Он, если угодно, совершенное дитя. Он всем играет, и с определенной точки зрения нет ничего плодотворней и полезней, чем игра со всем и вся. Если этот читатель обнаружит в книге отличное высказывание, мудрость, истину, то поначалу он для пробы это высказывание перевернет. Он давно знает, что истинна и противоположность всякой истины. Он давно знает, что каждая духовная точка зрения – полюс, у которого есть равноценный противоположный полюс. Ребенок он и тогда, когда высоко ценит ассоциативное мышление; но только ему известное и другое мышление. И этот читатель, более того – каждый из нас, может читать с такой точки зрения все, что угодно: роман, грамматику, транспортное расписание, типографскую корректуру. В момент, когда наша фантазия и ассоциативная способность переживают кульминацию, мы читаем уже совсем не то, что видим перед собой на бумаге, а плывем в потоке стимулов и идей, почерпнутых нами из прочитанного. Они могут быть почерпнуты из текста, но могут быть внушены и только шрифтом. Может оказаться откровением объявление в газете. Может возникнуть счастливейшая и убедительнейшая мысль из абсолютно любого слова, которое мы переворачиваем, буквами которого играем как кубиками. Сказку о Красной Шапочке можно читать в таком состоянии, как какую-нибудь космогонию, или философию, или как яркое эротическое сочинение. Можно даже прочесть на сигарной коробке „Colorado maduro“ и, играя буквами и созвучиями, проделать путешествие через сотню областей знания, воспоминаний и мышления.

Но мне могут возразить – разве это чтение? Разве человек, прочитывающий страницу из Гёте, не обращая внимания на его интенции и идеи, как объявление или как случайную мешанину букв, вообще читатель? Разве тот уровень чтения, который ты называешь третьим и последним, не самый низкий, самый детский и самый варварский? Где же для такого читателя музыка Гёльдерлина, страстность Ленау, воля Стендаля, широта Шекспира? Возражение правильное. Читатель третьего типа – более не читатель. Человек, относящийся к нему длительное время, вскоре перестал бы читать вообще, ибо рисунок ковра или расположение камней в кладке представляли бы для него ценность точно такую же, как красивейшая страница, полная букв, расположенных в наилучшем порядке. Единственной книгой стал бы для него лист с буквами алфавита.

Так оно и есть: читатель последнего типа больше не читатель. Ему наплевать на Гёте. Не нужен ему и Шекспир. Читатель последнего типа не читает. Зачем вообще книги? Разве он сам не заключает в себе целого мира?

Кто застрял бы на этом уровне, действительно не стал бы больше читать ничего. Но на этом уровне никто не остается подолгу. Однако тот, кто вообще не знает этого уровня, все же плохой, незрелый читатель. Ведь он не знает, что вся поэзия и вся философия мира заключена в нем самом, что даже самые великие писатели черпали из источника, не отличающегося от того, который имеется в каждом из нас. Если ты в жизни хоть раз, час, день побудешь на третьем уровне, на уровне, где нет больше чтения, то по возвращении (а оно дается так легко!) ты станешь читателем еще лучшим, еще лучшим слушателем и толкователем всего написанного. Постой хоть один-единственный раз на уровне, на котором придорожный камень значит для тебя не больше, чем Гёте и Толстой, и после этого ты извлечешь из Гёте, Толстого и всех писателей бесконечно больше ценностей, нектара и меда, утверждения жизни и тебя самого, чем это удавалось тебе когда-либо раньше. Так как произведения Гёте не суть сам Гёте, и тома Достоевского не суть сам Достоевский, они лишь их попытка, их сомнительная и никогда не доведенная до цели попытка подчинить себе тот многоголосый, многозначный мир, центром которого они были.

Попытайся-ка один-единственный раз зафиксировать небольшую вереницу мыслей в том виде, в каком она протекает в тебе во время прогулки. Или на первый взгляд легкий, простой сон, приснившийся тебе ночью! Тебе снилось, будто какой-то человек сначала угрожал тебе палкой, а потом наградил тебя орденом. Но что это был за человек? Припоминая, ты находишь в нем черты твоего друга, твоего отца, но в нем было и что-то другое, женское, было в нем что-то, неизвестно каким образом напоминавшее тебе сестру, любимую женщину. И его палка, которой он тебе угрожал, была с одного конца загнута, что напоминает тебе палку, с которой ты еще в школьные годы пешком совершил свое первое путешествие, и тут обступают тебя сотни тысяч воспоминаний, и если ты захочешь закрепить, записать содержание этого простого сна, записать его стенографически или тезисно, то, еще не доходя до ордена, у тебя получится целая книга, или две, или десять. Потому что сон – это скважина, через которую ты заглядываешь в содержание своей души, а это содержание целый мир, не больший и не меньший, чем мир от твоего рождения до нынешнего дня, от Гомера до Генриха Манна, от Японии до Гибралтара, от Сириуса до Земли, от Красной Шапочки до Бергсона. И как твоя попытка записать сон относится к миру из сновидения, так произведения автора относятся к тому, что он хотел сказать.

Вторую часть „Фауста“ Гёте ученые и любители объясняли почти сотню лет и давали прекраснейшие и глупейшие, глубочайшие и банальнейшие толкования. Но эта „сверхдетерминированность символов“, как выражается современная психология, эта безымянная многозначность есть в каждом литературном произведении в завуалированной, скрытой под поверхностью форме. Не познав ее хоть один-единственный раз во всей бесконечной полноте и необъяснимости, по отношению к писателю и мыслителю ты будешь ограничен, будешь принимать за целое то, что лишь малая часть его, верить толкованиям, которые едва ли справедливы даже с виду.

Странствия по трем читательским уровням, как само собою разумеется, бывают у каждого человека и в каждой области. Те же три уровня с тысячью промежуточных уровней ты можешь занимать по отношению к живописи, зоологии, истории. И повсюду третья ступень, на которой ты более всего являешься самим собою, будет устранять чтение, разрушать литературу, искусство, всемирную историю. И все же, не имея понятия об этой ступени, все книги, все науки, все искусства ты будешь читать только так, как школьник читает грамматику.

(1920)

ПРЕДИСЛОВИЕ ПИСАТЕЛЯ К ИЗДАНИЮ СВОИХ ИЗБРАННЫХ ПРОИЗВЕДЕНИЙ[1]

[Закрыть]

Современному писателю, одному из наших любимых прозаиков, предложили подготовить для издания избранное своих произведений и в предисловии поделиться мыслями, которыми он руководствовался при выборе. Через несколько недель он послал своему издателю следующее.

Предисловие

Предложение сделать популярную подборку своих сочинений вынудило меня кое-что проработать и взвесить, но для начала посмотреть, не напрашивается ли в такую почетную подборку какая-нибудь из моих вещей сама собою, благодаря своим особым достоинствам.

Произведения, из которых будет состоять запланированная подборка, прежде всего должны как-то выделяться внутри своего жанра вообще и занимать некое особое место среди прочих моих произведений как вещи, отчетливее, чем другие, выражающие специфичность моего характера, или как отменно удачные, приятные и хорошо сбалансированные по своей форме и манере. Такими принципами я собирался руководствоваться, чтобы выбор был добросовестным.

Наряду с этим, казалось, естественным еще одно, более удобное решение: счесть глас народа гласом Божиим и выбрать просто те произведения, которые уже предпочли читатели. Лучшие мои книги, вероятно, также и те, что наиболее благосклонно были приняты критикой и распродавались самыми большими тиражами. Но если считать правильной ссылку на глас Божий, то статистически доказуемым образом я оказываюсь писателем куда более выдающимся, чем некоторые наши величайшие и смиренно почитаемые мною мастера, и вновь предстаю маленьким и убогим по сравнению с блистательными тиражами некоторых современников, с коими быть перепутанным или сопоставленным для меня страшнее, чем очутиться среди убийц. Так что, к сожалению, после кратчайшего анализа этот, путь оказался запретным, и щекотливая задача висела на мне по-прежнему. Мне следовало, по крайней мере, попытаться сделать невозможное: самому устроить суд об общественной ценности или неценности моих писательских опытов и вынести приговор.

Были возможны два пути: или сравнить свои вещи с произведениями других, испытанных писателей, или – что на первый взгляд как будто проще – строго отбирая, наметить те сочинения, которые лучше всего представляют и отчетливее всего поясняют меня самого, мой характер, мое мировоззрение, мое писательское дарование или мою творческую миссию. Прежде чем избрать один из путей, надо было для пробы пройти до конца по обоим.

И для пробы я пошел сначала по первому пути, взяв за масштаб своего суждения произведения испытанных прозаиков. Сравнивать себя с романистами первого, высшего класса – что и говорить! – я не стал; даже во время сильнейших приступов честолюбия мне и в голову не приходило сопоставлять себя с Сервантесом, Стерном, Достоевским, Свифтом или Бальзаком. Но, думал я, скромное, почтительное сравнение с уважаемыми мастерами очередного, но все еще очень высокого класса, вероятно, все-таки возможно, даже если эти мастера превосходят меня в сотни раз; ведь надо же, казалось мне, определить хотя бы меру моей устремленности к ним. Я думал о таких окруженных почетом и любовью прозаиках, как Диккенс, Тургенев, Келлер. Но и здесь не нашел я, за что зацепиться. И эти мастера стояли надо мной слишком высоко, не говоря о том, что было и нечто другое, делавшее невозможным сравнительное суждение или нахождение меры ценности.

Всякий раз, делая попытку сравнить какую-нибудь свою книгу с одним из почитаемых произведений тех крупных писателей, я чувствовал, что не имею с ними абсолютно ничего общего. Я видел, что пытаюсь установить связь между несоизмеримыми величинами. Не было общего масштаба, не было общего знаменателя. И с того момента я очень скоро нашел свою истину – истину, для меня, впрочем, глубоко постыдную.

На первый взгляд мои романы были сравнимы с произведениями писателей старшего поколения. Их объединяло определение на титульном листе: „роман“ или „рассказ“. Но на самом деле – и, похолодев, я вдруг увидел это сверхотчетливо – на самом деле мои романы – не романы, а новеллы – не новеллы. Я – не прозаик, никакой не прозаик, и то, что я, никуда не денешься, сочинил вещи, выглядевшие совсем как рассказы, как раз и является моим грехом и пороком. Тех великолепных мастеров прозы я с детства любил и много читал, из чего и возникло стремление им подражать, которого я поначалу совершенно не осознавал и о котором лишь позднее начал догадываться. И только сейчас это дошло до меня полностью.

В своем дилетантстве и подражательстве я был не одинок. Новая немецкая литература вот уже несколько столетий кишит романами, что вовсе не романы, и писателями, которые только изображают из себя прозаиков, на самом деле ими не являясь. Среди них есть крупные, замечательные писатели, чьи якобы новеллы я, однако, горячо люблю, – достаточно назвать лишь Эйхендорфа. С этими писателями сродство у меня есть, но только в отношении моих слабостей. Рассказ как замаскированная лирика, роман как взятый напрокат ярлык для попыток поэтических натур выразить ощущение своего собственного Я и вселенной – специфически немецкая и романтическая особенность, в чем, как я теперь понял, и заключается моя близость к этим натурам и моя со-виновность. Но здесь имеется еще один момент. Такие писатели, как Эйхендорф и многие другие, могли бы, по-видимому, и не заниматься контрабандой лирики под чужим флагом романа; они умели сочинять великолепную, незамаскированную, настоящую лирику и, слава Богу, делали это. Но лирика не только стихосложение, лирика прежде всего сочинение музыки. И, зная, что немецкая проза несравненно чудесный, прельстительный инструмент для музицирования, многие писатели страстно отдавались этому изысканному наслаждению. Но немногие, чрезвычайно немногие были достаточно сильны или тонко организованы, чтобы лишить себя преимуществ заимообразного использования прозаической формы (к этим преимуществам относилась и возможность иметь больше читателей) и свою прозаическую музыку явить миру столь же гордо, как Гёльдерлин своего „Гипериона“ и Ницше своего „Заратустру“. Получается, что я как обманутый обманщик неосознанно строил из себя прозаика. И то, что при этом я находился в большой и отчасти даже очень неплохой компании, меня не извиняет. Не оставалось никаких сомнений; ни одна из моих прозаических вещей как произведение искусства не была достаточно беспримесна, чтоб удостоиться хотя бы упоминания. Сматывай-ка ты, малый, удочки и ступай домой! С этой точки зрения идея избранного моих сочинений была осуждена и отброшена.

Уничтоженный пониманием этого я вступил на второй путь. Хотя мои книги как произведения искусства и не беспримесны, хотя они и варварские в стремлении объединить несовместимые жанры и неудачные в зародыше, у них все же есть субъективная, преходящая ценность; они – попытка самовыражения души, переживавшей, страдавшей и искавшей себя в нашу эпоху. А значит, для „избранного“ моих сочинений следовало определить только одно: какие из них наиболее подлинны, правдивы, в каких отчетливей всего выразилась моя манера и в каких не так много истинности и выразительности пало жертвой подражания, неподлинной формы?

Я начал все сначала и несколько недель кряду заново перечитывал почти все свои вещи, часто удивляясь и становясь в тупик, часто стыдясь и стеная. Некоторые я почти забыл и все до одной представлял себе иначе, чем видел их сейчас, при повторном чтении. Многое из того, что годы и десятилетия назад чудилось мне прекрасным, удачным, выглядело теперь жалко и недостойно. К тому же все эти вещи твердили только обо мне самом, были зеркалом моих собственных перипетий, моих сокровенных грез и желаний, моих собственных горьких бед! Даже те книги, в которых, как непреложно казалось мне прежде, когда их писал, я изобразил совсем посторонние судьбы и драмы, крутили одну и ту же шарманку, воссоздавали одну и ту же среду, рисовали одну и ту же судьбу – мою собственную.

И ни одна из этих вещей вообще не могла рассматриваться для избранного. Выбирать было нечего. Именно те сочинения, в которых когда-то я судорожнее всего работал над стилем, образами и лгал (конечно, бессознательно), несмотря на то, что ныне выглядели они отвратительными и нескладными, именно они больше, чем все остальные, вопили истину, беспощаднее всех выдавали меня с головой зоркому взгляду. И именно в тех сочинениях, которые прежде с твердейшим намереньем писал я как чистую исповедь, я обнаружил теперь странные, не совсем уже понятные виляния, замалчивания и украшательства. Нет – эти книги все до одной были исповедью и звонкой тоской по выражению моей сокровеннейшей сути, но ни в одной из них исповедь не звучала полногласно и чисто, ни в одной не достиг я спасения в слове!

Размышляя о всех усилиях, отречениях, страданиях, жертвах, обращенных за многие годы на создание этих печатных творений, и сравнивая их с результатом, с тем, чем они ныне предстали мне, я мог бы считать свою жизнь неудачной, прожитой зря. Но, рассуждая строго, видимо, мало жизней, с коими обстоит иначе: нет такой жизни и такого дела, которые выдержали бы сравнение с идеалом. Не в руках человека определять ценность или неценность своего бытия и поступков.

И все-таки нет уже оснований публиковать „избранные произведения“. Мыслью о них я тешил себя еще до того, как начал эту работу; в сладких снах я их видел порою как четыре или пять красивых томов, от которых не осталось теперь ничего, кроме этого предисловия.

(1921)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю