Текст книги "Сибирь"
Автор книги: Георгий Марков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
"Видно, опять тоска обуяла Глашу", – подумал Горбяков и, заслышав шаги женщины на крыльце, осмотрел себя с ног до головы, пригладил бороду и жесткие, чериые, с проседью волосы на круглой голове, которые смолоду у него были непокорными, торчали порой хохотками, как солома в снопе.
– Здравствуй, Федя! Здравствуй, милый! Я не очень оторву тебя от дел, если пять минуток поговорю с тобой? – Голос у Глафиры Савельевны был высоким и звонким-звонким и потому напряженным, как тетива лука: казалось, еще миг, еще одно слово – и он надорвется, и произойдет что-то невообразимо страшное. Но голос звенел и звенел, и лишь в окончании фраз слышалась в нем легкая дрожинка.
– Здравствуй, Глаша! Раздевайся, пожалуйста!
Проходи. Я в твоем распоряжении. – Горбяков помог Глафире Савельевне снять шубу, принял от нее пламеневшую яркими расцветками шаль, повесил на гвоздь.
Глафира Савельевна огладила на себе цветастое, под стать шали, кашемировое платье, поправила косы, уложенные короной, взглянув на Горбякова беспокойными, с непроходящим испугом глазами, сказала:
– Тихо и у тебя в доме стало, Федя. Отиел твой соловушко Поля, опустел твой дом. А что у тебя глаза-то красные, Федя? Уж не плакал ли в своей конуре от одиночества?
– Ну, полно тебе, Глаша, вот так сразу тоску-то на меня нагонять. Полю жалко, да ведь сердцу не прикажешь. Полюбила. А глаза у меня красные по другой причине. Что-то нездоровится, чуток познабливает, особенно к вечеру. Проходи, пожалуйста, вон в кабинет, не стой у двери. Тут вот дует в щель. Все никак не могу собраться да кошму перебить заново.
Глафира Савельевна осторожными и все теми же торжественными шагами проследовала в кабинет. Горбяков поплотнее прикрыл за собой дверь. Вот-вот придет стряпуха готовить ужин, начнет греметь посудой, а Глафира Савельевна, наверное, будет изливать душу, исповедоваться перед Горбяковым, просить отравы на самыйсамый крайний случай. Было ведь так уже не один раз…
4
Горбяков знал Глафиру Савельевну, пожалуй, уже лет десять. Горькой, трудной судьба была у нее. Приехала в Нарым учительствовать. Шел ей двадцать второй год. Выпорхнула из родительского гнезда нежданнонегаданно. Отец был чиновник, рискнувший попытать Счастья на золотом поприще. Вместо прииска в Мартайге угодил в тюрьму за какие-то махинации. Какие? Дочь толком этого не знала. Один из старых друзей семьи сказал: «Не верь никому, Глаша Его махинация известна: бедность. Нашлись соперники побогаче. Прииск прибрали к своим рукам, а батюшку твоего упрятали от греха подальше. Наука: с сильным не борись, с богатым не судись».
Глаша по неразумности ринулась восстанавливать справедливость, но вскоре поостыла. Жизнь, с которой столкнулась она на первых же шагах, напомнила ей темный омут: на поверхности – гладь, а чем глубже, тем непрогляднее тьма, тем страшнее ее мутная бездна.
Огец, правда, не слишком долго терпел мучевия. Бог прибрал его в тюремной больнице, поначалу наградив брюшным тифом. Мать после этого прожила только две недели. Осталась Глафира, как пташка, не отрастившая еще крыльев, одна-разъединая в порушенном гнезде. Советчики, конечно, налетели со всех сторон. Делай, голубка, так, а этак, душенька, не делай. Но вскоре оказалось, что советчики не собирались учить ее задарма, за спасибо лишь. Одни начали присматривать мебель, другие интересовались гардеробом матери и отца, третьи с откровенным вожделением посматривали на нее, примеряя к роли любовницы, четвертые, изо всех сил изображая бескорыстных ее радетелей, бесцеремонно лезли в отцовские столы, стараясь докопаться, не осталось ли у старого чиновника, прослужившего в акцизе без малого сорок лет, каких-нибудь денжонок либо в банке, либо в ценных бумагах. Но, увы, пожива могла быть слишком мизерной для людей с черными замыслами. Золотые часы, костюм, трость, отделанная серебром. Капиталов ни в банке, ни в ценных бумагах не оказалось. Наоборот: остались долги. Имущество описали, быстренько распродали, но и этого было мало, чтобы покрыть счета за какие-то малопопятные сделки, предпринятые легковерным отцом.
Вот тут-то Глафира Савельевна и кинулась в безвестные дали Нарыма. Все ей опостылели, все ей было немило. Кое-как дослушав курс педагогических лекций при учительской семинарии в Томске, она сдала экзамены на-право быть учительницей церковноприходской школы. Сдала хорошо. Девица была способная, смышленая, да и общеобразовательная подготовка позволяла ей быть даже лучше других: гимназия. Она окончила ее успешно, втайне мечтая отправиться со временем в Петербург на Бестужевские высшие женские курсы, а может быть, даже рискнуть пробраться в Цюрих или в Лондон, где уже давным-давно эмансипация женщин была в полном разгаре и девушки сидели на университетских скамьях наравне с юношами.
Но мечты ее рухнули стремительно и навсегда. Нарым встретил ее сурово, жестоко, да, впрочем, встречал он так не ее одну. Школа была открыта в старой, прогнившей избе, давно уже покинутой ее хозяевами. Мужики встретили учительницу без особой радости. Что сна им несла? Новые заботы, а их и без того было немало. Правда, двое-трое из них, понимавшие, что за нудным однообразием текущих лет придет иной век – век грамотности, – с готовностью помогли кое в чем: сбили из плах скамьи и столы вместо парт, заделали дыры в углах избы, подвезли дров, первыми привели своих детей на занятия, собрали по миру для учительницы теплую одежонку, посудинку, немножко харчей…
Зима выдалась жутко холодной и вьюжной. Сколько ни топи, сколько ни сжигай дров, все равно тепла не удержишь. В такие дни – а временами Глафире Савельевне казалось, что им не будет конца, они надвинулись на землю невесть откуда, чтоб навсегда отдать ее во, власть этой беспощадной стуже, – дети не приходили в школу, сама изба по самую трубу утопала в снегу. Надев на себя все теплое, что только можно было собрать, Глафира Савельевна притискивалась к печи, боясь оторваться от нее, не рискуя выйти за дверь. Отчаявшаяся от холода и голода, она попыталась однажды закрыть трубу, когда угли еще источали газ. Расчет был простой: угореть и уснуть навсегда. Но в такой избе и угореть-то было невозможно. Сквозняки выветрили газ, и она отделалась тяжкой и нудной головной болью.
В эти-то самые критические дни ее жизни Горбяков и познакомился с Глафирой Савельевной. Деревня, в которой учительствовала девушка, была по пути между Парабелью и Нарымом.
Как-то раз Горбяков возвращался из Нарыма домой.
В ночь снова запуржило, еще сильнее подморозило. Не рискуя продолжать путь, Горбяков остановился у сельского старосты на ночевку. О том, что в деревню приехала учительница, он уже слышал и рад был случаю познакомиться с ней.
Обминая снег ногами в пимах с высокими голяшками, разбрасывая его доской по сторонам, Горбяков пробился к двери, с большим трудом отодрал ее и вошел в избу. Глафира Савельевна лежала у себя в закутке, за холодной печкой, потеряв уже счет часам и твердо зная, что конец ее близок. Горбяков кинулся к старосте, где оставил свои фельдшерские принадлежности и сумку с лекарствами. Когда он вернулся к учительнице, он застал ее уже сидящей. Глафира Савельевна поразила его своим изнуренным видом. Трое суток она не пила, не ела. Голодная смерть в промерзшей избе казалась ей менее страшной, чем жизнь в этом ледяном краюг среди людей чужих, непонятных и далеких.
– У вас полная атрофия воли, милая девушка. Вам нужно прийти в себя, стряхнуть апатию. Здесь, в Нарыме, живут не только звери, но и люди. А среди них есть такие, которые остались тут добровольно, по убеждению. И представьте себе – и у них есть не только свои горести и печали, но и радости. Да, да, радости… Один из них перед вами.
Глафира Савельевна слушала Горбякова вяло, безразлично, но не столько его слова, сколько вкусная пища, принесенная из дома старосты, понемногу возвращала ей силы.
Горбяков не уехал до тех пор, пока не вернул Глафире Савельевне доброго и деятельного самочувствия, пока мужики не подвезли дров, пока не натащили ей разнообразной снеди, пока не раскопали избу из сугробов снега.
А через недельку Горбяков снова приехал сюда. Глафира Савельевна уже оправилась, встретила Горбякова смущенная, боялась взглянуть ему в глаза. Горбяков ни единым словом не обмолвился о прошлом случае, ни ввука не произнес в поучение и в назидание. Доверчиво и просто он рассказывал ей о себе, о своей беде, настигшей его недавно, об осиротевшей дочке Поле, которая стала для него теперь дороже всего на свете, о клятве, которая созрела в его душе: дожить свой век здесь, в Нарыме, быть рядом с могилой жены и ничем, совершенно ничем – ни словом, ни делом – не унизить памяти о ней.
Эта доверчивость Горбякова перед малознакомым человеком всколыхнула душу Глафиры Савельевны.
– Вы брат мне, Федор Терентьич. Брат по несчастью! – воскликнула Глафира Савельевна. – Все, что вы сделали тогда, в тот раз, когда смерть стояла уже у меня в изголовье, мог сделать каждый благородный человек. А вот так искренне, вот так беспредельно отдать тайны своей души другому мог только брат.
Глафира Савельевна заплакала, и худенькое ее личико вдруг стало одухотворенным, втрадальчески торжественным и неотразимо привлекательным. Горбякев замер, чувствуя, что спазмы и ему сжимают горло.
С этой встречи между ними установились отношения действительно такие, какие случаются довольно редко: откровенные, бесхитростные, чуть ли не родственные.
Они договорились называть друг друга на "ты" и по имени. Они знали теперь друг о друге почти все. Да, почти все, если не считать той великой тайны, которой обладал Федор Терентьевич Горбяков как член Нарымского большевистского подпольного комитета, как его связной, державший в своих руках все нити партийных связей, простиравшихся от нарымских деревень до столицы государства Российского – Петрограда и до многих-многих городов зарубежных стран, в которых обитали до поры до времени русские революционеры-большевики.
Если честно сказать, то Горбяков, установив с Глафирой Савельевной искренние отношения, подумывал не раз о том, чтоб приобщить и ее к истокам революционной партийной мысли и действия. Она была человеком, глубоко пострадавшим от социальной несправедливости. Чувства и мысли обездоленных ей были близки и понятны. А ему, Горбякову, к тому же на этом перегоне между Нарымом и Парлбелью так не хватало своего человека, способного приютить, обогреть, обезопасить того или иного товарища, отправлявшегося по решению подпольного комитета в побег.
Именно поэтому, изредка навещая Глафиру Савельевну, Горбяков всякий раз старался возбудить у нее интерес к общественной жизни, рассказывал о событиях на фронте, о настроениях солдат, не избирал особо осторожных слов, когда нужно было критикнуть царское правительство за крохоборство, за мизерность средств, которые отпускались на содержание школ и больниц.
И по тому, как порой загорались глаза Глафиры Савельевны, с какой живостью подхватывала она его суждения, Горбякову казалось, что хотя и медленно, но верно он приближается к цели: Глафира Савельевна постепенно придет к сознательному участию в революционной борьбе.
Но как же далек был от истины ГорСяков! Он даже и представить себе не мог, что его появление возле Глафиры Савельевны пробуждало в ней совсем-совсем иной строй чувств и помышлении. Краткие ц довоиыю редкие его наезды еще острее подчеркивали в ее сознании одиночество, которое угнетало ее с каждым днем все сичьнее. С его отъездом еще явственнее простиралась перед ней страшная, душераздирающая незащищенность от ударов суровой жизни, которые грозили, ей со всех сторон, куда бы только она не вздумала ступить.
И еще одно чувство будоражил в ней Горбяков: инстинкт женщины, не ставшей еще женой и матерью, но страстно звавший ее исполнить зов природы Горбяков н не подозревал даже, что Глафира Савельевна расположена к нему как к мужчине всем существом своим и ей стоит больших усилий сдерживать себя, чтоб не открыть перед ним свое тайное тайных. Не знал Горбяков, этот умный, пронзительный и цельный человек, и еще одной наиважнейшей детали: Глафира Савельевна замечена не только им, ее заприметили, если можно так выразиться, люди с противоположного берега.
В великий пост из Нарыма в деревню, где жила Глафира Савельевна, приехали священник с дьячком. Приобщая к святому причастию школьников, они не могли не обратить внимания на молчаливую, но полную внутреннего достоинства учительницу. Особенно выказал к пей свое благорасположение дьячок Вонифатий. Он был уже не молод, чуть глуховат, подслеповато щурился на белый свет, но положение одинокого человека, все-таки чего-то уже достигшего, позволяло ему держаться на волнах житейских с достаточной уверенностью.
Ход жизни, ее реки и ручейки причудливы, и никому не дано наперед знать, где, как, почему они совершают неожиданные изгибы и всплески. Так случилось и в этой истории. Нарымский дьячок Вонифатий неожиданно оказался перед возможностью получить сан дьякона. Пришлось торопиться с бракосочетанием, ибо священнослужитель такого сана по установившимся канонам не мог быть рукоположен в состоянии одиночества.
Вопифатий долго не размышлял. До Глафиры Савельевны от Нарыма хорошие кони домчали за два часа.
Смятение, в которое поверг Вонифатий свою избранницу, было трудным. Глафира Савельевна убежала за деревню, в лес, и там-то, глядя в холодное, бесстрастное небо, в слезах и муках решала будущее своей жизни.
Вонифатий мало, если не сказать резче, располагал к себе, но зато – и об этом нельзя было думать без трепета – сразу, вот уже через неделю кончится ее холодная и голодная жизнь и подымется неред ней щит, способный хоть как-нибудь уберечь ее от ударов судьбы.
История сия на Руси не блистала новизной, была почти извечной, но кому от этого было легче?
А Вонифатию повезло. Не засиделся он на долгие годы в дьяконах. По случаю скоропостижной смерти парабельского священника получил Вонифатий приход.
Весной, в самое половодье, в Парабельскую протоку вошел карбас с имуществом и с людьми. Это прибыл отец Вонифатий с матушкой. Горбяков уже знал об уходе Глафиры Савельевны в другой мир, чуждый для него и глубоко ненавистный, и, по правде сказать, не думал излишне терзаться по этому поводу. Конечно, горько было оттого, что обманулся в своих представлениях. Но переживется и это, как переживалось уже многое другое. Однако вот что, черт подери, обеспокоило Горбякова: ведь нельзя ему, заметному человеку в этой местности да еще играющему роль верноподданного престолу, не навестить нового батюшку, не оказать ему внимания в столь важный час вступления того во владение храмом архангела Михаила и приходом чуть не в целую волость. Не сделай этого Горбяков, – тотчас его поступок получит освещение очень невыгодное, подрывающее его прочную репутацию. Задумался Горбяков, помрачнел, ходил из угла в угол, прикидывал. Да только зря он усложнял свою жизнь.
В тот же день, когда карбас из Нарыма пристал к парабельскому берегу, в дом Горбякова прибежала жена трапезника с запиской от Глафиры Савельевны. Та просила разрешения у Горбякова посетить его, и немедля, сегодня же.
– Ну, коли матушка барыня по всем видам приболела, передай, тетка Ульяна, ей, пусть приходит, если может, сейчас, – сказал Горбяков посыльной, зная, что посещение фельдшера, да еще по его разрешению, дозволено хоть кому и это не вызовет никаких кривотолков на селе.
Глафира Савельевна словно ждала его ответа за углом. Она примчалась в сей же час. Влетев в кабинет Горбякова и не сказав ему ни одного слова, она опустилась перед ним на колени, давясь рыданиями, заговорила с исступлением:
– Ударь меня, Федя, ударь сильнее за мое подлое и низкое ренегатство, за пустую трату твоих благородных порывов. О ренегаты, о клятвоотступники… Ну нету же, нету на свете более отвратной породы, чем они… Ну ударь, Федя! Ударь и прости. Испугалась я жяшщ, испугалась борьбы… Ну сказки, ты презираешь меня? Презираешь?
"Истеричка… типичная истеричка… и хорошо, очень хорошо, что не вовлек я ее в подпольную работу… Могла бы в трудный момент выдать, натворить бед, пустить под откос всю организацию", – слушая возбужденный голос Глафиры Савельевны, думал Горбяков.
– Встань, Глаша, и сядь вот сюда, – твердо сказал Горбяков, соображая, как сделать так, чтобы не восстановить ее против себя и в то же время обезопасить свою тайную работу на революцию и партию.
Глафира Савельевна села на стул, все еще всхлипывая и заслоняя мокрое лицо батистовым надушенным платком.
– Слушай-ка, Глаша, что я тебе скажу: каждый живет как может и как хочет. Желающий бороться найдет поприще, где кжшт борьба. Жаждущий покоя обретет его. Ты поступила так, как велела тебе твоя совесть.
– Велела совесть?! А если эта совесть грызет меня и день и ночь! Что мне делать, Федя?! Что делать? – Глафира Савельевна сомкнула руки, закинула их за голову.
Горбяков не спешил с ответом.
– Что делать? – сказал наконец он после долгого молчания. – Жить, Глаша, жить дальше, быть человеком. А быть человеком можно ведь в любом положении.
В твоем также. Разве не люди окружают тебя? Разве они не нуждаются в помощи? Ты сама хватила горького до слез и знаешь, как дорого участие другого, когда жизнь ломает твою судьбу, когда несчастье гнетет тебя…
Поглядывая на Глафиру Савельевну, Горбяков видел, как светлеет ее лицо, как оживают глаза и дыхание становится более спокойным. Он говорил и говорил, стараясь, чтобы в ее сознании навсегда запечатлелось этакое необозримое благолепие и христианское человеколюбие, источающееся из его души. Ведь в прежних своих беседах с ней он слишком много высказал таких мыслей, которые не оставляли сомнения в его общественных идеалах: он революционер, он без устали с заступом в руках копает этому старому миру могилу. Теперь требовалось несколько нейтрализовать свои суждения, окрасить их в расплывчатую формулу сочувствия страждущим и обездоленным, но и не оттолкнуть женшину, не подорвать ее искреннего расположения к себе.
Как-никак, живя в дружбе да согласии с ней, он мог рассчитывать, ну если не на прямую помощь, то на косвенное участие в некоторых делах. Даже знать ему, что делается в поповском доме, какие стекаются туда вести с разных точек обширного края, отнюдь не мешало!
– Ты знаешь, Глаша, я доволен, что перестала ты быть бобылкой, живешь в тепле, в холе. А нервишки твои мы подлечим. Я тебе дам микстуру: валериановый корень, красавка, ландыш. Попей. Честное слово, поможет…
Горбяков вытащил из шкафчика бутылочку с лекарством и подал Глафире Савельевне.
– Ты ангел мой, Федя! – Она порывисто вскочила, поцеловала его в заросшую жестким волосом и пропахшую табаком щеку, принялась приглашать в гости.
– Приходи, непременно и без особых церемоний…
Вонифатий хоть и поп, но не святой, любит и выпить и повеселиться. А уж как я рада буду! Ты единственный здесь свет в окне…
5
С того первого посещения Глафиры Савельевны много воды утекло. Не раз и не два прибегала она к Горбякову, ища у него защиты от тупой и сытой жизни. Приступы отчаянного раскаяния, тоски, обличения Вонифатия как мелкого жулика, глумящегося порой над темной и доверчивой паствой, ярая ненависть к своему «ренегатству» не мешали ей устраивать шумные обеды и ужины, с обилием еды и всяческого пития, с приглашением на них нарымских толстосумов и полицейских чинов и с пением под гитару цыганских романсов и песен довольно крамольного содержания.
Всё, что ни совершалось в жизни Глафиры Савельевны, Горбяков знал раньше всех. Порой доверчивость молодой попадьи ставила его в тупик, он скрывал свою растерянность под напускным спокойствием, но лишиться такого хорошего прикрытия своих действий, каким были эти отношения, он не мог.
Отец Вонифатий знал, что супруга его преклоняется перед этим малоразговорчивым, бирюковатым на вид фельдшером, но почему-то не сомневался в благородстве Горбякова и не только не ревновал к нему ненаглядную Глашу, а был рад и доволен, когда удавалось залучить в свой дом на часок-другой Федора Терентьевича. Объяснялось все это по-житейски просто: существовать под одной крышей с таким неуравновешенным, взбалмошным человеком, каким была Глафира Савельевна, смог бы не каждый. Ну, поп и рассуждал по старой мудрости: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало…
…Горбяков на этот раз ошибся в своих предположениях: Глафира Савельевна не собиралась перед ним исповедоваться. Дело обстояло гораздо хуже.
– Я пришла к тебе, Федя, с неприятной вестью.
"Неужели что-то просочилось относительно бегства Акимова?" – мелькнуло в уме Горбякова, и он весь насторожился.
– Чем ты, Глаша, хочешь меня поразить? – скрывая под усмешкой волнение, спросил Горбяков, стараясь не показывать своих встревоженных глаз Глафире Савельевне.
– Вонифатий исповедовал бабу из Голещихиной, – сказала Глафира Савельевна. – Ну, то-се. Что ни спросит, в ответ одно и то же: "Грешна, батюшка, грешна". – "Ну, – спрашивает Вонифатий, – не лгала ли?" – "Лгала, – говорит, – батюшка, лгала". На этом бы дуре надо было замолчать. Так нет же, пустилась в подробности… "Неправду, – говорит, – сказала я уряднику, когда он домогался насчет беглеца из Нарыма.
Видела я его, как он по тальникам шарился, видела и в другой раз: повел его поселенец Федот Безматерных в кедрачи за Большую Нестерову. Оба, говорит, – на лыжах, с ружьями".
Глафира Савельевна замолчала, как-то не очень натурально закашляла, вытирая губы платочком. Горбякову показалось, что она делает это нарочно, давая ему возможность обдумать происшедшее.
– Ну, ну, Глаша! Что же дальше? – веселым тоном спросил Горбяков, прохаживаясь по комнате и покуривая трубку.
– А все последующее, Федя, можешь представить.
Вонифатий пришел домой и начал, конечно, советоваться: не сказать ли, мол, уряднику? Может быть, баба-то не зря болтанула. Может быть, вроде проверочку ему решили устроить? Тут же, говорит, в Нарыме у жандармерии в каждой деревне по пятку тайных агентов имеется.
– В этом Вонифатий Гаврилыч прав, абсолютно прав. Агентов более чем предостаточно. Но бабу зря он подозревает. Убеди его, Глаша, в этом. Наплела она от усердия, в исповедальном приступе. Так часто случается с психопатическими типами. Я ходил с Федотом Федотычем на лыжах. Охотились мы на косачей в кедрачах за Большой Нестеровой. Тоже сказанула: беглец!
– Видишь, вон как! – воскликнула Глафира Савельевна, но по выражению ее глаз Горбяков понял, что она не очень верит ему. – И все-таки, Федя, я решила сообщить тебе. Если беглец в самом деле на твоем попечении, поостерегся бы ты с ним, – продолжала Глафира Савельевна, понижая свой звонкий голос.
– Спасибо тебе, Глаша, но только откровенно тебе говорю: никакого отношения к беглецам не имею. Ты ведь сама знаешь, что работы у меня и без этого по горло, а ссыльные бегут чуть не каждый день. А тот осенний беглец из Нарыма наверняка уже до городов добрался. Неужели бы он все сидел здесь, под Парабелью?! – Горбяков ловко крутанулся на каблуке ботинка, лихо щелкнув пальцами, меняя тон, сказал: – А ну их всех к богу, Глаша, и беглецов, и полицейских!
Скажи лучше, как живешь-то? Давно что-то не слыхать, не видать тебя.
– К именинам Вонифатия готовлюсь, Федя. Надеюсь, не обойдешь его своим вниманием?
– Ну что ты, как же можно! А когда, если не секрет?
– В воскресенье. В два часа пополудни. Не забудь.
Ну а если забудешь, напомню. Так и знай. Без тебя и за стол не сядем.
– А гостей будет много, Глаша?
– Больших гостей, Федя, ждем. Хоть пока это тайна, а волнуемся страшно, особенно Вонифатий. Архиерея сюда нелегкая несет. А разъезжает он, говорят, не один. Вместе с ним едет исправник. И его придется пригласить. Из Колпашевой Вонифатий весточку получил.
– Естественно! – воскликнул Горбяков и, помолчав, добавил: – Что ж, Глаша, хлопочи, не ударь в грязь лицом перед важными особами. По чести сказать, и мне не приходилось бывать в таком почтенном обществе. Хорошо, что сказала. Приплелся бы в пимах, в дубленом полушубке, по-свойски. Учтем.
– Да не преувеличивай, Федя! Насмотрелась я одно время на эту публику в доме отца. И наплакалась. Бывало, напьются, вяжутся…
– Ну, тогда ты была беззащитная девушка, а теперь – жена да еще матушка.
Глафира Савельевна вскочила, замахала руками, в глазах ее вспыхнули буйные огоньки.
– Не береди, Федя, душу, не прикасайся к ранам!
Горбяков умолк, виновато опустил голову: не ту струпу, видать, тронул Глафира Савельевна заспешила домой. Горбяков помог ей одеться, вышел на крыльцо, пожелал на прощание всего самого лучшего. Она полуобернулась, напомнила:
– До воскресенья, Федя.
6
Едва Глафира Савельевна скрылась эа сугробами, Горбяков надел полушубок, шапку, рукавицы и вышел во двор. Здесь, в сараюшке, в дровах, лежал чурбак с выдолбленной серединой. Долго он ждал своего часа.
Наконец час этот наступил.
…Ну денек выдался, век его не забудешь! Вначале стычка с урядником, потом появление попадьи с безрадостными вестями. Сколько лет Горбяков ходит по острию ножа, но такого опасного положения никогда еще не складывалось. Может быть, конечно, оно какнибудь и ослабнет, но сидеть сложа руки он не будет.
Пока враги не получили точных доказательств его подпольной работы, надо обезопасить себя от возможных осложнений. И первая его забота – документы.
Горбяков бережно доставал из склянки бумаги, расправлял их на согнутом колене, бегло прочитывал, потом свертывал по размеру ниши в березовом чурбаке.
Вот он развернул ученическую тетрадь, пробежал глазами по строкам, исполненным неразборчивой вязью синими чернилами. Это был протокол партийной конферейции нарымских большевиков. Досталось тогда на ней и меньшевикам, и эсерам, ж кадетам. Не забыты были и их пособники оппортунисты всех оттенков.
Улыбка тронула губы Горбякова. Он живо вспомнил некоторые подробности этого памятного собрания. Оно продолжалось целых два дня: вначале в буераке за селом под видом пикника, а потом на квартире у больного товарища. Пока произносились речи, он сидел в белом халате, со стетоскопом в руке, готовый в любой миг отвести на себя тревогу. Правда, запасной выход через открытый подвал тоже был наготове. Но вее обошлось хорошо. Ни явные полицейские чины, ни их тайные агенты, ни идейные противники большевиков из других партий так и не узнали о происшедшем собрании. А оно было важнейшим: не только Горбяков, все участники разошлись с этого собрания с полной ясностью по самым важным вопросам жизни: война, мир, революция. Как ни далеко было до Нарыма, но и сюда поступили уже достоверные известия о Пражской партийной конференции, о Краковском и Поронинском совещаниях Центрального Комитета с партийными работниками.
Уложив тетрадку в нишу, Горбяков развернул другую. О, за эту тетрадочку нынешние власти не пожалели бы больших денег: здесь были сосредоточены адреса явок и партийных комитетов, с которыми поддерживали связи нарымские большевики. Адреса были записаны открытым способом, хотя и под видом аптек.
Попади эта тетрадочка в руки врагов, они смогли бы многое из нее почерпнуть для своих злодеяний против революции.
Когда все бумаги были уложены, Горбяков закрыл нишу плотно подогнанной крышкой. Кромки застарелой, но прочной бересты скрыли линию обреза. Чурбак как чурбак. Таких в каждом дворе дополна.
Теперь чурбак надо было унести в сарай и там сунуть его рядом с поленницей сухих березовых дров в угол, в древесный мусор, скопившийся за многие годы.
Горбяков устал: ныло под лопатками, поламывало в пояснице, болела голова. "Не подождать ли до утра? Сейчас в сарае темь", – мелькнула заманчивая мысль и захотелось лечь на кровать и уснуть. Но ощущение беды, которая надвигается на него, испытанное при встрече с урядником, не покидало его. Тревожные вести, принесенные попадьей, тоже не радовали. "Нет, нет, Федор, этого нельзя откладывать. Делай сейчас же", – сказал он себе и, устало двигая ногами, – вышел в прихожую.
На полке возле печки стоял фонарь. Горбяков зажег его, надел полушубок, шапку, вернулся в свой кабинет за чурбаком. Он взял его под мышку, прикрывая мерцавший фонарь полой полушубка, вышел на крыльцо.
Двор у Горбякова был обнесен бревенчатым забором и покрыт жердями и соломой, как у всех в Нарымском крае. Но калитка, соединявшая двор с огородом, распахнулась, и в нее, как в трубу, со свистом врывалась Снгежная струя. Ветер ударил Горбякова в грудь, обдал холодными, колючими снежинками. Пряча лицо в воротник, Горбяков ощупью, в кромешной темноте добрел до сарая. Тут за дощатой стенкой ветер был не страшен.
Горбяков поставил фонарь на поленницу, опустил чурбак на землю. С помощью топора он расчистил в углу от опилок и мелких щепок местечко для чурбака, там же, где он стоял, дожидаясь своего часа, поставил его, потом топором же пригреб к нему мусор. Оглядевшись в сумраке, Горбяков кинул в угол несколько суковатых поленьев и, загасив фонарь, пошел обратно.
Взойдя на крыльцо, Горбяков остановился. Пурга неистово выла, стонала, плакала. Где-то далеко-далеко, на другом конце Парабели, исступленно брехалр! собаки.
"Волки, видно, у дворов шляются", – подумал Горбяков.
Он закрыл двери в сенях на засов, войдя в дом, погасил лампу, вначале в прихожей, затем у себя в кабинете и, испытывая тоску по теплу, полез на печку, с усмешкой думая о себе: "Рано, братец мой, в старики записался. Федот Федотыч не уступит своего места. Тут, на печи, блаженство, рай, истинный уют для души и для тела".