355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Миронов » Легенда-быль о Русском Капитане » Текст книги (страница 4)
Легенда-быль о Русском Капитане
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:54

Текст книги "Легенда-быль о Русском Капитане"


Автор книги: Георгий Миронов


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)

Победитель

1

В ночи ведут нескончаемую песню свою провода. Узники лагеря спят и не знают, о чем гудят эти туго натянутые струны, чью судьбу они решают сейчас.

Днем провода брюзжат совсем мирно, почти идиллически, на них даже не боятся сидеть пугливые птицы.

В напряженной тишине военной ночи провода ведут зловещий разговор о чьих-то новых страданиях, чьих-то еще не оборвавшихся и уже загубленных жизнях.

В спертом воздухе спящего лагерного барака, до предела набитого людьми, не властными сейчас над своими чувствами, звучат жалобные стоны, всхлипывания, проклятия, слова команд.

Заключенные спят, а над ними – над их судьбами, над их жизнями – воют о чем-то своем, нечеловеческом мертвые нити проводов.

Сегодня, или завтра, или через какой-то отрезок времени по этим нитям понесется краткая весть и о гибели безымянного советского военнопленного, известного начальству и заключенным этого лагеря под прозвищами «неистовый капитан» (rasender Hauptmann) и «дерзкий русский» (kühner Russe).

Капитан Николай Ермаков слышал об этих своих лагерных именах, как когда-то знал, что танкисты за глаза зовут его «наш студент».

Отсылая в тот памятный для него день последнего боя товарищей, он был почти уверен, что они не сумеют вернуться за ним. Все, поле кишело разбежавшимися от его танков вражескими солдатами, сзади подходили новые немецкие части, и спасти его могло только чудо. Чуда не произошло. Дорощук и Наумов добрались до своих, и ночью лейтенанты Тулин и Рахматуллин с ними и группой бойцов ползали на поле боя. Однако еще задолго до наступления сумерек на капитана наткнулись немецкие автоматчики.

Командующий группой известный нацистский танковый военачальник Эрих фон Кессель, узнав о пленном русском командире, велел добыть от него сведения о подошедших свежих частях противника. Но капитан на всех допросах упорно молчал, и офицеры из штаба, приезжавшие к нему в госпиталь по нескольку раз на день, ничего от него не узнали, кроме того, что было очевидно и так: опытный боевой танкист, отмечен русским командованием наградами (ордена с гимнастерки капитан не смог отдать товарищам). Более того, пленный отказался назвать даже свое имя и в регистрационной карточке был записан как Русский Капитан (russischer Hauptmann).

В самой глубине души капитана Ермакова теснился жестокий упрек самому себе: ты, советский командир, коммунист, в плену! И хотя он понимал, что на войне чрезвычайные боевые обстоятельства нередко оказываются сильнее человека и его пленение – неизбежное горчайшее последствие этих обстоятельств, он не переставал казнить себя укорами.

Именно поэтому в первом же лагере, куда он попал, Николай сразу поставил себя в положение воюющей стороны. Он подвергался постоянным издевательствам со стороны охраны за малейшие отклонения от зверского «ритуала» лагеря. Немного окрепнув, капитан попытался бежать, был пойман, препровожден уже в лагерь «усиленного режима», откуда снова покушался совершить побег. К лету 1943 года он находился в одном из отделений знаменитого Бухенвальдского лагеря.

Его поведение было настолько несообразно с лагерными «правилами», что на первых порах даже обескураживало эсэсовское начальство. Подобное безрассудство человека, открыто бросившего вызов собственной смерти, комендант лагеря штурмбаннфюрер[1]1
  Майор войск СС.


[Закрыть]
Раушенбах, считавший себя знатоком России и «русской души», стал объяснять своим коллегам тем, что капитан – сын кого-то из «высокопоставленных деятелей Советов» и он, штурмбаннфюрер, бережет его «на всякий случай»… Как бы то ни было, на куртке и штанах военнопленного над номером выделялись кроваво-красные знаки мишени – флюг-пункты. По таким заключенным охрана могла открывать огонь без предупреждения.

Лагерь этот был невелик, но в нем имелось в миниатюре все, чем оснащались все фашистские лагеря, – от колючей проволоки, через которую пропускался ток высокого напряжения, до переносной кремационной печи. Капитан считался одним из первых кандидатов на «выход через трубу» – эту шутку любил повторять на аппель-плаце Раушенбах.

Обычно в свободные от работы минуты Николай безучастно лежал вверх лицом, подложив руки под голову. В разговоры с соседями по бараку не вступал. Если к нему обращались, отвечал, но сам не заговаривал даже со своими соотечественниками. Жестоко страдал от голода, не меньше мучился от отсутствия табака, но ни разу не обмолвился жалобой, не попросил ни у кого «бычка». Только один раз пораженный барак стал свидетелем вспышки молчаливого капитана.

Это произошло вскоре после его появления в лагере. Был вечер, и он лежал на нарах. Не спал, с открытыми глазами лежал и молчал.

Треньканье гитары оказалось неожиданностью только для него – весь барак уже слышал и гитару и песни одного из русских военнопленных.

 
А я в ростовской сижу, голубоглазая,
И скоро, верно, нас отправят в лагиря.
И в халодной, тесной, душной камире
Вспаминаю, мил-л-лая, тибя…
 

Надтреснутый голос звучал уныло, но эта гитара была едва ли не единственной отрадой измученных неволей людей.

Капитан, не дослушав песни, спрыгнул на пол. Вплотную подошел к певцу и положил руку на струны.

Гитара смолкла. Стало тихо.

– Ты что, сам петь хочешь? – спросил гитарист, парень одних лет с капитаном.

– Я считаю бесчестным для командира Красной Армии петь такие песни, – медленно, со сдержанной яростью произнес Николай Ермаков, – тем более здесь. Если ничего другого не знаешь, лучше молчи, не позорься. И Родину свою не позорь – там есть песни получше этой блатной музыки. Все понял? – Последние слова были уже произнесены с неприкрытой угрозой. Сказал и, не оборачиваясь, пошел на свое место – тощий, ссутулившийся, суровый: от того, прошлого капитана Николая Ермакова в нем остались лишь непреклонные серые глаза, да большие недрожащие руки, да еще твердая уверенность в своем праве на гнев.

Этот упрек был справедлив только наполовину, потому что раньше, до появления в бараке новенького, пелись не одни воровские песни. Может быть, именно поэтому певец, опешивший поначалу, вдруг взорвался.

– А я вот не стыжусь! – крикнул он. – Был командиром, был комсомольцем, а сейчас я ничто, девять грамм мне уже заготовлены, и все твои идеи перед этим – тьфу… Понимаешь? На что они мне, мертвому? Поэтому и пою, что хочу, без руководящих указаний…

Николай Ермаков обернулся. На крик нельзя было отвечать криком, и он заставил себя усмехнуться, сказать как можно мягче:

– Что ты все твердишь «был», «был»? Командиром – был, комсомольцем – был, живым, значит, тоже – был. Что же в тебе на сейчас осталось – только эта песня?

Николай снова подошел к парню вплотную – у того было открытое, наверное, когда-то круглое, добродушное, а теперь худое, искаженное злостью лицо. С неожиданной проникновенностью Николай сказал твердо:

– А я не был коммунистом – я им остался, ясно? Ос-тал-ся! И на хорошие времена и на плохие – навсегда. Так-то, браток! Спел бы здесь я хорошие песни, но слова знаю, а ни голоса, ни слуха нет. Так что ты пой, только репертуар-то обнови. Другие наши песни вспомни!..

И полез на свои нары, на последний, третий ярус. Там лег на спину, заложил за голову руки и больше ни в какие разговоры не вступал.

Наутро к Николаю подошел темнолицый носатый человек, тихо сказал с кавказским акцентом:

– Ты вчера говорил все правильно, но учти, что тебя слушали не одни друзья, а и люди, которые сегодня же донесут.

– Пусть, – отвечал Николай. – Иначе я не умею. К тому же мне терять нечего, видите? – и указал на красную мишень на груди.

Советских военнопленных, соседей капитана по бараку, удивило странное, необычное для лагеря поведение их товарища. Он не чуждался своих соотечественников, нет, но ни с кем из них близко не сошелся, со всеми был ровен и ни от кого не скрывал своей жестокой ненависти к немцам: не только к фашистам, нацистам, представленным лагерным начальством – от штурмбаннфюрера до последнего охранника, но к немцам вообще. Всю силу своего характера переплавил капитан Николай Ермаков в эту свою ненависть к немцам. Он ненавидел все, что было связано с ними: их язык и их смех, их запах и систему их лагерей уничтожения, их одежду и их лица.

Тяжелый надлом в Николае Ермакове произошел вскоре после его пленения. Сражаясь на фронте, участвуя в смертных кровопролитных боях рядом с товарищами, он заражал их своим мужеством и жизнелюбием и сам учился мужеству и стойкости у них. Он был полон счастливой уверенности, что не погибнет, а довоюет до победы, увидит послевоенную жизнь, которая будет устроена самым мудрым образом. Николай просто не представлял себе, как это он – он! – может умереть, не доучившись, не построив ни одной дороги, не увидев беловолосого родного сыщики Юрки, своей умной и сердечной жены Иришки, мудрых, «просветленных» стариков своих – отца и мать, своей Москвы, своей улицы в Сокольниках с удивительным, неповторимым названием Матросская Тишина.

До плена Николай очень ясно, до мельчайших подробностей представлял себе, как, отвоевав, победив, возвращается домой. В шинели, с легким вещевым мешком на плече он выходит ранним-ранним утром из метро «Сокольники», идет мимо красной пожарной каланчи, мимо серой громады клуба имени Русакова, вдоль длинного кирпичного забора Остроумовской больницы, доходит до Первой Боевской и сворачивает направо, к своей Тишине, проходит напрямик среди корпусов стандартных домов «нового быта», что строились в начале тридцатых годов, и последний из них – такой же неоштукатуренный, красно-бурого цвета, как все остальные, – его дом; взбегает на третий этаж, звонит; распахивается дверь, и он разом всех – сына, жену, отца, мать – схватывает в объятия…

Прочно уверовав, что никакая война не сможет отнять у него будущего с этим вот возвращением, с учебой, с непостроенными им еще дорогами и тоннелями, Николай Ермаков воевал самозабвенно и мужественно, с непоколебимой верой в безмерную правоту того дела, ради которого он воюет, и такой же безмерной надеждой на грядущее счастье свое, своей семьи и своей страны.

Легко и уверенно Николай переступил ту грань, за которой оказался уже не подвластен сковывающему чувству самосохранения, убежденный, что в самой трудной обстановке сумеет наилучшим образом выполнить свои обязанности гражданина, свой долг солдата.

Но все то, с чем ему пришлось столкнуться в фашистских лагерях, вначале поколебало, а потом и вовсе вырвало у него гордую и счастливую уверенность, что из той трагедии, которая зовется «человек и война», он сумеет шагнуть в будущее. Николай не сломался, но утратил драгоценное чувство веры – нет, не в себя! – а в то, что сумеет в этих условиях измениться, приспособиться, молча сносить все издевательства и унижения и найти в себе силы для хитрой, скрытой, непривычной для него борьбы с врагом.

Он ни за что не сознался бы теперь даже самому себе, что в этом его вызове больше неуверенности и беспомощности, чем силы и стойкости. Он уверял себя, что иначе не может и что, коли суждено погибнуть, он должен принять смерть, как солдат, бросив открытый и смелый вызов врагам.

Утратив надежду на будущее, Николай Ермаков все чаще обращался к прошлому, и из того, что раньше признавал в своей жизни правильным и не подлежащим критике, теперь многое подвергал сомнению, а то и вовсе отвергал. Он несправедливо упрекал себя в недальновидности, прямолинейном, упрощенном подходе к жизни и даже эгоизме, не сознавая, что взрослеет, что, расставаясь с юностью, становится мужчиной, способным критически оценивать каждый свой поступок и соразмерять с этой критикой свои действия.

Как он мог, думал Николай, зная о предстоящей войне, обзаводиться семьей? Как он смел, уже покинув институт ради танкового училища, готовя себя к этой войне, ворваться в жизнь Иришки, увести ее за собой, оставить ей сына?

То, что раньше представлялось Николаю высшим счастьем, – встреча с той единственной, уготованной ему самой судьбой, ее взаимность, ее стыдливая и пугливая первая любовь, появление сына, его, их Юрки, – все это теперь казалось ему несчастьем, бедой для Иришки и несмышленыша сына, которые останутся теперь без него, одинокие отныне и до века.

Но, помимо воли Николая, то светлое, чистое и радостное его прошлое захватывало в полон, и согревало, и придавало силы, отталкивая запоздалые сегодняшние попреки в собственный адрес.

…– Простите меня, я не могу уйти, пока мы не познакомимся. Мне это очень нужно. Я сегодня уезжаю. Я понимаю, что нельзя знакомиться вот так на улице, но другого выхода у меня нет.

Эти растерянные и нелепые слова Николай говорил незнакомой девушке, высокой, тоненькой, синеглазой, с простеньким студенческим портфельчиком в руке. В последний раз призывник Ермаков бродит по осенней Москве, прощается. В кармане литер до Горького, направление военкомата в училище. Голова уже острижена, в руках вместо стопки книг и конспектов – чемоданчик… Иришка стояла с подружкой, вся пронизанная светом, в начале бульвара, возле Кропоткинских ворот. Потом она прошла мимо, обдав его легкой волной духов и каким-то своим особым, совсем детским запахом – он помнит его до сих пор…

Николай шел за ней по Кропоткинской и Пироговке до ее института. У самых дверей решился: нагнал и пробормотал те глупые слова. Светлый пушок у нее на переносице смешно встопорщился. Она гневно сверкнула глазами и подошла к группе ребят и девушек у подъезда. Выслушав ее, все повернулись и поглядели на него. Трое парней двинулись ему навстречу – славные ребята, его ровесники. Разговор был неприятный, он отшучивался, краснел, а один из студентов, маленький, хлипкий, в огромных роговых очках с толстенными стеклами, горячился больше всех и грозил милицией (это был Изька Гольдин; потом на их свадьбе он ревел «горько» так оглушительно, что девчата зажимали уши; полуслепой, ушел в ополчение и погиб под Вязьмой тогда же, в сорок первом). Николай терпеливо ждал у подъезда. Наступал вечер, и до отхода поезда оставалось совсем немного.

Она как будто не удивилась, что он все еще здесь. Тревожные девичьи глаза были совсем близко.

– Как я боялся, что вы… – он не договорил, но она поняла, чего он боялся.

Тот самый Изька на первой же перемене подошел к ней;

– Ирка, а ты ведь дуреха. Парень-то не похож на обыкновенного мышиного жеребчика. Он мне понравился. Бросай все – беги, он еще внизу, а вдруг это явилась твоя судьба…

Но она «выдержала характер» – отсидела лекции. На глазах у всей группы подошла к нему, и они молча, сталкиваясь плечами и пугливо отстраняясь, пошли по Пироговке. Жадное чувство узнавания объяло их, волнующее, незнакомое и такое огромное чувство… Николай, лежа на деревянных нарах в вонючем бараке, не раз ночами явственно слышал ее голос: «Лейтенант, ты же еще молодой, у тебя все впереди, заработаешь жене на тряпки. Махнем-ка лучше на Кавказ!»

Так могла говорить только его Иришка.

Было много разлук и много писем, таких же умных и сердечных, как эта случайно встреченная им на самом пороге войны юная студенточка, ставшая его женою.

Сын учился ходить в ту самую пору, кода его отец, как и миллионы других отцов, учился воевать.

Год разлуки с женой, военный год от лета до лета. Иришка писала часто, он нетерпеливо раскрывал залепленные штампами военной цензуры треугольнички желанных писем; один раз получил в конверте фотографию: Иришкины честные и строгие глаза спрашивали: «Как ты там без меня?» Юрка смотрел на отца беззаботно и беспомощно, свернувшись маленьким комочком на коленях у матери… Глаза жены не отвели его от той, другой женщины. Лена ушла с его пути сама…

Как язык его повернулся говорить ей стершиеся, банальные слова о войне, что завтра их всех могут убить и ничего не останется?.. Все это, сказанное другими людьми в другой обстановке, да и ему самому потом, показалось пошлым и глупым. Тогда же, душной ночью, полной одуряюще острого запаха цветов, озаренной отблесками недальних пожаров, – напряженной предбоевой военной ночью, – все эти слова казались верными и такими необходимыми для их сближения. Зачем это все было? Как он смел тогда поступать так, как поступил? Словно в сердце своем отодвинул в сторону Иришку и привлек ту одинокую горькую женщину. Ведь для того чтобы он снова почувствовал себя не скотом, а человеком, умеющим владеть собой, нужно было услышать тихие Ленины слова – они ударили тогда в самое сердце неизбывной печалью и горечью осуждения:

– Как так можно?.. Как можно пользоваться горем и одиночеством женщины?.. – Однако, говоря так, она не отпускала его, тогда он сам отшатнулся от нее и, уходя, услышал тихий плач.

…Все эти обрывочные мучительные думы о жене, о себе, о той полузнакомой женщине копили в Николае все больше презрения и даже ненависти к самому себе, и однажды он даже подумал, что плен – это воздаяние за его увлечение.

– Ну, ничего, – решил он, – теперь уж недолго. Отсюда не убежишь, остается одно – подороже продать жизнь перед дорогой в крематорий…

Почти наверняка Николай Ермаков поступил бы именно так, если бы не его товарищи по неволе.

В этом лагере была, как и в подавляющем большинстве фашистских лагерей, своя небольшая, но сплоченная подпольная организация, в которую входили, кроме русских военнопленных, немецкие, чешские, югославские коммунисты, несколько французских социалистов и немецких социал-демократов и даже один католический священник.

Состояние Николая товарищи разгадали почти верно. Многие из них прошли через подобные испытания. Главный лозунг интернациональной группы: «Борьба за каждого человека» – был немедленно распространен и на новичка; сам того не желая, Николай оказался в центре этой борьбы.

Руководитель русской подпольной группы Рачия Авакян, до плена подполковник авиации, посовещался с председателем антифашистского комитета лагеря Гюнтером Кранцем, работавшим писарем в канцелярии. Этот немецкий коммунист находился в лагере уже три года. Он изучил повадки и психологию своих тюремщиков ничуть не хуже, чем они все тонкости кровавой своей профессии. Кранц после разговора с Авакяном намекнул коменданту лагеря Раушенбаху, что русский капитан неспроста скрывает свою фамилию, и, убив этого человека, господин штурмбаннфюрер угодит в число военных преступников, да и его хозяевам в Берлине вряд ли покажется разумной поспешность с отправлением в крематорий человека, может быть связанного родством с кем-то из высокопоставленных русских… Бывший владелец колбасной, падкий до всякого рода сомнительной романтики, человек трусливый и ограниченный, попался на удочку многоопытного Кранца, и таким образом на какое-то время жизнь «неистового капитана» оказалась вне опасности.

Заключенные антифашисты, ведавшие распределением людей в команды, получили от комитета указание направлять русского капитана на сравнительно легкие работы; неизвестные люди передавали ему то сигарету, то кусочек хлеба или маргарина; «неистовый капитан» почти постоянно оказывался в тех рабочих командах, где конвоиры не отличались особой свирепостью.

Плотников, заместитель Авакяна, первый начал с новичком откровенный разговор. Услышав, что капитан скрывает свое имя потому, что считает плен позором, он с удивлением сказал товарищу:

– Ты разве добровольно им сдался? Нет! Или выдал военную тайну? Тоже нет! Тебя подобрали раненым, неспособным к сопротивлению. Может, жалеешь, что не застрелился? Если жалеешь – дурак, и не обижайся на меня, старика, я тебе в отцы гожусь…

– Так слушай меня, капитан, – говорил Плотников, тяжело опираясь на лопату и топорща седые брови. – Я комдив, коммунист, воевал еще на гражданской, и в плен не сам пришел, поверь мне. Неделю дралась моя дивизия на границе. В последнюю атаку без патронов шли, с одним «ура» и суворовским штыком… Это, я тебя спрашиваю, позор? Мне, старику, думаешь, легко слышать твои слова? Плен – позор, а немцы, конечно, все до одного враги, да? Очень много путаешь ты. Молодой еще… Между прочим: капитан – твое звание или лагерное прозвище?

– Я капитан. Красной Армии Николай Ермаков.

– А я полковник Красной Армии Василий Иваныч Плотников, – сказал Плотников и улыбнулся. – Значит, познакомились. А насчет немцев, Ермаков, разберись, не всех мерь одной меркой. Ну, давай работать, а то облают или изобьют… немцы. А ночью хлеб и табак пришлют… тоже немцы. Вот и разбирайся…

Товарищи решили: теперь с русским капитаном должен поговорить немец-антифашист – представитель лучшей части германского народа.

Через несколько дней, поздним вечером, когда все возвратились с работы, к Николаю, лежавшему в своей клетушке на нарах, подошел Авакян.

– Тебя хочет видеть один человек, – тихо проговорил он.

– Меня? – удивился Николай. – Но я здесь никого не знаю.

– Зато тебя знают, – возразил Авакян. – Пойдем.

Николай послушно слез с нар. Они вышли из барака. В сгустившихся сумерках летней ночи едва виднелась прямая фигура неслышно шагающего Авакяна, за которым брел Николай.

В нем нелегко было теперь узнать того ладного, стройного, удачливого и уверенного в себе командира, который когда-то водил в бой своих танкистов. На висках засеребрились ниточки седины, резкие морщины избороздили лоб и щеки. Он страшно похудел и шел ссутулившись, стараясь не стучать деревянными башмаками.

Они пробрались к зданию котельной. В маленькой подвальной комнатке без окон слабо горела коптилка. Длинный, очень худой человек в лагерной одежде с красным винкелем политического заключенного шагнул к Николаю.

2

– Познакомься, это товарищ Кранц, германский коммунист, – сказал Авакян. – Он будет говорить с тобой. Я пойду, геноссе Гюнтер, ты потом покажешь капитану дорогу к его бараку.

– Карашо! – отвечал немец. – Сядем, товарич.

Разговор пошел на русском языке. Гюнтер Кранц говорил неправильно и очень медленно, часто останавливался и крутил в воздухе пальцем, подыскивая нужное слово.

Николай зло прервал собеседника.

– Может быть, будем говорить по-немецки? – сказал он. – Я учил этот язык в школе и институте и уже год таскаюсь по вашим проклятым лагерям. Во всяком случае, хоть один из нас не будет коверкать чужой язык. Что вы от меня хотите?

Но Кранца нелегко было сбить. Вглядываясь в полумгле в своего собеседника, он отвечал по-русски:

– Всего, товарич, кроме самоубийства. Не нада бросайть себя на проволока, в которой есть высокий вольт напряжений. Не нада нападений на эсэсмана с самодельный нож. Не надо, товарич, доставляйть им удовольствий быть мертвец…

Они стали встречаться. Вначале говорил один Кранц; Николай слушал молча, вяло пожимал протянутую ему руку и уходил. Взбирался на нары и подолгу потом лежал с открытыми глазами.

Как это часто бывает, убеждали не столько слова немца, сколько поступки, его, весь облик, манера разговора, поведение с эсэсовским начальством.

Да, лагерный ритуал этот Гюнтер Кранц исполнял четко. Когда его подзывал к себе кто-нибудь из эсэсовцев, он, как полагалось, бежал на окрик и за три шага сдергивал с головы шапку. Лицо его при этом было бесстрастно, даже как будто спокойно, лишь только седые остриженные под машинку волосы вставали дыбом и руки, зябкие большие руки с синими узлами вен, шевелились, отражая душевное волнение стоящего смирно высокого тощего человека. Руки эти кричали о протесте, возмущались, боролись. Но бледно-голубые глаза смотрели непроницаемо и бесстрастно через очки в железной оправе:

– Jawohl, Herr Kommandant!

– Einen Moment, Herr Untersturmführer…[2]2
  – Так точно, господин комендант!
  – Сию секунду, господин унтерштурмфюрер (лейтенант поиск СС).


[Закрыть]

Одна такая сцена пояснила Николаю многое. Он уже догадывался, что этот немец – один из руководителей лагерного подполья и ведет работу по сплочению людей, готовит их к сопротивлению, к борьбе, ежеминутно рискуя жизнью. Каким ничтожным показался в сравнении с этой незримой могучей деятельностью собственный протест, открытый, но бесцельный вызов врагам! У этого немца и у его товарищей – Авакяна, Плотникова и всех остальных – надо было учиться железной выдержке, умению владеть собой, бороться в чрезвычайных условиях фашистского лагеря. Руки Кранца, седой вздыбленный ежик волос и при этом спокойное лицо, бодрый голос с ненавистными раньше картавыми раскатами объяснили Николаю больше, чем все слова о необходимости выдержки и борьбы. В сущности, бессильны не они, заключенные, а эсэсовцы. Всех убить нельзя – живые продолжают бороться.

Ермаков и Кранц часто встречались теперь, и все чаще разговор шел по-немецки.

– Нацисты умеют только убивать, – сказал однажды Кранц. – Это несложная наука. Убивают потому, что не могут мыслить, создавать, заглядывать в будущее, бессильны сломить нас…

Ты понимаешь, – говорил он, – как мне, немцу, больно слушать твои слова о ненависти ко всем немцам? Поверь, товарищ, я ненавижу нацистов не меньше тебя, но я не путаю их со всем нашим народом. Я знаю, лучшие люди моей страны продолжают бороться. Многие уже погибли в этой борьбе. Но их имена узнает свободная социалистическая Германия, узнают те, кто обманут Гитлером…

– Ты коммунист? – спросил как-то словно невзначай Кранц и, услышав, что капитан стал кандидатом партии зимой сорок первого года, проговорил по-русски, вкладывая в свои слова особую силу: – Я и твой друзья верим, что ты с честь пройдешь все испытаний. Не правда ли, товарич? Nicht wahr, Genosse?

Еще совсем недавно капитан бы ответил: «Если не вылечу через трубу крематория…» Теперь он думал по-иному.

Общение с товарищами, беседы с Авакяном и Плотниковым и особенно с Гюнтером Кранцем стали неотъемлемой частью существования Николая. Непосильный труд на каменоломнях, отвратительная пища, голод, грубости и издевательства охранников – все это теперь казалось преодолимым.

Иногда с Николаем приходили в подвал – их лагерный «клуб» – Авакян и Плотников, и они вчетвером пели – страстно, негромко… Гюнтер Кранц бывал в СССР и знает немало советских песен, а троим русским хорошо знакомы песни антифашистской борьбы. Самая дорогая для всех – песня пролетарской солидарности, гимн рабочих-тельмановцев:

 
Марш левой, два-три,
Марш левой, два-три,
Стань в ряды, товарищ, к нам.
Ты войдешь в наш единый рабочий фронт,
Потому что рабочий ты сам!
 

Гюнтер Кранц поет на родном языке, но ему не дают кончить припев – русские товарищи всякий раз подхватывают по-немецки и всякий раз отворачиваются, чтобы не видеть слез старого антифашиста.

 
Drum links, zwei, drei,
Drum links, zwei, drei,
We dein Platz, Genosse, ist?
Reih dich ein in die Arbeitereinheitsfront,
Weil du auch ein Arbeiter bist!
 

– Ты знаешь такую песню, которую мы пели в Испании? – спросил как-то Гюнтер Кранц. Он был озабочен и непривычно суров. – Слушай! – И запел тихим торжественным голосом по-немецки, потом повторил те же строфы на испанском языке. Николай так же тихо подпел по-русски знакомую еще с комсомольской поры песню:

 
Мы идем боевыми рядами.
Дело славы нас ждет впереди.
Солнце Ленина светит над нами,
Имя Ленина светит нам в пути..
 

– Будь верен заветам этого человека, – сказал Гюнтер Кранц.

– А разве я?.. – начал капитан и замолчал. Светло-голубые, печальные и всепонимающие глаза товарища заглянули в самую душу. Слова были не нужны…

Гюнтер Кранц заговорил о том, что многое еще предстоит сделать на большом и трудном пути. Многое надо будет исправить в дороге, не останавливаясь. Нельзя пасовать перед сложностью жизни, нельзя бояться этой сложности. Настоящий марксист-ленинец не догматик с готовой на все случаи жизни меркой, он не упрощает действительность, а стремится постичь ее и постигает.

– Нас берегли от этой сложности, – говорит капитан.

– Да, мой мальчик, – отвечает Гюнтер Кранц, – но не забудь, что наши товарищи в СССР сумели сделать главное – они вырастили твое поколение настоящим, преданным своей партии и Родине. Будь верен идеям нашего Ленина. Он удивительный человек, русский интеллигент-коммунист и истинный интернационалист. Он отдавал всего себя пролетарскому делу и не требовал ничего для себя лично. Он сердился, когда ему напоминали о нем. Его имя и его дела не нуждаются в возвеличивании…

И опять светлые глаза немца говорят то, что не договаривает язык. Гюнтер Кранц произносит все это тихим голосом человека, в душе которого горит огонь, не перенесенный им с чужого костра, а зажженный собственным трудом, и оттого этот огонь всегда ровный, сильный, согревающий других.

– Я расскажу тебе, товарищ, о самой страшной пытке, которой подвергли меня нацисты, – задумчиво говорит Гюнтер Кранц. – В тот раз они не били меня резиновыми палками по пояснице, не плевали в лицо и не пропускали через меня электрический ток. Они повели меня по улице, полной народа. Был какой-то праздник, молодые и старые пели, танцевали, смеялись. По улице шли веселые, довольные женщины, степенные мужчины. Они с удивлением и страхом смотрели на меня – человека из другого мира, одетого в тюремную одежду, небритого, грязного, в наручниках… Гестаповцы втолкнули меня обратно в машину: «Ты, вонючая скотина, все теперь понял?..»

Я сидел в темноте и плакал. Мы, коммунисты, были одни против всех. Мне не хотелось жить. О, нам было труднее, чем тебе сейчас. За тобой твой великий народ, твоя многомиллионная партия, наша освободительница – Красная Армия. Нам труднее. Моим товарищам и мне приходится своим примером, своей верой и непреклонностью убеждать немецкий народ, что он обманут нацистами, Гитлером.

А когда я понял, что жизнь очень сложна и нельзя забывать предупреждения Ленина о сложности жизни и необходимости постигать эту сложность, а не обходить ее, я отер слезы. Я не был один против всех – я был один за всех. Нас убивали поодиночке, но не смогли и не смогут убить в нас веру в свой народ. И право бороться за него и ради него!

Последние слова Гюнтер Кранц говорил стоя; встал и Николай Ермаков, потрясенный верой и силой духа старого немецкого коммуниста.

– Желаю тебе всего хорошего, – произнес Гюнтер Кранц, задумчиво глядя на капитана. – Будь твердым и мужественным и помни, что я тебе только что сказал.

Капитан удивленно посмотрел на товарища.

– Мы видимся, наверное, в последний раз, – с грустью сказал немец. – Завтра поутру тебя вызовут к главным воротам. Нет, это не крематорий, не «люфт». Незадолго до полуночи звонили с военного полигона Грюнефельд, им там срочно нужны для чего-то четыре русских танкиста. Штурмбаннфюрер сразу же отложил твою карточку. Мне об этом час назад сообщил наш товарищ Везель из канцелярии специального отдела лагеря. Он рисковал жизнью, когда узнавал это. Изменить ничего нельзя. Кто трое других, мы пока не знаем. Товарищ Везель также сказал, что эту просьбу коменданту направил известный панцер-генерал Эрих Кессель.

– Кессель? – переспрашивает капитан Ермаков. – Старый знакомый! Встречались прошлым летом. Зачем этому битому фашисту русские танкисты?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю