Текст книги "Брусчатка"
Автор книги: Георгий Федоров
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
Впрочем, в первые дни пребывания в больнице, я особо и не хотел никаких контактов, всеми помыслами рыл там, где среди пышной природы Подунавья, в черных прямоугольниках раскопов, медленно выходили под лопатами, ножами, кисточками, скальпелями, каждый раз неожиданно и прекрасно, древнее оружие, украшения, орудия труда, остатки различных сооружений, веками погребенные, но не уничтоженные.
Однако больница сама властно и грубо вторгалась не только в мой новый быт, но и в сны мои. Хочешь – не хочешь, надо было обживать мое новое обиталище, обретать в нем свой статус…
Прямо напротив входной двери в наш корпус расходился небольшой вестибюль и лестница, ведущая р второй этаж в женское отделение. Через весь первый этаж тянулся длинный коридор. Слева в него входили двери из операционной, ординаторской, процедурной, халатной (тогда в больницы всем, даже посетителям, разрешалось входить только в белых халатах), столовой, кабинета Дунаевского. В процедурной, где помимо обитого клеенкой лежака и двух стеклянных шкафчиков с лекарствами стояло зловещее гинекологическое кресло для всевозможных урологических исследований, часто очень тяжелых. Больные прозвали его «козой», вероятно из-за двух сверкающих никелем, торчащих вперед подпорок для ног. Влезть "на козу" и сидеть на ней было не только тяжело морально из-за беспомощной и даже унизительной позы, но и сопряжено с очень болезненными процедурами.
По правую сторону в коридор выходили двери из палат и бельевая, где хранились простыни, одеяла, подушки, клеенки, судна, утки, халаты, пижамы и прочий жалкий скарб корпуса, а также дверь из туалета. Место кастелянши было вакантным, и ее обязанности, как теперь говорят, на общественных началах, исполняла операционная сестра Мария Николаевна.
Посередине коридора стоял столик со стулом, над ним висел шкафчик с лекарствами. Это был пост дежурной сестры. Санитарок или нянечек в мужском отделении было две – могучая и грубоватая тетя Клава и Авдотья-квадратная, неопределенного возраста женщина с сильно приплюснутым посередине носом и очень красным лицом по прозвищу Кнопка. Санитарок был явный недобор. Да и кому же хотелось идти на эту работу, да еще за 300 тогдашних рублей в месяц. Впрочем, недобор был и среди медсестер – ведь получали они всего в два раза больше санитарок, а ответственность было огромной, да еще приходилось выполнять множество дополнительных обязанностей. Врачей помимо Дунаевского было двое: Демьян Прокофьевич, жгучий брюнет с тяжелым взглядом и еще более тяжелой нижней челюстью, по слухам хороший специалист (да плохого Дунаевский и не стал бы держать), но человек очень жесткий, и молоденькая белокурая приветливая Раиса Петровна, которая сразу же вызывала симпатию, и я был очень рад, что именно к ней. Однако, когда за день до операции она во время утреннего обхода попросила меня зайти в процедурную, я почувствовал себя не очень хорошо, заподозрив неладное. Я не ошибся. Когда пришел, Раиса. Петровна сказала, что придется сделать повторную цистоскопию и тут же вколола в вену специальную синюю жидкость. Суть варварского, дикого по болезненности анализа заключается в том, что в мочевой пузырь вводят через канал стержень с небольшой электрической лампочкой на конце, а на другом конце стержня имеется зеркало. Врач включает лампочку и смотрит в зеркало, как скоро и с какой интенсивностью каждая почка сбрасывает синюю жидкость.
Кряхтя взобравшись на «козу», я жалобно попросил Раису Петровну:
– А нельзя мне ввести туда что-нибудь обезболивающее?
Она взглянула на меня своими ясными глазами и, поколебавшись, сказала почему-то вполголоса:
– Хорошо, но только с одним условием. Здесь нужно особое средство. У нас его очень мало, так что никому не рассказывайте.
Я клятвенно обещал хранить тайну, и Раиса Петровна действительно ввела мне шприцем какую-то бесцветную жидкость и через несколько минут приступила к анализу. Было больно, но не в пример тому, как в первый раз. Вообще вполне терпимо и во время этой довольно длительной процедуры мы говорили о русской поэзии и по просьбе Раисы Петровны я читал ей наизусть Гумилева и Георгия Иванова. Когда я, наконец, благополучно слез с «козы», Раиса Петровна сказала:
– Да, операция нужна и по крайней мере с этой стороны противопоказаний нет.
Я горячо поблагодарил ее, и далее, в порыве чувства признательности, поцеловал. Раиса Петровна покраснела:
– Ведь вы культурный человек, Георгий Борисович, разве вы не могли понять, что туда нельзя, да и некуда вводить обезболивающее. Я впрыснула вам дистиллированной воды. Это называется психотерапия.
Нужно ли удивляться тому, что после этих слов я поцеловал ее еще раз.
В палате меня между тем поджидали два безбутыльника, с которыми я уже успел свести знакомство. Один из них, лет сорока пяти, невысокий, с правильными чертами лица, был, что называется, на диво сложен. Даже наша дрянная больничная амуниция – халат и пижама, – выглядели на нем как-то элегантно. Чувствовалось, что он привык носить форму. Звали его Владимир Федорович и отличался он неизменной корректностью и сдержанностью. Он был капитаном дальнего плавания и ходил на своих сухогрузах по многим морям. Как-то неподалеку от берегов Англии у него внезапно начался приступ аппендицита, а судовой врач, как на грех, сам лежал с тяжелым сердечным приступом. Сухогруз срочно пришвартовался в Ливерпуле, и в местном госпитале ему немедленно сделали операцию. Он лежал на койке у окна, когда весьма плотный санитар влез на подоконник, чтобы перевесить штору.
– Смотрите, не свалитесь на меня, – пошутил Владимир Федорович.
– Ну, что вы, сэр, – улыбнулся английский санитар и тут же брякнулся прямо на Владимира Федоровича. Пришлось снова накладывать швы, но все в конце концов обошлось благополучно, и Владимир Федорович прилетел к порту приписки своего сухогруза Ленинград. Однако через несколько месяцев, с той стороны, где была сделана операция, у него появились ноющие боли. Рентген показал, что там находится какой-то посторонний предмет. Владимира Федоровича отправили в Москву, к лучшему хирургу-урологу Дунаевскому. Тот не медля положил капитана на операционный стол и извлек из него забытый во время удаления марлевый тампон, который, постепенно обызвестковываясь, твердел и причинял капитану такие боли. Второй безбутылочник, лет двадцати пяти-тридцати, рыжий неугомонный верзила Степа был боцманом на пассажирском пароходе «Россия», приписанным к одесскому порту. Он попал в больницу с тем лее, что и я, почему-то не доверяя своим одесским врачам.
Когда я все-таки рассказал им о психотерапевтическом сеансе Раисы Петровны, оба они смеялись, а Степа еще мечтательно и загадочно сказал:
– Эх, нам бы такую пташечку в катакомбы!..
– Ты же моряк-одессит, Степа, – с удивлением спросил я, – причем здесь какие-то катакомбы?
– А ты думаешь, что плоть и кровь Одессы Французский бульвар, Дюк и Дерибасовская? – усмехнулся он. – Нет, было время, когда они находились в катакомбах, – и больше на эту тему говорить не пожелал. Правда я и так понял, в чем суть…
Зная, что завтра операция, я все-таки нервничал, и в который раз обойдя все палаты, постучался в кабинет Дунаевского.
– Волнуетесь, – спросил он, жестом приглашая меня сесть.
– Дело не в этом, Лев Исаакович, – твердо сказал я, – а в том, что я очень прошу оперировать меня не под наркозом, а с местной анестезией.
Лев Исаакович ответил холодно:
– Вам предстоит тяжелая полостная операция. Такие операции делают только под наркозом. К тому же в почку никакого обезболивающего вводить нельзя.
– И все-таки, – продолжал настаивать я, – прошу сделать операцию с местной анестезией. Я нагляделся, как выворачивает наизнанку оперированных после эфира. Кроме того, у меня был перелом шейных позвонков, они срослись не совсем правильно и я должен постоянно контролировать дыхание, иначе могу задохнуться. В общем, или с местной анестезией, или я отказываюсь от операции.
Лев Исаакович, пожав плечами, ответил:
– Я сделаю все, что можно, но все равно будет больно. Очень больно.
– Спасибо, – обрадовался я и почему-то выпалил: – А как же это англичане, такие аккуратные люди, тампон в животе у Владимира Федоровича забыли?
Дунаевский, впервые за мое знакомство с ним, слегка улыбнулся и сказал:
– Это со всеми может случиться. Вот я напишу вам сейчас записку, пойдете в наш закрытый больничный музей, там посмотрите.
Вооруженный запиской, я действительно посетил тщательно охраняемый больничный музей и был поражен, увидев на витрине забытые во время операции или иными путями попавшие в животы людей всевозможные предметы. Здесь были зажимы, пинцеты, даже ножницы, ложки, гайки и всякая другая дребедень.
Вернувшись из музея, все-таки продолжая волноваться из-за завтрашней операции, я зашел в палату, где лежал 78-летний раввин, с которым я уже успел познакомиться. Это был тихий, кроткий старичок с огромной белой бородой и черной ермолкой на седых кудрях. Когда ему говорили: "Здравствуйте, ребе", он открывал широко по-детски ясные зеленоватые глаза, вежливо отвечал: "Мир вам", и снова погружался в дремоту. Он считался хроником, то есть был болен безнадежно. Видимо, у своих знакомых старик пользовался большим уважением. Часто к нему приходили какие-то люди, они долго что-то шептали ему в большое бледное ухо. Старик безучастно слушал, лежа совершенно неподвижно. Иногда он открывал глаза и слабым голосом произносил несколько слов на еврейском языке. Посетители внимательно слушали. Потом, кланяясь, на цыпочках уходили из корпуса. В открытые окна доносились их оживленные голоса, и видно было, как они страстно жестикулируют, обсуждая советы ребе. Я решил тоже попросить у него совета перед операцией, но выяснилось, что я пришел совсем не вовремя. Старику, оказывается, потребовалось поставить клизму, и занималась этим растерянная медсестра Галя. Она очень старалась, но никак не могла попасть наконечником в нужное место. А когда думала, что попала и отпускала зажим, неизменно оказывалось, что ошиблась. Решив помочь ей, я уже несколько раз приносил заново наполненную кружку Эсмарха. Раввин был весь мокрый, он лежал в воде, как в озере, и только седая борода его торчала, как парус. Он был добрый человек. Потому, хотя и несколько растерявшись, он нисколько не сердился, а наоборот, старался ободрить и утешить Галю, кротко говорил ей: "Ничего дочь моя. Не волнуйся. Ищущий – обрящет…"
Галя вся раскраснелась, халат ее был забрызгав водой, а когда зашедшая случайно санитарка, тетя Клава, дала ей грубый, но дельный совет, она совсем смутилась и убежала. Тогда тетя Клава, не говоря ни слова, в два счета проделала эту нехитрую процедур) и сменила белье старику и на его постели. Собственно именно санитарки и должны этим заниматься, но их не хватало, работы у тех двух, что из нашего отделения и так было невпроворот…
Вечером, когда я сидел в саду, пришла, наконец моя жена, которая снимала в Крыму фильм по рассказ) Куприна, и с большим трудом вырвалась на пару дней в Москву. Встреча с любимой помогла мне собрать вес силы, успокоиться и ночь перед операцией я, хотя V со снотворным, проспал спокойно…
Однако утром, когда Раиса Петровна сказала мне что завтракать нельзя, и снова осмотрела меня, я почувствовал какое-то отчуждение от людей. Что-та стало отделять меня от всех остальных, от всего мира Я с нетерпением ждал, когда позовут меня в операционную. Туда полагалось везти на каталке, но я твердо решил пойти на своих двоих. Палата была пуста Минуты тянулись томительно долго, а за мной все не приходили. Тогда я вышел из корпуса и не замеченные женой и другими близкими, завернул за угол. Прошелся по одной из аллей. Странно и нелепо показалось мне, что вот я свободно хожу и ничего у меня не болит и светит солнце, и зеленеют деревья, и поют птицы, я почему-то должен идти в операционную, ложиться под нож, и бог знает чем все это кончится. А может отказаться? Нет, пересилив это малодушное желание я, снова не замеченный, вернулся в корпус. Вошел в свою палату как раз вовремя, почти тут же появилась операционная сестра Мария Николаевна, поманила меня, сказала спокойно:
– Пошли, Георгий Борисович, раз уж вы такой завзятый пешеход.
В коридоре я спросил:
– Вы там-то будете?
Она улыбнулась.
– А как же, для того и поставлена.
Такой красивой, ладной, спокойной была она, что словно что-то перелилось от нее ко мне, и я уверенно вошел в операционную. Дунаевский в желтых перчатках, в марлевой повязке был с трудом узнаваем, сосредоточен и хмур. Зато облаченная, как и он, Раиса Петровна оставалась такой же, как всегда, и даже чудилось мне, что она улыбается под своей марлевой повязкой. В операционной находилась еще одна сестра, равнодушная Люба. В центре круглая – люстра уже заливала ярким мертвенным светом обитый белой клеенкой операционный стол. Он состоял из трех сочленений. Пока я, выполняя указания Дунаевского, раздевался, а потом и лег на левый бок на этот самый стол, Мария Николаевна тщательно вымыла руки и тоже надела марлевую повязку. Потом она накрыла мне нижнюю часть тела простыней, правый бок чем-то обильно смазывали и протирали. Я почувствовал серию уколов. Понял, что вводят местную анестезию. Все остановилось, появилось какое-то напряжение. Мария Николаевна спросила звучным, несмотря на повязку, голосом:
– Где это вы так загореть успели? Совсем коричневый.
– Да с начала мая в экспедиции был на юге, на Дунае, – с облегчением ответил я.
Через несколько минут услышал голос Дунаевского: «Скальпель», и тут же почувствовал, как по правому боку словно провели гранью горячего утюга. Догадался – разрез. Вскоре последовала новая серия уколов – обезболивающие вводили в разрез, и так несколько раз. Наверное, это удлинило время операции.
Вдруг с легким треском верхняя часть операционного стола ушла из-под моей головы и плеча и куда-то опустилась.
– Закрепить! – тихо приказал Дунаевский, и когда его распоряжение было тут же выполнено, спросил:
– Пульс?
Мария Николаевна сжала мою руку и через минуту сказала: «Норма». Последовала новая серия уколов и команд. Операция продолжалась. Тут стала падать нижняя часть стола, и я почувствовал как что-то изгибается в разрезе. Мария Николаевна подхватила стол, не дала упасть и тут же закрепила. Операция продолжалась. Да, видимо не только пижамы и халаты в корпусе были старыми и изношенными.
– Держите пульс, – через некоторое время приказал Дунаевский. Мария Николаевна села на табуретку возле меня и слегка сжала кисть моей руки. Тут я почувствовал сумасшедшую, неправдоподобную боль, и впился другой рукой в руку Марии Николаевны.
– Восемьдесят, – спокойно сказала она, а через некоторое время: – Девяносто, – потом: – Сто десять. – И, наклонившись к моему уху, прошептала:
– Потерпи, теперь недолго.
– Не отходи от меня, – взмолился я.
– А куда же я денусь, – ответила она ласково.
Вскоре боль и в самом деле стала не такой сильной.
Как я потом узнал, операция продолжалась два часа сорок минут…
Дунаевский поднес к моим глазам окровавленный шарик и спросил:
– Вот он, разбойник. Сохранить для вас на память?
– Зачем? – радостно ответил я, и камень глухо стукнул о дно эмалированной миски.
Дунаевский отошел в сторону, но не садился. К делу приступила Раиса Петровна, как будто подпиливая мне бок какой-то острой пилой. Наконец, по приказу Дунаевского, Мария Николаевна и Люба осторожно переложили меня на каталку и накрыли простыней до самой шеи.
– Спасибо, Лев Исаакович, – проговорил я, но он только устало кивнул. Мария Николаевна повезла каталку по коридору, где я увидел жену. Ей удалось каким-то чудом пройти в коридор. Мы встретились глазами, улыбнулись друг другу, что-то ободряющее друг другу сказали. Я увидел в ее глазах любовь, тревогу, надежду и еще какое-то непонятное, но очень важное чувство.
Мария Николаевна привезла меня в новую послеоперационную палату. Одна, легко и осторожно, переложила навзничь на кровать, приладила катетер, который мне вставили во время операции, теперь уже без повязки, она широко улыбнулась:
– Держись, казак, сеча позади.
Я почувствовал огромную слабость, глухую боль в боку, но был счастлив. Счастлив тем, что увидел жену, тем, что операция прошла благополучно, что сделали ее не под наркозом, что хоть и пришлось потерпеть, но я в полном сознании, меня не мутит и не рвет.
Тут ко мне подошел высокий старик в пижаме с крупными чертами лица. Сверкая лысым черепом и огромными карими глазами, он церемонно раскланялся и представился:
– Марк Соломонович Тильман. Разрешите познакомиться.
– Георгий Борисович Федоров, – стараясь говорить ему в тон, ответил я, невольно улыбнувшись. И тут старик неожиданно хлопнул меня своей лапищей по плечу, да так, что у меня в глазах помутилось от боли в боку, и закричал:
– Ты не волнуйся, Гриша! Я тебе говорю, что все у тебя будет в порядке.
Ну что же, он не ошибся. Только все оказалось не так просто. К вечеру сильно поднялась температура. Держалась она и на другой день. Чтобы не допустить застоя в легких и их воспаления, пришлось поставить банки. Мария Николаевна, хотя это и не входило в ее обязанности, проделала всю эту сложную в моем положении процедуру лишь с малой помощью закрепила меня, обложив со всех сторон подушками в полусидячем положении, поставила на спине десятка полтора банок и держала их, как мне показалось, невыносимо долго. Разрез при этом сильно болел.
А потом вернулась на съемки в Крым жена – ей и так было трудно вырваться, и я почувствовал страшное одиночество и опустошение. Между тем температура, хотя и держалась выше нормы, постепенно стала спадать. Я начал привыкать к своеобразному режиму палаты, к тяжелому, несмотря на открытые окна, воздуху, к ругательствам Павлика, к озабоченности Раисы Петровны при виде моего температурного листка, к девяти уколам в сутки: шести – пенициллина, двум – камфары, и одного в ночь – понтапона. Правда не тогда, когда уколы делала Галя. Привыкнуть к этому не было никакой возможности. После обещания Марии Николаевны подучить Галю я немного воспрянул духом. После ужина, когда еще продолжался длинный летний день, все, кроме нас с Павликом, вышли в сад. Последним выходил мой сосед слева, грузный Дмитрий Антонович. Остановив его движением руки, я сказал:
– Зачем вы называете Мустафу «хурды-мурды»? Это же невежливо и оскорбительно.
– Да брось ты, Борисыч, – почему-то горестно промямлил Дмитрий Антонович, – их всех так зовут.
– Кого это всех? – удивился я. – У нас что ли все Иваны? Да и потом имени такого нет, «хурды-мурды», а зовут его Мустафа, вы и сами знаете.
Черт с ним, – тоскливо сказал Дмитрий Антонович и, нагнувшись к моей кровати, почему-то Шепотом добавил: – Рак почек у меня, Борисыч. И Метастазы по всему телу. А этот, – и он мотнул Еловой в сторону коридора, – только разрезал, поглядел и снова зашил. А теперь мозги пудрит. Ему что до нас?
– Откуда вы про рак знаете? – невольно понизил я голос. Дмитрий Антонович предостерегающе замахал на меня рукой, продолжая тем же горестным шепотом, косясь почему-то в сторону кровати Павлика:
– Да уж знаю. Мне верные люди сказали. А чего и ждать было.
– Верить надо все-таки врачам, Дмитрий Антонович, а не вашим верным людям, – твердо ответил я.
Следующие дни были для меня томительно тяжелыми. Снова сильно подскочила температура. При малейшем движении болел и гноился разрез. Угнетало еще более замкнутое чем обычно выражение лица Льва Исааковича, хотя он не пропускал ни одного обхода и по-прежнему был внимателен к каждому больному. Что с ним происходит, гадали мы все, но ответа не было.
…И вот наступила эта трудная ночь дежурства Гали. Не знаю, сколько времени прошло, но я с некоторой досадой снова увидел перед собой в полутьме белое расплывчатое пятно.
– Ну, чего тебе теперь?
– Мне страшно, – ответила Галя. Таким обезоруживающим и простым был этот ответ, что я сразу же сменил гнев на милость.
– Садись, рассказывай, что там у тебя есть: мама, папа, сестры, братья, где родились, где учились, в кого влюблялись и все такое.
Галя послушно села на табуретку, заговорила сбивчивым горячим шепотом, так что я даже не все слова понимал. Но вот она постепенно успокоилась, да и серый свет занимающегося дня наполнил палату.
– Ладно, иди на пост, – предложил я.
– Спасибо, – пробормотала Галя и бесшумно ушла… А я вспомнил о другой медсестре, косточки которой уже давно истлели где-то в сырой земле, но образ ее – со мной до последнего дыхания моего.
Я был совсем юношей, когда со мной из-за сплетения нелепых обстоятельств произошло непоправимое несчастье. В полусотне верст от Москвы и в пяти – от станции Снегири на реке Истра я сломал третий, четвертый и пятый шейные позвонки и вывихнул обе руки. Меня доставили в Боткинскую больницу на три четверти мертвого. У меня был паралич, потеря всякой чувствительности, так что тело можно было безболезненно проткнуть в любом месте. Только страшно и садняще болели сломанные позвонки. Язык у меня ’ западал и перекрывал дыхание. Его закрепили большой защипкой, но дышал я все равно тяжело, с хрипом – из-за слюны. Человеческие лица я видел только, если сосредоточенно смотрел на них некоторое время, а так – расплывчатые фигуры с непонятными полузвериными головами. Сосредоточившись, я увидел на какое-то мгновение огромные, полные ужаса и сочувствия, глаза какого-то грузина, который пристально, как завороженный, смотрел на меня… Снова и снова перед мысленным взором моим открывался летний пионерский лагерь в Снегирях, полный света, веселых звонких голосов, звуков фанфар. Был торжественный день открытия лагеря. Приехали родители, представители Московского комитета партии и другие гости. Посередине лагеря уже навалили кучу хвороста для вечернего костра. Перед обедом я, дежурный пионервожатый, повел желающих ребят купаться на Истру. Там присланный из Московского института физкультуры инструктор построил длинный и высокий трамплин. Ребята. столпились около трамплина, а трое или четверо уже стояли на нем, готовясь к прыжкам. Тут у меня что-то екнуло в сердце. Я свистком отозвал ребят и предложил практиканту Высшей школы детского коммунистического воспитания, азербайджанцу Ганифаеву: "Иман, давай сначала сами попробуем трамплин." Смуглый атлет, с которым я уже успел подружиться, пожал могучими плечами и сказал: "Специалист проверял, но коли ты хочешь…"
Мы встали на трамплин, я раскачался и прыгнул ласточкой, а он вслед за мной…
Как потом выяснилось, трамплин был высотой пять с половиной метров, а глубина реки в этом месте т– всего полтора метра и дно каменистое. Я помню резкую боль сначала в кончиках пальцев сложенных Рук, потом в плечах, потом хруст и оглушающий удар шеей о камни дна. Уже теряя сознание, я всплыл спиной кверху и меня вытащили. Иман раскроил голову, но из воды вышел сам. На голове и на плечах его, как волосы у моих любимых мушкетеров, лежала кровь. Пошатываясь, он сделал несколько шагов и рухнул, а я потерял сознание. Мой друг умер через несколько часов.
"Скорая помошь" – тяжелая черная машина «роллс-ройс», вызванная одним из работников МК, застряла, не доехав до лагеря, на размытой после недавних дождей грунтовой дороге. Ее с трудом водворили обратно на шоссе, мощеное булыжником. Несколько километров меня несли до нее на носилках, сменяясь по очереди, пионервожатые и кое-кто из гостей. Я то терял сознание, то ненадолго приходил в себя.
Заведовал десятым хирургическим корпусом Боткинской больницы, куда меня положили, профессор Алексей Дмитриевич Очкин, Несмотря на большую разницу в возрасте, мы с ним дружили. Алексей Дмитриевич был хирургом номер один. Высокий, красивый, великолепный, шумный, он, как и некоторые другие талантливые выходцы из народа, сочетал в себе неизвестно где схваченные барские манеры с беззаветным трудом, был грозен и милостив, ко многому нетерпим, но и понимал и прощал многое. Он был завзятым англоманом (что на Руси не редкость), и был на редкость талантлив и упрям.
Он встретил машину "скорой помощи", которая привезла меня, на крыльце корпуса, прорычал мне вместо приветствия какое-то добротное ругательство и велел поместить в изолятор на четыре койки. Там лежали больные только с переломами позвонков. За время, которое я там находился, в изоляторе перебывало 13 больных, все не старше 25 лет, но выжил я один.
Это было совсем непросто. После рентгена меня положили на спину на вытяжение на доски, покрытые простыней. Огромный толстый кожаный ошейник охватывал шею, подпирал подбородок и был двумя ремнями закреплен за спинку кровати. Пока я лежал на вытяжении, вернулась чувствительность в ногах и они задвигались, тогда их придавили мешочками с песком. Потом сняли ошейник, наложили большой гипсовый панцирь, который закрывал почти всю грудь, всю шею, фиксировал голову совершенно неподвижно. Потом стала возвращаться чувствительность и по всему телу. Заныли вправленные после вывиха руки, «задергали» неизбежно возникшие пролежни, почему-то все тело, то равномерно-ноюще, то острыми уколами заболело. Речь восстановилась, хотя и постепенно и с трудом. Руки оставались неподвижными, только на левой руке ожил указательный палец. Тут подошла новая беда. После долгого перерыва почувствовав свое тело, раньше такое сильное, а теперь все ноющее, распростертое неподвижно на кровати, я стал презирать и ненавидеть его и всего себя тоже. Я сделался мрачным, замкнутым, упрямо невосприимчивым даже к тому маленькому палатному мирку, который открывался моим глазам, к посещениям близких, к врачам. Мне казалось, что внешне я совершенно бесстрастен, однако и медицинские сестры (они шутливо и сочувственно называли обитателей нашей палаты "беспозвоночными"), и Алексей Дмитриевич очень хорошо поняли мое состояние, почувствовали его. И тут я даже 1с некоторым злорадством заметил, что Алексей Дмитриевич стал впервые нервничать. Я натянуто улыбался его грубоватым шуткам, вполуха слушал рассказы о [различных событиях его прихотливой и во многом удивительной жизни. Он стал присылать ко мне свою жену – умную, изящную Нину Федоровну, врача-психиатра. Она приходила не раз и просиживала со мной подолгу, ведя в самом деле очень толковые, интересные разговоры, но мне не было до них дела. Я все больше терял вкус и интерес к жизни, все больше презирал себя.
Однажды вечером, когда все в палате уже спали и горел только неяркий ночник, находившийся в стене почти у самого пола, в палату вошла и подошла ко мне Светловолосая, с васильковыми глазами медсестра Маруся, которая была лишь немногим старше меня.
– Ты что, подменяешь кого-нибудь или на ночь к кому приставили? – спросил я довольно равнодушно.
– Вроде того, – беспечно ответила Маруся и вдруг, раздевшись догола, легла рядом со мной в постель и накрылась одеялом. Поняв в чем дело, я зло сказал ей:
– Убирайтесь к черту! Не нужна мне твоя жалость. – И так как она не думала уходить, то далее обматерил ее.
В пионерском отряде, а потом в комсомольской ячейке меня учили, что жалость, – это мещанское чувство, постыдное для того, что жалеет и особенно для тех, кого жалеют. И я верил в это. Я не знал тогда, что жалость, сострадание – самое великое чувство, которое вложил в нас Всевышний, и тот кто полон этим чувством, более всего приближен к Его престолу. Недаром на Руси слова «любить» и «жалеть» – почти синонимы и очень часто стоят рядом.
Я не подозревал тогда всего этого и презирал жалость еще больше, чем свое искалеченное тело. Однако все это не производило на Марусю никакого впечатления. Она потянулась, сказала:
– А я вовсе и не думаю жалеть тебя. Мне просто приятно с тобой полежать, – и, обвив мою голову сверху руками, несколько раз поцеловала меня в губы.
В голове у меня помутилось, всего меня обдало жаром, сердце забилось часто и сильно, и я замолчал. Сколько так пролежала со мной Маруся, не знаю: иногда мне казалось – один миг, иногда, что много, много часов. Потом она бесшумно встала, оделась и молча ушла, на прощанье поцеловав меня. Так было еще три ночи. И то, чего не могли добиться знаменитый профессор и блестящий психиатр, его жена, то сделала девушка, сама едва вышедшая из отроческого возраста. В последний раз она лежала в постели уже не с уродом, а с парнем, пусть с гипсом на груди и шее, пусть пока прикованным к постели, но с парнем, готовым и жаждущим жить, любить, бороться. Я стал выздоравливать, с каждым часом чувствовать себя сильнее, то и дело ловил в себе новые проявления жизни и здоровья.
Алексей Дмитриевич провел синим карандашом косую линию через весь мой гипс, на равном расстоянии нарисовал на ней красивые кружочки и пронумеровал их.
– Сегодня ты дотянешься левой рукой до первой станции, чертов ныряла, понял?
– Понял, понял, – счастливо улыбнулся я и тут же, цепляясь указательным пальцем за гипс, стал тянуть руку. Она без труда добралась до кружочка с номером один. – Э, да ты изрядный симулянт, я вижу, – проворчал Алексей Дмитриевич, – тогда изволь сегодня же подняться до третьей станции.
Я потянул было руку, но гипс дальше довольно круто поднимался на груди, рука соскользнула и упала. После ухода Очкина я снова и снова возобновлял свои попытки и каждая неудача огорчала меня. Зато когда я смог добраться не только до третьей, но и до четвертой станции, я стал чувствовать себя чем-то вроде атлета-чемпиона. А после овладения всеми станциями, пошли и новые тренажные игры, упражнения. Остальные пальцы на левой руке задвигались, медленно, но неуклонно оживали и пальцы правой руки.
Да, Алексей Дмитриевич знал свое дело. Но знал он откуда-то и то, что сделала Маруся, и он, талантливейший врач, понимал все значение этого. Во время одного из обходов, он, грозный властелин корпуса, Который если замечал где-нибудь пылинку, то весь Персонал начинал дрожать от страха, вдруг железной своей рукой с неожиданной лаской провел по белой головной косынке Маруси. Он хотел, чтобы я увидел, Что он знает все о ней и отдает ей должное.
Маруся, Марусенька, лебедушка белая, я никогда забуду тебя. Какие слова найти, чтобы благодарить тебя? Вот ведь не за горами был 37-й год и все, что в нем и за ним последовало. Может быть, именно те святые чувства – жалость, милосердие, доброта, – которыми ты одарила меня тогда в изоляторе десятого корпуса Боткинской больницы, и помогли мне в страшные годы сохранить человеческое лицо…
Мы встречались после больницы, подружились, А когда началась война, ты пошла добровольцем на фронт и была убита фашистами. А я еще с 1940-го года находился в армии. Так и не знаю, где, когда, как, даже на каком фронте погибла ты.