Текст книги "Визит к Минотавру. Женитьба Стратонова"
Автор книги: Георгий Вайнер
Соавторы: Аркадий Вайнер
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
– Да-а? – заинтересовался я. – А кто он такой?
Бабайцев мгновение удивленно смотрел на меня, потом махнул рукой:
– Да вы не думайте даже! Этот не то что слесарить, он, по всему видать, напильник на витрине только и видал. Такой дядя чистоплюистый…
– Лет? Лет сколько? – спросил я.
– Кому? – показал белые кроличьи зубы Бабайцев.
– Ну, не мне же! Дяде сколько лет?
– Лет шестьдесят, думаю, с хвостиком, – неуверенно сказал Бабайцев. – Я к нему не присматривался… Сутулый он, помню, с острой бородкой…
– Рыжий, очень бледный? Еле заметная седина, глаза светлые, крупные? Нос прямой, длинный? Так выглядит дядя? – спросил я.
– Так, – настороженно кивнул Бабайцев. – А у вас в розыске фигурант такой есть?
– Похожий на него, – уклончиво сказал я.
В прихожей хлопнула входная дверь, мы оба замолкли, и я услышал неспешные, усталые шаги – паркет скрипел медленно, тяжело, ритмично. Звяканье ключей, щелчок замка, шорох двери, тишина.
– Это Филонова пришла, – почему-то шепотом сказал Бабайцев, будто она могла услышать наш разговор из своей комнаты.
Мы посидели некоторое время молча, потом я сказал ему:
– Запомните, что для ваших соседей я агитатор. Пока не надо давать лишних поводов для разговоров. Кроме того, я не хочу, чтобы рыжий дядя знал о моем визите сюда. Понятно?
– Так точно. Вы с ней будете разговаривать?
– Да. Но сначала я коротко переговорю с Игнатьевым – агитаторы, в отличие от сыщиков, уделяют внимание всем…
Может быть, у нас с Бабайцевым были разные представления о возрасте или рядом с его девочкой-женой Филонова ему и впрямь казалась старушенцией, но я увидел интересную женщину средних лет. Конечно, она была уже немолода, но оттого, что не пыталась этого скрыть теми тщетными ухищрениями, к которым прибегают женщины в пору своей поздней осени, добиваясь обычно обратного результата, Филонова никак не могла быть отнесена к старухам. Седая моложавая женщина с ровным персиковым румянцем на добром круглом лице. Через пять минут разговоров про житье-бытье я убедился в ее огромном, просто глобальном доброжелательстве ко всему сущему и прямо-таки неправдоподобной, вулканической разговорчивости. Она исходила из нее широкой неиссякаемой полноводной рекой, причем речь Филоновой напоминала песню степного чабана: что вижу – о том и пою. Раиса Никоновна Филонова говорила обо всем, что попадалось ей на глаза, и обо всем неизменно добро, ласково, тепло. А поскольку в течение всего разговора я, не отрываясь, рассматривал портрет на стене, она в конце концов перехватила мой взгляд. Она сделала паузу и сказала торжественно, с придыханием:
– Это великий музыкант…
– Да? – еле заметно «отметился» я. Этого было вполне достаточно.
– Павел Петрович Иконников. Он разделил судьбу великого Роде.
– В каком смысле?
– Он гениален, как Роде, так же неуверен в себе и так же несчастен…
Я сочувствующе покачал головой. Но Раиса Никоновна уже включилась в тему, по-видимому, ей наиболее близкую и волнующую, и моя реакция ее интересовала меньше всего.
… – Пьер Роде был слишком велик и прославлен, чтобы обращать внимание на козни соперников, и это погубило его. Газеты, рецензенты охаивали его технику, утверждали, что он стал в своем искусстве холоден и труслив, что он упрощает сознательно наиболее трудные места. И он не перенес этого, в полной мере испив горькую чашу зависти и наветов.
– А Иконникова вы лично знали? – перебил я ее.
– Он единственно близкий мне человек, – сказала она спокойно, просто, как о вещи само собой разумеющейся. – Я живу только для того, чтобы хоть в чем-то быть ему полезной…
Я и воспринял это как должное. Иконников, опустившийся, озлобленный на все и на всех, одинокий, пьющий, конечно, должен был найти себе такую женщину, главной жизненной функцией которой является сочувствие и милосердие. Они – два полюса – создавали между собой необходимое жизненное напряжение.
– Конечно, если бы не трагическая судьба Павла Петровича, мы бы никогда и не встретились, – говорила Филонова. – И я понимаю, что никак не могу ему заменить тот мир, что он потерял. Но моя любовь и почитание его – все, что осталось у него из той, прежней жизни…
– А вы давно знаете Павла Петровича?
Она грустно усмехнулась:
– Считайте, что всю жизнь. Мои родители были скромные музыканты, беззаветно любившие искусство. В тринадцать лет они привели меня в концерт, где солировал Павел Петрович. Это было волшебство, и я смотрела на него, как на чародея. Я помню, как они прилетели с Львом Осиповичем Поляковым победителями парижского конкурса – молодые, счастливые, прекрасные, в светлом нимбе славы и таланта. А лично познакомились мы много лет спустя после войны…
Она замолкла, и я испугался, что она сменит тему разговора, поэтому быстро сказал:
– Необычайно интересно…
– Да, интересно, – согласилась она. – Мои родители умерли во время блокады, а я после эвакуации из Ленинграда была очень слаба, и меня временно устроили на легкую работу – в консерваторию, в концертный зал. Но потом я привыкла к этому непрекращающемуся празднику музыки и осталась там на всю жизнь, да и сейчас там работаю.
– Раиса Никоновна, а отчего же Иконников перестал концертировать?
– Я ведь говорила уже, что он повторяет в новой вариации судьбу Роде. К гениям все пристрастны, все требуют, чтобы он оставался гением всегда, а он человек – у него тоже могут быть неудачи, срывы, что-то не получаться. А от него требуют постоянно быть лучше всех, и то, что прощается среднему исполнителю, никогда не забывают таланту…
– И Павел Петрович сорвался?
– Да, это было во время войны. Они с Поляковым должны были приехать в Ленинград, дать концерт для осажденного города. Это действительно было очень важно – концерт двух выдающихся музыкантов, несмотря на бомбежку, голод, стоящих рядом немцев. И Поляков приехал…
– А Павел Петрович?
Филонова задумалась, будто в тысячный раз решала давным-давно решенную задачу, на которую уже есть ответ в конце учебника, – можно при желании справиться, но все-таки оставалось там что-то неясное, теребящее, волнующее, непонятное во внутреннем механизме решения.
– А Павел Петрович накануне заболел и поехать не смог. Поляков давал концерт один. Стоял в тот день ужасный мороз и слушатели сидели в нетопленном зале филармонии в пальто, в шапках, а Поляков вышел во фраке, в белоснежной манишке и после каждой пьесы уходил за кулисы хоть немного отогреть закоченевшие руки, а над головой его непрерывно стоял клуб пара от дыхания. Я так надеялась, что случится чудо и на сцену выйдет Павел Петрович! Но он был болен, а я этого даже не знала…
– А дальше? – спросил я, заинтересовавшись всерьез.
– Из-за того, что он не попал в Ленинград, Павел Петрович сильно нервничал, и не знаю, по этой ли причине или почему другому, он сорвал и следующий концерт. Он очень переживал и долго готовился к следующему выступлению, которое его и убило. Во время исполнения концерта Гайдна у его скрипки вдруг пропал голос – такое бывает раз в сто лет, но все-таки случается. Выступление пришлось прервать, Павел Петрович был в совершенном неистовстве, и чем больше он репетировал, тем сильнее охватывал его «страх эстрады». Он подготовил две большие программы, но ни одну из них не показал и неожиданно для всех заявил, что больше играть на скрипке не будет. С тех пор его никогда на сцене не видели… Он очень сильный и смелый человек, – закончила она неожиданным резюме, и мне даже показалось на мгновенье, будто она сама себя убеждает этой категоричностью.
Задавать какие-нибудь вопросы еще я счел неуместным, даже в чем-то рискованным, поэтому мы побеседовали еще немного, и я попрощался…
В дверях квартиры я шепнул Бабайцеву:
– Появится человек с бородой – сразу звони…
Ночь наступила безветренная, тихая, стылая. По Ленинградскому шоссе я дошел до Речного вокзала, направился к метро и вспомнил, что сегодня еще не ел, а день начался давным-давно – с допроса Белаша. Я подумал мгновенье, потом повернул к длинному, слабо освещенному зданию вокзала. Как окаменевший одномачтовый пароход, возвышался он над водой, тусклые огни окон рваными пятнами света падали на асфальт, гранитные ступени замерли навсегда остановившимися колесными плицами.
Народу в ресторане было много, шум стоял тупой, монотонный. Метрдотель – коренастая блондиночка в песочном смокинге с несвежими атласными лацканами – посадила меня в угол, и сразу джаз загремел так, будто с горы покатили пустую железную бочку. Они проиграли туш, и ударник крикнул в зал – с удалью, надрывом, бесконечным обещанием:
– Солистка ансамбля… Га-алина Яворовска-а-а!
Немолодая женщина, застенчиво улыбаясь, запела совсем маленьким, комнатным голосом грустную песню:
Скоро осень – на улице август,
От дождей потемнели кусты…
Двое сильно поддавших мужиков, видимо командированные, пошли танцевать танго.
Да, такие вот пироги – осень скоро кончается, зима на носу. Я тер озябшие руки и никак не мог согреться. Выпил большую рюмку водки, и в груди, в желудке стало горячо, тепло поползло к плечам, ласково налило руки, влажным душным туманом наполнило голову. Откуда-то издалека, заглушаемый джазом, доносился слабый голос:
– …И я знаю, что я тебе нравлюсь…
Черт побери, как все невероятно перепуталось! Слесарь-взломщик оставляет у Полякова телефон Филоновой, Обольников бывал в обворованной квартире, но тщательно скрывает это, а накануне кражи ложится в больницу. Иконников с его геростратскими теориями и прыгающим из руки, как клинок, аспидом, телеграмма неведомого Таратуты…
Шум вздымался кривыми скользкими волнами и мысли не держались на нем, скатывались по гладким волнам ресторанного гама, расползались по углам, натыкались на тупики неизвестности, собирались вновь в жалкий клубочек и снова пропадали во всей этой суете и гомоне.
На пристани народу не было совсем. Глухо стучал дизелем один-единственный теплоход у стенки, белый-белый теплоход, пустой, пришедший, может быть, последним рейсом по стынущей осенней реке. Узкая полоса света от прожектора шарила по черной гладкой, застывшей, как базальт, воде, и мне казалось, будто я слышу, как сковывает ее незаметно тонкий хрусткий ледок, и пахло здесь остро пожухлой травой и мокрым деревом, прелой листвой, первым снегом, волнующим ароматом предзимника. Мне ужасно захотелось наплевать на все, сесть на такой пустынный последний пароход и поехать на нем куда-нибудь по реке. В Углич или Дмитров он придет туманным серым утром, по реке будет плыть клочьями серый водяной пар, а деревья по берегам будут похожи на старинные выцветшие гравюры – черные, размытые, без листьев. Тихие улицы, белые тротуары, косой штрих дождя за окном, а гостиницы – уютные, старые, в них топят печи дровами, которые шипят и стреляют в топке и на колосники выкатываются красные, в синеватом дымке угольки. Тишина, тишина – она осязаема и ласкова, как прикосновение кошки. И в одиноком, пустом номере гостиницы будет непрерывно звучать – раз за разом, снова и снова, не давая покоя и отдохновения, концерт Гаэтано Пуньяни, лирически-мягкий, вдохновенно певучий, настойчивый, как колокола судьбы, никогда не слышанный мной и вошедший в мою жизнь символом исполнения обязательств, вошедший без спроса, решительно, бесповоротно…
Из автомата в вестибюле я позвонил дежурному по МУРу, узнать – нет ли каких новостей. Дежурил Кабанов из второго отдела, ленивый флегматичный парень, исключительно способный сыщик. Он специализировался в расследовании убийств, за что наш комиссар называл его шутя «Инспектор Кадавр».
– Тебе, Стас, какая-то женщина раза три звонила, – вяло сказал Кабанов. – Оставила телефон, просила позвонить.
– Как фамилия?
– Погодь, сейчас взгляну. У меня тут записано все, – я слышал, как он пыхтел в трубку – методично, ровно, уверенно, так же, как он разматывает свои дела. – Вот, нашел. Доктор Константинова. Сказала, что ты знаешь.
– Знаю, знаю. Больше ничего?
– Пока бог миловал от новостей. Ну ничего, к полуночи появятся…
– Давай, старик, держись. Желаю спокойной вахты. Привет.
– Большой привет, – сказал лениво Кабанов и положил трубку.
Я посмотрел на часы – пять минут одиннадцатого. Звонить еще можно. Интересно, зачем это я так срочно понадобился ей? Набрал номер. Сначала никто не снимал трубку, потом подошла девочка и ответила тонким голоском: «А мамы нет дома, она в больнице на дежурстве…» Я набрал номер клиники и сразу же услышал голос Константиновой.
– Здравствуйте, это Тихонов. Вы мне звонили сегодня, я только что узнал.
– Да, я вас разыскивала по поводу Обольникова. Я не знаю, какие у вас планы, но я собираюсь завтра решать вопрос о нем…
– В каком смысле? – удивился я.
– Мы его завтра или выпишем, или будем оформлять принудительное лечение на режиме…
– А что случилось?
– Сегодня совершенно случайно санитарка обнаружила у него пузырек с соляной кислотой…
– С соляной кислотой? – не понял я.
– Да. Опытные алкоголики, попадающие к нам, пьют ее в слабом растворе – действие всех препаратов от этого нейтрализуется.
– Подождите, так ведь весь эффект лечения пропадает? – никак не мог сообразить я.
– Ну конечно! – сказала сердито Константинова. – Чего здесь непонятного – эффект лечения основан на возникновении биологического неприятия организмом алкоголя. А они, видите ли, не хотят лишать себя этого удовольствия…
– Но ведь Обольников сам явился в клинику для прохождения лечения?
– Не знаю, – устало сказала Константинова, – не знаю, зачем он это сделал. Может быть, у него были какие-то иные соображения.
– А как он себя вообще вел последние дни?
– Плохо. Грозился и упрашивал выпустить его из клиники, требовал отдать его одежду и отпустить. Я, естественно, отказала.
– Просил одежду? – переспросил я и вспомнил пустой гардероб в его комнате. – Доктор, если я сейчас приеду к вам, вы сможете показать мне его одежду?
– Сейчас нет сестры-хозяйки, а ключи от кладовой у нее. Приезжайте завтра с утра – я сменяюсь в десять.
– Хорошо. До свидания…
Наконец закончился этот долгий трудный день.
Глава 8Человека к благу можно привести и силой
Мастер Страдивари еще триста дней работал у старого Никколо Амати. Амати мучился ногами – они опухли чудовищно, превратившись в бесформенные ватные колонны. Ему стало тяжело работать у верстака, и он заказал себе высокий стульчик, вроде тех, что делают для детей, которые еще не достают до стола. И каждый день, кроме первого дня пасхи и рождества, он медленно, тяжело спускался по лестнице в мастерскую и строгал, пилил, вырезал и клеил скрипки, альты, виолончели.
Накануне страстной пятницы лекарь дон Себастиано пустил ему кровь, и мастер Никколо был слишком слаб, чтобы работать, но в мастерскую спустился и, сидя на своем стуле, смотрел, как Антонио натягивает струны на новую скрипку. Смотрел сердито, неодобрительно, потому что вся затея с этой скрипкой казалась ему глупой, недостойной серьезного мастера. Страдивари потратил на нее много месяцев, а в мире нет такого фокуса, на который великий мастер может тратить столько времени. А эта скрипка – просто фокус, прихоть, пустой каприз таланта.
– Такие штуки уже пытался сделать один мой ученик, – недовольно говорил Амати. – Он пытался построить скрипку из волнистого клена – не получилось, потом он вырезал виолончель из альпийской сосны – ее нельзя было слушать, как колодезный ворот…
Антонио от удивления чуть не выронил скрипку из рук:
– Учитель, у вас были ученики? Я слышу об этом впервые!
Что-то похожее на румянец выступило на бледных отечных щеках Амати – он понял, что проговорился. И острые сердитые глаза покрылись тусклой пленкой старческой бессильной слезы.
– Я не люблю вспоминать об этом, потому что память о нем вызывает в моем сердце горечь.
– Он оказался плохим человеком?
– Нет, скорее я оказался глупым человеком.
Мастер смотрел в растворенное окно, туда, где по ярко-синему небу Ломбардии бежали на север к Альпам причудливые стада облаков. Одуряюще пахли азалии, и одинокая птичка в саду все время испуганно вскрикивала – чью-итть! И все это так не вязалось со старостью, болезнью, бессилием, когда сам Страдивари чувствовал в своем сухом костистом теле одновременное биение тысячи быстрых, веселых и сильных пульсов…
– Его звали Андреа Гварнери, – сказал мастер Никколо, не заботясь о том, чтобы перекинуть хоть какой-то мост через паузу, наполненную тишиной, запахом цветов, бесследно растворившимися десятилетиями. – Когда он пришел ко мне, ему было столько же, сколько тебе сейчас. Я стар, чтобы лицемерить, поэтому я могу тебе сказать правду – он был талантливее тебя. Опытный садовник может много рассказать о цветке, который еще не раскрылся. А я уже был достаточно опытен, и очень скоро понял, что искусство моего ученика через несколько лет сравняется с моим. Его ждало бессмертие. Но людям останешься ты, а не он.
– Почему? – сердито, обиженно спросил Антонио.
Амати глянул на него искоса и усмехнулся:
– Не обижайся, сынок. Обижаться на правду глупо. Человек должен точно знать, чего он стоит. Андреа Гварнери погубил себя потому, что не знал своей настоящей цены. Он знал о своей талантливости, но не знал или не хотел знать, что при этом он ленив, легкомыслен и духовно слаб.
– Он не любил работать? – спросил Страдивари.
– Как тебе сказать? Очень быстро он придумал лучший, чем у меня, математический формуляр обеих дек, он совершенно волшебно компонировал эфы и дужку. Но он так и не смог найти секрет лака. Понимаешь, везде, где требовалась настойчивость и прилежание, там кончался Гварнери. Он отличался от тебя тем, что ты живешь, чтобы придумывать новые скрипки…
– А он? – настороженно спросил Антонио.
– А для него это была одна из многочисленных забав в жизни. Он строил удивительную скрипку и на другой день исчезал на неделю с какими-нибудь бродягами и блудными девками, пьянствовал, устраивал драки, из озорства взорвал доганьерскую заставу на границе герцогства Веронского, за что его посадили в тюрьму. Андреа скакал на лошади, как кирасир, и дрался на шпагах, как пьяный мушкетер. Он играл в карты и дружил со всеми ливорнскими ворами. Андреа был жуликоват, как генуэзец, весел, как неаполитанец, и зол, как сицилиец. Побожиться на библии в заведомой лжи ему было как высморкаться. В конце концов я прогнал его – он взял мою скрипку и на деке приписал: «…и Андреа Гварнери» – и продал ее богатому купцу из Павии.
– И были тысячу раз правы! – с сердцем воскликнул Антонио. – Он же самый настоящий вор!
– Да, – задумчиво сказал Амати. – Я был тогда очень сердит. И все-таки моя вина в том, что я не смог из него сделать великого мастера. Тогда я не понимал, что человека к благу можно привести и силой…
– Добро нельзя внушить силой, – сказал Страдивари.
– Но силой можно победить зло, – нахмурился Амати. – Зло жило в нем самом, как демон. И этот демон праздности, жадности и тщеславия оказался сильнее Гварнери… А я – я не сумел помочь ему… С тех пор слоняется по свету пустое обличье человека и утверждает, что его зовут Андреа Гварнери. Но это вранье: я могу присягнуть, что мастера Гварнери сожрал изнутри маленький злой демон, рожденный его алчным и суетным сердцем…
Страдивари уже не слушал учителя – погруженный в раздумья, он мерил широкими шагами мастерскую, рассеянно бормоча:
– Значит, он тоже искал в этом направлении…
Амати смотрел на новую скрипку, потом сказал:
– Чувствительность ели и клена очень различна. – И с сомнением покачал головой.
– Но в этом же все и дело! – воскликнул Страдивари. – Ель гораздо чувствительнее клена. Поэтому я рассчитал так, что скорость колебания нижней кленовой деки относительно верхней – еловой будет на одну четверть меньше. Каждая из дек будет иметь совершенно самостоятельный звук, но диапазон составит ровно один тон, и они неизбежно должны слиться и родить совершенно новое, доселе неслыханное звучание…
– А в каком положении деки будут давать резонанс? – недоверчиво спросил Амати.
– Вот этого мне и было всего труднее добиться! – со счастливой улыбкой сказал Страдивари. – Я подгонял их восемь недель!
Амати долго молчал, потом пожал плечами и сказал:
– Сынок, ты в этом уже понимаешь больше меня. Я знаю только, что в жизни столкновение двух разных и сильных характеров может породить взрыв. Может быть, в звуке он родит гармонию…
Великий мастер Никколо Амати был болен, стар и утомлен жизнью. Он не знал, что его ученик Антонио Страдивари открыл новую эпоху в истории музыки…
* * *
На улицу Радио я приехал в девять. У Константиновой было бледное утомленное лицо, синева полукружьями легла под глазами, четче проступили обтянутые прозрачной кожей скулы, губы поблекли, выцвели.
– …А почему вас интересует его одежда? – спросила она.
– Потому что дома у него ничего больше нет…
– Понятно, – кивнула Константинова. – Вот опись его имущества, принятого на сохранение.
Я быстро просмотрел листок, исписанный вкривь и вкось фиолетовыми буквами. Пиджак коричневый, брюки х/б, рубашка синтетическая, майка голубая, кальсоны, полуботинки бежевые, ключи, паспорт, 67 копеек.
Ключи, ключи мне надо было посмотреть!
Кладовая находилась на втором этаже, рядом со столовой, в том коридоре, где Обольников устроил нам с Лавровой «волынку». Мне бы не хотелось встретить его в этот момент, но поскольку бутерброд всегда падает маслом вниз, то уже на лестничном марше я увидел сияющую рыбью морду. Он мельком поздоровался со мной и сказал Константиновой:
– Доктор, просьба у меня к вам будет полносердечная. Уж не откажите мне в доброте вашей всегдашней…
– Слушаю вас, – сухо сказала она.
– Просился я выписать меня по глупости и моментальной душевной слабости, так как от лечения и всех выпавших на меня переживаний ослаб я организмом и духом. Но понял я в раздумьях своих, что, причиняя некоторые притеснения и ущемления, только добра и здравия желаете вы мне. Поэтому одумался я и прошу не выписывать меня, а лечить с прежним усердием и заботой…
От его ласкового простодушного нахальства у меня закружилась голова. Константинова полезла в карман халата за сигаретой, да, видно, вспомнила, что курить в лечебном корпусе нельзя, потерла зябко ладони, спросила прищурясь:
– Значит, вещи можно не отдавать и вас не выписывать?
– Не надо, не надо, – ласково, весело закивал Обольников. – Уж потерплю я, помучусь маленько выздоровления ради.
Константинова посмотрела на меня вопросительно. Я сказал:
– Далеко не уходите, Обольников. Вы можете мне понадобиться.
– Хорошо и ладненько, – радостно согласился он, и я готов был поклясться – в мутных бесцветных глазах его сверкнуло злорадство, только понять я все не мог, что это могло его так обрадовать.
Сестра-хозяйка открыла дверь в кладовую – небольшую комнату, уставленную маленькими фанерными шкафиками – точь-в-точь, как в заводской или спортивной раздевалке. На шкафчике с черным жирным номером «63» была приклеена бумажка – «Обольников С. С.». Сестра вставила ключ в висячий замок.
Вот тут-то и произошел один из тех случаев, о которых принято полагать, будто они управляют путями закономерностей. Я так и не понял впоследствии, то ли у Обольникова не выдержали нервы, то ли он стал жертвой своей дурацкой примитивной хитрости, но когда сестра вставила ключ в замок, у нас за спиной раздался резкий скрипучий голос Обольникова:
– Это что такое? Вам кто давал разрешение копаться в моих вещах?
От неожиданности у сестры сильно вздрогнули руки и замок вместе с петлей выпал из дверцы шкафика. Замок повис на второй петле, а на его дужке бессильно моталась, еле слышно позванивая, петля, выскочившая из дверцы…
– Вы зачем туда лезете? Разрешение на такие безобразия имеются у вас? – во всю силу нажимал на голос Обольников.
На сером кафельном полу сиротливо валялся шурупчик. А петля-то на трех должна была крепиться к дверце. Видать, и этот – единственный – был привернут кое-как, держался на соплях. В том-то и дело: Обольников обскакал меня. Я вот ждал прихода сестры-хозяйки, а он ждать не стал. Молодец, Сергей Семенович, ай да молодец!
– Теперь вы понимаете, почему он передумал выписываться? – повернулся я к Константиновой. Но она еще этой конструкции продумать до конца не успела и смотрела на меня с недоумением.
– Что же это деется вокруг такое? – надрывался Обольников. – Земля, что ли, вовсе бессудная стала?
– Замолчите, Обольников, – сказал я злобно. – Вот предписанное прокурором постановление на обыск в вашей квартире. Оно включает личный обыск.
Он замолк и долго внимательно смотрел мне в лицо неподвижными водянистыми глазами, только кончик носа чуть подрагивал. Потом он спокойно спросил:
– А чего же вы найти у меня хотите, гражданин хороший?
– Сядьте за стол и распишитесь, что постановление вам предъявлено.
– С большим нашим удовольствием, – ответил он почти весело, и я ощутил, что все в нем дрожит от сдерживаемого напряжения. Обольников поставил на бумаге нелепую витиеватую закорючку. – Так что вам от меня-то надобно?
– Я предлагаю вам добровольно выдать дубликаты ключей от квартиры Полякова.
Он глубоко вздохнул, и вздох этот был исполнен душевного облегчения. Ну что же, и мне надо привыкнуть к поражению. Обольников меня здесь переиграл, он успел раньше.
– Нету у меня ключей скрыпача. Напраслину на меня наводите. А коли нет веры простому человеку, работящему, не начальнику, ничем не заслуженному – то ищите, раз у вас права на беззаконие есть…
Все перечисленное в сохранной описи оказалось в шкафчике на месте. Только ключей не было. Не только ключей Полякова – всей связки ключей, сданной Обольниковым при поступлении в клинику, не оказалось.
– Где же ключи ваши, Обольников? – спросил я. Он горестно развел руками:
– Я, между прочим, гражданин милиционер, еще в прошлый раз вам докладывал, что заняться здесь персоналом не мешало бы. Начинается с дармовой шамовки за счет больного человека, а кончается – и-и-и где – и не усмотришь! Так вам же за простого человека заступиться некогда…
Сестра-хозяйка, незаметная тихая женщина, начала тяжело, мучительно багроветь. Константинова прикусила губу, покачала головой и задумчиво сказала:
– Слушайте, Обольников, какой же вы редкий мерзавец…
– Конечно, раз меня вокруг обвиноватили, то и называть меня можно, как на язык ни попадет. Только не в МУРе власть кончается. И не в вашей больнице тюремной, пропади она пропадом. Я до правды дойду, хоть все ботинки истопчу.
Я достал из кармана перочинный нож, подошел к двери кладовой и, осторожно засунув лезвие в замочную щель, легонько покрутил. Старый, разбитый английский замок поскрипел, чуть поупирался, потом послушно щелкнул – язычок влез в корпус замка. Я засмеялся:
– Вот она, вся ваша правда, Обольников…
– А че? – настороженно спросил он.
– Пока я собирался да потягивался, вы сегодня ночью открыли замок, вывинтили шурупы, влезли в шкаф и забрали ключи.
– Но мы не даем им ножей в пользование, – вмешалась Константинова.
– Да что вы говорите! – покосился я сердито. – Он же квалифицированный слесарь! Ему подобрать железяку – две минуты. Он и шурупы назад не завернул потому, что очень торопился…
– А вы это докажите еще! – выкрикнул Обольников.
Я усмехнулся:
– Зачем же мне еще раз собственную глупость и нерасторопность доказывать? Я для вас другие доказательства припас.
Я смотрел на его пылающие уши, синюшные изжеванные губы, волнистый прыгающий нос, и все во мне переворачивалось от острой, прямо болезненной антипатии к нему.
– Снимайте халат, надевайте вашу одежду, – сказал я.
Обольников потуже стянул на себе полы халата, будто щитом прикрываясь от меня, сипло спросил:
– Зачем? Зачем одеваться?
– Я забираю вас с собой.
– Почему? Куда с собой? – быстро переспросил он.
– В тюрьму.
Константинова испуганно отступила от меня, а сестра-хозяйка стала снова быстро бледнеть, пока багровый румянец недавнего смущения не застыл у нее на шее и подбородке красными студенистыми каплями. Обольников медленно, беззвучно сел на стул, замер неподвижно и только костистый огромный кадык, как проглоченный шарик от пинг-понга, ритмично прыгал – вверх-вниз, вверх-вниз. В кладовой повисла напряженная тишина, нарушаемая лишь екающим громким дыханием Обольникова. Это длилось несколько долгих, просто бесконечных мгновений, и тяжесть этой тишины испуга была мне самому невыносима. И чтобы утвердить себя в своем решении, я повторил:
– Собирайтесь, я отвезу вас в МУР и оформлю арест…
Обольников поднялся со стула, подошел к шкафику, достал одежду и начал снимать с себя халат, и по мере того как он переодевался, он двигался все быстрее и быстрее, пока его движения не стали бессмысленными в суетливой истеричности. При этом он непрерывно бормотал:
– Я сейчас… я сейчас… мигом я соберусь… я не задержу…
«..Принимая во внимание вышеизложенное, а также учитывая:
– что для проверки собранных по уголовному делу данных требуется известное время;
– что, находясь на свободе, Обольников – как об этом свидетельствует эпизод похищения ключей из гардероба антиалкогольной лечебницы – может активно воспрепятствовать установлению истины,
– ПОСТАНОВИЛ:
Мерой пресечения в отношении подозреваемого Обольникова С. С. в соответствии со статьей 90 УПК РСФСР до предъявления ему в 10-дневный срок обвинения избрать заключение под стражу…»
Комиссар дочитал, взял ручку, потом положил ее на стол.
– А почему только на десять дней? Почему ты не хочешь арестовать его до суда? – спросил он.
– Потому что, во-первых, нам еще не ясна его роль в этом деле. А во-вторых, в этом случае надо будет предъявить ему обвинение по всей форме. И тогда он будет точно ориентирован в том, что мы знаем, а где у нас – белые пятна.
Комиссар сказал:
– А как ты теперь это все представляешь?
– Я думаю, что Обольников навел «слесаря» на квартиру Полякова, непосредственно участия в краже не принимая. И скорее всего ключи передал ворам попользоваться.
Комиссар задумчиво-рассеянно смотрел мимо меня в окно, покручивая пальцем ручку на столе. Не оборачиваясь, спросил:
– Ты твердо веришь в такой вариант?
Я помолчал немного, тяжело вздохнув, ответил:
– Нет, почти совсем не верю…
– Почему?
– То, что Обольников побывал в квартире Полякова, сомнений не вызывает. Но если он действовал заодно с ворами, то зачем приходил слесарь? Ведь у Обольникова были ключи!
– Совпадения исключены?
– Полностью. Помните, Поляков говорил, что во время работы слесаря позвонили из школы и попросили выступить?
– Помню, – кивнул комиссар.
– Сказали ему, что это школа для больных детей. Этим вопросом заинтересовалась Лаврова…
– Кстати, как она там у тебя – ничего?..
– Толковая девица. Так вот, она потратила целый день, обзванивая все московские специальные школы…