355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Георгий Вайнер » Визит к Минотавру. Женитьба Стратонова » Текст книги (страница 7)
Визит к Минотавру. Женитьба Стратонова
  • Текст добавлен: 30 октября 2016, 23:59

Текст книги "Визит к Минотавру. Женитьба Стратонова"


Автор книги: Георгий Вайнер


Соавторы: Аркадий Вайнер
сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

– Хорошо. Спрашиваем: вы Иконникова знаете?

Белаш заулыбался:

– Отвечаем: а кто же его среди музыкантов не знает?

– Вы давно знакомы?

– Лет пять, наверное…

– Дружите?

– Ну как вам сказать – это, конечно, не третье твое плечо, но отношения у нас хорошие.

– Что вас связывает?

– Второй закон диалектики: единство и борьба противоположностей.

– Точнее.

– Точнее? У нас с ним отношения давние, тут одним словом не отделаешься, но в принципе это выглядит так: я считаю его выжившим из ума гением, а он считает меня талантливым недоумком. Вот мы и перевоспитываем друг друга.

– Кроме того, вы канал связи между ним и Поляковым?

– Если хотите, то да. Не будь меня, мой старый дурак давно бы убил Полякова скалкой. А так я его помаленьку в ум ввожу…

– А на чем основан их конфликт?

– Да ну! История древняя как мир. Зависть талантливого лентяя-неудачника к таланту трудолюбивому, а потому успешному. Да и конфликт у них односторонний. Поляков-то – добрая душа, постоянно носится с идеей спасти и вернуть искусству Иконникова, хотя это так же реально, как из вашего окошка увидеть Нахичевань. Сколько я денег перетаскал от Полякова Иконникову…

– И что – берет Иконников деньги Полякова?

– Да что вы! Если бы он знал, чьи это деньги, он бы в момент устроил какое-нибудь театрализованное представление вроде сожжения этих денег в Доме композиторов. И лучше всего – при большом стечении перепуганных симфонистов…

– Иконников утверждает, что Поляков мучится перед ним чувством вины и поэтому…

– Да слушайте вы этого дурака больше, – перебил Белаш. – Чушь собачья! Слышал я это тысячу раз, вместе с обещаниями, что мир еще заговорит о нем! И еще, мол, как заговорит! Поляков просто очень добрый и застенчивый до робости человек. И это он сам поддерживает глупые слухи, будто Иконников когда-то, мол, был много талантливее его. Ерунда это, вздор! Такое дарование, как Поляков, рождается раз в сто лет, А друг мой Иконников – человек несомненно очень способный – обладает редким апломбом, которого начисто лишен Поляков. И пока Поляков не сформировался окончательно, Иконников его попросту заслонял. Ну а потом уж время поставило все на свои места.

– А как вы в целом относитесь к Иконникову?

Белаш задумался, пожал плечами:

– Черт его знает. Каждая наша встреча заканчивается крупной ссорой, а потом я все-таки с ним снова мирюсь – человек он, конечно, незаурядный, хотя и есть в нем масса просто отвратительных черт…

– А именно?

– Ну как вам сказать? Вот если бы создали общество защиты Геростратов, он бы по праву занял там председательское место…

У меня мелькнула чудовищная мысль, и я не удержался:

– Ему нравится разрушать?

Белаш внимательно посмотрел на меня, покачал головой:

– Нет, вы меня не поняли. Он не считает действия Герострата правильными. Он утверждает, что этих действий в принципе не было. Ну, как если бы храм Артемиды сгорел от окурка, а потом обвинили во всем Герострата. Вот в последний раз, например, он двинул мне собственного изготовления теорию о неправосудности приговора Каину…

– Я уже знаком с этой теорией, – кивнул я.

– Ну, тогда вы имеете представление о его образе мышления. И все-таки мне его очень жалко. Очень способный, потерянный для людей человек.

– Почему потерянный? Занимается же он там со своими змеями?

– Б-р-р-р! – передернул плечами Белаш. – Совершенно в стиле моего друга – из всех человеческих занятий выискать самое мерзкое. Змеиный яд, эксперименты все эти, конечно, штука полезная. Но я думаю, что таким делом можно заниматься только от великой любви к людям. Иначе это уже где-то на грани извращения…

Некоторое время мы посидели молча, потом я спросил:

– Как вы думаете, мог Иконников соучаствовать в краже «Страдивари»?..

Белаш твердо сказал:

– Уверен, что нет. Мужик он противный, но украсть «Страдивари» – не думаю.

– Однако не любите вы своего приятеля, – сказал я.

– А за что же его любить? – удивился Белаш. – Совсем малосимпатичный человечек Иконников. Уважать, презирать, интересоваться – это сколько угодно. Любить его – это не занятие для слабонервных. Что же касается кражи, то я бы мог поручиться за него, но вы же поручительств не принимаете…

– Нет, не принимаем, – подтвердил я. – Такого рода, во всяком случае.

– А жаль. Впрочем, если бы я даже проиграл свое поручительство, у меня было бы одно-единственное объяснение: старческое склерозное хулиганство. Знаете: сам – не гам и тебе не дам!

– Всякое бывает, – сказал я уклончиво. – Давайте, Григорий Петрович, ваш пропуск, я подпишу на выход…

– Отпускаете все-таки? – засмеялся он, доставая и протягивая мне бланк.

– А что с вами остается делать? – Я достал штамп, подышал на него.

– Да, жаль, хороший был «Страдивари», – сказал Белаш. – Просто прекрасный…

– Почему «был»? – поднял я голову.

Белаш развел руками:

– Такие вещи воруют, чтобы не попадаться…

Я оттиснул штамп, расписался, протянул ему пропуск и сказал:

– Рубль из сумочки в трамвае тоже воруют, чтобы не попадаться…

Я все еще раздумывал над рассказом Белаша. Он, конечно, здесь ни при чем, но что-то в его поведении меня настораживало, что-то еще он знал, но сообщить не захотел. Осталось у меня ощущение какой-то недосказанности, хотя я и сам не знал той сферы вопросов, которые надо было задать ему, а там уж по двоичной системе – да-нет – делать для себя выводы. Мне казалось почему-то, что он знает об Иконникове много больше. Нет, как тут ни верти и ни раскладывай, не станут дружить много лет такие разные люди – существуют определенные закономерности в человеческих отношениях. Белаш и Иконников – жизненные антиподы, они, как сказочный двухголовый зверь Тяни-Толкай, должны быть всегда устремлены в разные стороны.

Зазвонил телефон. Трубка тягучим голосом Халецкого сказала:

– Тихонов? Здравствуйте, это я.

– Здравствуйте, Ной Маркович, – приветливо сказал я. – Чем порадовать можете?

– Этого я сам еще не знаю. Приходите в почерковедческую лабораторию, вместе посмотрим…

– А есть на что смотреть?

– Во всяком случае, интересный эксперимент я вам обещаю.

– Сейчас приду. Подготовьте встречу…

Халецкий засмеялся:

– Тихонов, мне кажется, что под утро, когда сон особенно сладок, вам регулярно должно являться одно и то же видение…

– А именно?

– Солнечное утро, гром фанфар и трепет флагов. На открытой «Чайке» алого цвета подъезжаете вы к воротам Петровки, 38, а сотрудники уже все построены в каре. Вы сходите с подножки и начальник управления, естественно в парадной форме, рапортует: «Товарищ генеральный комиссар милиции…»

– Такого звания нет, – сказал я.

– Было такое звание раньше, я помню.

– Тогда подождем, пока его снова введут специально для меня, – засмеялся я и положил трубку.

У эксперта-почерковеда Ашукина на столе были разложены обгорелые обрывки листочков, которые мы подобрали в квартире Полякова. Халецкий подготовил их для исследования и теперь наши «халдеи» – эксперты попытаются выжать информацию из ничего. Потому что листочки эти были ничем – горстка обгорелых, с абсолютно неразличимыми надписями, грязных обрывков бумаги. И мне было немного смешно, что Халецкий называет их «документами для исследования»…

– На документах есть поперечная линовка – это затрудняет задачу, – сказал озабоченно Халецкий. Я промолчал, хотя был уверен, что затруднять там нечего – пустое дело, никто еще не получил из ничего что-то.

Пинцетами с мягкими губками они удивительно сноровисто и точно брали горелые обрывки и укладывали на столик микроосветителя ОИ-18. Я уже видел однажды такую машину в работе – невероятная комбинация из бинокулярного микроскопа и прожектора, бросающего тонкую – спицей – струю света.

– Графитовый давленый штрих… повреждение… еще штрих… следовоспринимающий объект здесь уничтожен… идет анилиновая длинная запись… продольный ряд штрихов… давленые, глубокие… след шариковой авторучки… текст неразборчивый… – Ашукин вперился в прибор и со стороны казался марсианским пришельцем с длинными трубчатыми глазами окуляров. Халецкий томился рядом – ему тоже хотелось посмотреть, но здесь первое слово было за Ашукиным. А я сидел верхом на стуле и спокойно дожидался, я-то все равно в этом ничего не понимал. Да и не очень я верил в эту затею.

Ашукин поднял голову и спросил:

– Есть такой музыкант – Салерно?

– Есть, – быстро сказал Халецкий. – Пианист Салерно, по-моему, его зовут Василий.

– Тогда это листочек из книжки на букву «С», – уверенно сказал Ашукин. – Посмотрите…

Его место занял Халецкий. Он смотрел в бинокль прибора, и верхняя часть лица была будто закрыта такой чудной тяжелой маской, и я видел лишь его медленно, беззвучно шевелящиеся губы. Острый лучик, белый, пронзительный, бешено метался по обгорелому листку, потом замирал, полз по нему еле заметно, вроде он прощупывал его, чуть быстрее, быстрее, и снова начинал метаться по коричнево-черному клочку.

– Я тоже хочу посмотреть, – сказал я.

Халецкий, не отрывая глаз от прибора, твердо вывел меня из игры:

– Вы здесь все равно ничего не разберете. Так, вот следующая фамилия – Ситковецкий…

Похоже, что Халецкий может сейчас крупно посрамить меня с моими скептическими прогнозами. Он встал и сказал Ашукину:

– Я думаю, надо документы испепелить.

Ашукин согласно кивнул, а я заорал:

– Да вы что? Только что какой-то текст появился, а вы уже отказываетесь?

Они с недоумением посмотрели на меня, потом громко от души захохотали. Вытирая слезу с глаза, Халецкий сквозь смех сказал:

– Я ведь давно вам говорил, Тихонов, что дилетантство ваше до добра не доведет… – И, отсмеявшись, объяснил: – Документы находятся в стадии полусожжения и обугливания. Для исследования на макрорепродукторе их надо перевести в следующую фазу – испепеления…

Ашукин закрепил листок на керамической пластинке, вложил ее в муфельную печь и включил рубильник. Затем они уселись и закурили, вот точно как плотники на перекуре, не спеша стали беседовать. Вернее, беседовал один только Халецкий, потому что, сколько я знаю Ашукина, он разговаривать не умеет, во всяком случае, очень не любит. Он прирожденный слушатель – добродетель, высоко ценимая Халецким. Говорили о том, что осень теплая, а грибов все равно мало, а плодожорку на даче лучше всего уничтожать трифинилфосфатом, скоро уже зима – это солнышко, конечно, никого уже не обманет, хорошо бы внучку отдать в секцию фигурного катания, но некому водить ее на стадион, а пускать одну по городу боязно, движение на улицах стало совершенно сумасшедшее, а что будет еще, когда на всю мощность пустят автозавод в Тольятти, – подумать страшно… Потом поговорили о том, выведут американцы войска из Вьетнама или переговоры в Париже – это просто так, их обычные штучки.

А я сидел и думал о том, возродится ли истина из пепла, и можно ли получить что-то из ничего, и о том, что, наверное, нельзя никогда отрицать невидимое, вон вчера в «Известиях» писали об умельце, соорудившем замок, который умещается на торце волоса и который разглядеть невозможно, но он все-таки существует, этот замок.

– Готово! – сказал Ашукин и вынул из печи пластинку.

Листок стал светло-серым и на нем отчетливее проступили какие-то непонятные значки. В комнате плавал ощутимый запах бумажной гари. Ашукин положил на несколько минут пластинку в охладительную камеру.

– Вот это – универсальная макрорепродукционная установка Маслова, – показал мне Халецкий сооружение, похожее на рентгеновский аппарат, только экран был не вертикальный, а горизонтальный.

Включили макрорепродуктор. На лист пал луч апакового освещения. Свет шел прямо из центра объектива, очень яркий, и в то же время я видел, что он совсем не дает тени. Они быстро меняли фильтры, подкручивали ручки настройки, отчего свет стал сине-зеленым, потом темно-красным, просто кровяным, и снова белым. На вакуум-экране изображение постепенно фокусировалось, а Халецкий, глядя в окуляр, командовал:

– Правый подсвет больше, больше, еще пять градусов, еще немного… у штриха сильная тень… еще два градуса левый подсвет… меньше немного… о-то-то!..

Когда Халецкому надо было сказать «как раз», «в самую точку», он говорил «о-то-то». И я понял, что – «о-то-то» – из пепла поперла информация.

– Взгляните в видоискатель, – сказал мне Халецкий.

Я прижался к резиновой обивке бинокулярного видоискателя, еще теплой от лица Халецкого, и в первый миг ничего не увидел. Потом глаза привыкли к слепящей нереальности бестеневого освещения и на сером, как старый алюминий, листе для меня из ничего проступили светящиеся графитовые буквы-борозды:

«СЛЕСАРЬ Д…Я… П…ША ТЕЛ. 157…2».

Цифра 2 была у самого края серого поля, будто специально обогнувшего ее, чтобы сохранить для нас, и дальше обрывалась – пустой матовый отсвет пластины, на которой был укреплен листок, и все.

– Не хватает в номере трех цифр, – сказал я Халецкому. – Это тысяча абонентов. Проверить их невозможно…

– Здесь мы бессильны, – развел он руками. – Этот кусочек листа потерян безвозвратно…

И я понял, что ничего – это то, что уничтожено, исчезло необратимо и навсегда. А если есть хоть малейшая зацепка, глубиной в микрон, можно карабкаться дальше.

Поляков был дома. У него начинался сильный грипп. Покраснел нос, припухли веки и каждый раз он по-кошачьи вкрадчиво чихал – п-сь-с-т! И при этом смущался, отворачивался, чтобы утереться платком, и говорил мне виновато: «Ах, это все так некстати!», будто иногда кстати воруют скрипки «Страдивари» или простужаются кстати. Я спросил его об Иконникове, и он сразу погрустнел еще больше.

– Несчастный, обиженный жизнью человек, – тяжело вздохнул Поляков. – Про него легче всего сказать – сам виноват. Но это ведь не совсем так…

– Почему не совсем?

– Не так это все линейно и не так явно, как кажется со стороны. Здесь всегда надо принимать во внимание личность Паши…

В комнате было сухо и жарко, остро пахло бороментолом и каким-то еще лекарством, по-моему, валидолом. На столе лежал раскрытый футляр, и в нем тускло светилось темное дерево скрипки. Я невольно покосился на нее. Поляков встал с дивана, запахнул длинный халат, который висел на нем, как на плечиках, подошел к столу, достал из футляра скрипку.

– Это «Вильом», – сказал он. – Очень хороший инструмент…

Прошел смычком по напряженным сухожилиям струн, и жаркий стоялый воздух в комнате рванулся тонким быстрым смерчем. Поляков прикрыл глаза, и голова у него была наклонена к скрипке, будто он чутко слушал одному ему известные звуки дыхания маленькой деревянной груди с красивыми, нервно изогнувшимися прорезями под названиями эфы. Я не знаю, что играл Поляков, кажется, это называется рондо-каприччиозо, но звучало это поразительно, и я подумал о причудливых сплетениях судьбы, когда отменяется концерт, на который рвались сотни любителей и ценителей его таланта, а слушаю его я один – ничего не понимающий в музыке сыщик…

И глядя на него сейчас, худого, в длиннополом халате, с припухшим желтым лицом и закрытыми глазами, я необычайно легко представил его молодым, почти сорок лет назад, когда я еще не родился, играющего в пустом гостиничном номере, ночью, после триумфа на концерте, в котором он сделал никем не замеченную ошибку во второй части композиции Гаэтано Пуньяни. А Иконников стоял за дверью и слушал, но не слышал колокола судьбы…

Поляков неожиданно перестал играть, положил скрипку в футляр.

– Вильом был прекрасный мастер, – сказал он. – И всю жизнь мечтал сделать скрипку лучше Страдивари. В отдельных инструментах он почти достиг уровня кремонца, но обойти его так и не смог…

Мне очень хотелось задать вопрос, но перебивать я не решился, и Поляков сказал сам:

– Есть люди, способные почти сразу раскрыть отпущенное им дарование. И тогда слушатели, критика, все окружающие присваивают ему титул гения, поскольку показанный им уровень рассматривают как аванс – мол, все еще впереди, раз он так играет сейчас. Паша раскрылся мгновенно, и если бы он много работал, то еще некоторое время количественно рос. Но, во-первых, он мало работал, а во-вторых, он первым понял, что качественных сдвигов у него не будет. Все, что мог, он показал сразу.

– Но он же сильный человек? – спросил я.

– Паша? – удивился Поляков. – Полжизни Павел затратил на то, чтобы казаться не тем, кто он есть на самом деле. Он слабый и добрый человек. А все остальное – так, позы, причудливые маски…

Я набрался духу и спросил:

– Вы исключаете его причастность к краже?

Поляков смотрел на меня некоторое время с недоумением, будто я вдруг обратился к нему по-китайски, затем протяжно, медленно сказал:

– Да вы что, молодой человек?! Павел Иконников участвовал в краже? Да вы что? – И сразу же заговорил со мной официальным тоном: – Я категорически протестую даже против предположений подобного толка!

И мгновенно преобразился из могучего, всепокоряющего таланта в беззащитного, наивного человека, отвлеченного от всей мирской грязи и подлости, доверчивого и естественного как ребенок.

– Лев Осипович, у нас предположения называются версиями, и мой служебный долг состоит в том, чтобы проверить их все.

– Но не такими же средствами! – воскликнул он возмущенно.

– А какими? – рассердился я. – Есть человек, о котором весьма плохо говорят, а он, в свою очередь, враждебно настроен к вам. Должен я проверить его отношение к факту кражи?

– Ну почему же враждебно? – жалобно сказал Поляков. – Он немного сердится на меня и по-своему прав – я мог бы уделять ему больше внимания…

– Это подробность ваших давних взаимоотношений. А меня интересует положение вещей на сегодняшний день. И пройти мимо Иконникова я не могу!

– Я понимаю, – извиняющимся тоном сказал Поляков. – Но это предположение так нелепо, извините меня…

– Ладно, аллах с ним, с Иконниковым, – сказал я. – Мы расшифровали четыре цифры из телефона, который вам оставил слесарь. Вы не можете постараться припомнить остальное?

– Я очень плохо запоминаю любые цифры, – сказал он беспомощно.

– Ну а как же вы обходитесь в городе без телефонной книги? У вас есть карманная книжка?

– Нет. Нужные мне телефоны я запоминаю… – он сконфузился и, застенчиво улыбаясь, закончил: – …по нотам.

– Как? – не понял я.

Он почему-то еще больше сконфузился:

– Ну, можно же по нотному счету: до – один, ре – два, ми – три, фа – четыре и так далее… Мне так гораздо легче запоминать.

Я мгновение подумал, потом спросил:

– И вместо цифрового сочетания у вас в памяти фиксируется нотная фраза?

Поляков кивнул:

– Да. А какие вы расшифровали цифры? Может, мне это напомнит что-то? Я ведь своей рукой записывал номер.

– Три первых – 157 и последняя – 2. Три цифры в середине утеряны.

Поляков что-то быстро промычал под нос, задумчиво сказал:

– До-соль-си… ре. До-соль-си… ре. Мне помнится, это был какой-то ужасный набор звуков, он просто резал ухо. До-соль-си… ре…

Он встал, подошел к роялю, и начал наигрывать какие-то музыкальные фразы, и начало в них во всех было одинаковое, а потом он что-то импровизировал, подбирал, как неопытный музыкант подбирает нужную ему мелодию. Маленькая безобразная мелодия, которая была мне сейчас важнее всех симфоний на свете.

– Да, я просто уверен – до-соль-си-си-фа-ля-ре, – сказал Поляков. – Я не думаю, что ошибся. Это было до-соль-си-си-фа-ля-ре!

– Переведите, – попросил я. – Я боюсь ошибиться.

– 157-74-62.

Глава 7
Гениален, как Роде, и так же несчастен

Антонио Страдивари учился у Никколо Амати тысячу дней – без малого три года. Была весна, река Треббия, напоенная голубыми снегами ломбардских Альп, с шумом и шелестом несла свои серые воды мимо маленького, залитого солнцем городка, сиреневыми цветами дымились персиковые сады, и Антонио не покидало ощущение, что все это ликование природы – только декорация на празднике его жизни. Он был счастлив.

Ахиллино Парелли, контрабандист, спекулянт и вор, привез наконец из Специи, где он водил делишки с приходящими на галерах трапеэундскими турками, глиняный сосуд с густым, чуть-чуть желтоватым молоком – ядовитым соком растения эуфорбия маршаллиана, цветущего в высоких горах, отделяющих Европу от Азии. Это был вожделенный кавказский молочай.

Молоко эуфорбии клеилось к рукам, сразу застывая грязными, черными струпьями – трижды растворял его Антонио, перегонял, чистил, отстаивая в колбе прозрачный экстракт. Это была последняя добавка в секрете сокровенного лака. Антонио уже давно понял, что ядовитый сок молочая необходим для получения лака Амати, но десятки перепробованных им видов молочая, давая нужный звуковой эффект, уничтожали цвет и красоту лака. И вот, наконец, эуфорбия маршаллиана дала и звук, и окончательный цвет лака – бледно-желтый, с легким блеском, подобный старому левантийскому золоту…

Никколо Амати окунал пальцы в горячий лак, растягивал на руке его тугую тягучую пленку, нюхал, кисточкой наносил его на дощечки грушевого дерева и быстро водил ими над пляшущим огоньком каганца, а затем тер дощечку полой суконного камзола – согретое лаком, ласково переливалось живым цветом дерево, каждое волокно было видно на просвет.

Антонио, внимательно следивший за действиями старика, захохотал, подбежал к нему и обнял Никколо за плечи:

– Учитель, ваши сомнения напрасны! Это лак рода Амати!

Мастер осторожно снял руки ученика со своих плеч, бросил дощечку на верстак, устало потянулся и сказал:

– Пора обедать. Скажи, чтобы нам подали еду сюда…

Они с аппетитом поедали говядину со сливами, сыр, макароны, запивали прошлогодним джинцано, и Антонио, захмелевший от сытости, хорошего вина и счастья, объяснял мастеру, почему он догадался, что именно эуфорбия маршал-лиана нужна для лака Амати.

Никколо Амати поднял тяжелую голову, посмотрел на радостного Антонио и грустно сказал:

– Люди никогда не занимались бы землепашеством, если бы столько же снимали в урожай, сколько засеяли…

Антонио удивленно воззрился на учителя.

– Добрый урожай – только плата за труд человека. Дело в том, что ни я, Никколо Амати, ни отец мой, ни дядя, ни дед Андреа никогда не использовали в своем лаке эуфорбия маршаллиана…

Страдивари начал стремительно бледнеть, а Никколо сказал торжественно и грустно:

– Сегодня самый счастливый день моей жизни. И самый горестный, потому что является он знамением моего конца. Ты ведь сварил вовсе не лак Амати…

Антонио так рванулся из-за стола, что деревянная резная скамейка упала на пол. Амати так же неспешно закончил:

– Это лак Страдивари. И он… лучше знаменитого лака Амати…

Антонио хрипло сказал:

– Учитель…

Амати перебил его:

– Не называй так больше меня, сынок. Ты больше не ученик. Ты мастер, и сейчас я счастлив, что спустя века люди будут вспоминать обо мне хотя бы потому, что я смог многому научить тебя. Ты сделаешь гораздо больше, чем я.

– Больше нельзя, – искренне сказал Антонио. – Больше – это бессмертие…

Амати засмеялся:

– Разве тебе никто не рассказывал о бессмертии моего деда?

Страдивари покачал головой.

– Все наши скрипки вырезаны из грушевого дерева. Может быть, это потому, что из-за груши дед Андреа претерпел будучи еще совсем маленьким. Произошло это более ста лет назад. Их сосед был скрипичным мастером, и дед целые дни проводил у него в мастерской, глядя на работу мастера. Однажды соседу понадобилось грушевое полено для верхней деки, и тогда дед, зная, что его отец в отъезде, велел слугам спилить в саду все грушевые деревья для мастера. Прадед был, видать по всему, крутой человек, потому что, вернувшись, он пришел в такой гнев от самоуправства мальчишки, что просто-напросто посадил его в тюрьму.

Глупые и злые люди рассказывали потом, что от испуга у мальчишки помутился разум. Выйдя из тюрьмы, он не вернулся домой, а стал подмастерьем у соседа и с тех пор всю жизнь строил скрипки. Когда он создал первую виолу да гамбу, ему было семнадцать лет. В этот день в мастерскую забрел сумасшедший музыкант Маурицио – оборванный грязный старик с клочковатой нечесаной бородой. Он ходил по улицам Кремоны и играл около всех домов по очереди, и никогда не брал ни одного байокко платы. Никто не знал, где он ночует и что он ест. О нем говорили, будто он колдун, потому что он умел играть на всех инструментах и играл блестяще, а жил всегда бесприютным, нищим бродягой. Вот этот Маурицио послушал, как звучит виола да гамба моего деда, и предложил ему обмен: дед отдаст ему инструмент, а Маурицио откроет ему тайну жизни. Дед согласился – каждый человек в семнадцать лет хочет заранее узнать тайну бытия. И тогда Маурицио сказал деду, что тот должен сделать еще триста девяносто девять инструментов – на четырехсотой скрипке его ждет бессмертие.

С тех пор в деда Андреа будто вселился демон. Он работал как галерник, дни и ночи, случалось, что по трое суток он не выходил из мастерской, руки его были изъедены кислотами и растворителями, в мозолях, порезах и ссадинах, с трех пальцев были сорваны ногти, и больше они не выросли.

Он сделал около пятисот инструментов, и когда перед смертью от него ушел исповедник, я спросил деда, а было мне тогда девять лет:

– Этот противный сумасшедший колдун Маурицио обманул вас, синьор?

Дед был совсем старый, просто усохший от времени, весь пергаментно-желтый, только глаза и руки жили еще в нем. Он засмеялся и сказал мне:

– Никколо, мой мальчик, когда ты вырастешь, ты поймешь, что Маурицио не колдун и не сумасшедший. Он добрый и мудрый музыкант. Когда мне было семнадцать лет, он никак не смог бы заставить меня работать так всю жизнь, как я работал, посулив мне за это меньше, чем бессмертие. Маурицио знал, в чем истинное бессмертие человеческое, и я умираю с благодарностью ему и надеждой, что он выполнил хоть частично свое обещание…

Старый мастер Никколо Амати и молодой мастер Антонио Страдивари долго сидели молча, погруженные в свои думы, пока учитель не сказал ученику:

– Только природа легко и просто создает прекрасное. Все прекрасное, что сотворяется руками человеческими, рождается в муках, кровавом поту, тоске неудовлетворенности, боли телесной и страданиях душевных. Если у тебя достанет сил пройти через это, то – так же, как обещал Маурицио деду моему – я обещаю тебе бессмертие познания истины. И всегда помни: истину обретают в боли…

* * *

Телефон 157-74-62 был установлен в трехкомнатной коммунальной квартире на Беломорской улице. До закрытия ЖЭКа оставалось двадцать минут, и техник-смотритель явно торопился. С удивлением, в котором сквозил едва скрытый намек, он говорил мне в третий раз: «А вы сегодня хоккей по ящику смотреть не будете?» Трансляция матча ЦСКА – «Спартак» по телевизору уже началась, а я все просматривал домовую книгу и не мог принять решения. В квартире проживали шесть человек. Игнатьев А. С., механик-наладчик лаборатории оснастки и автоматических приспособлений, Игнатьева Н. П., плановик-экономист Управления бытового и коммунального обслуживания, Бабайцев П. К., участковый инспектор 28-го отделения милиции, Бабайцева Г. И., секретарь-машинистка треста «Стройдормеханизация», Филонова Р. Н., капельдинер Большого зала Московской консерватории. Телефон общий, и кто из жильцов мог иметь отношение к краже скрипки – пускай самое косвенное – решить было затруднительно. Бабайцева я сразу вывел за скобки. Конечно, среди милиционеров тоже встречаются нечестные люди, а порой просто преступники, но это такой экстраординарный факт, что принимать его в свои расчеты, и без того достаточно сложные, я не пожелал. Ну, если честно говорить, мои представления о корпоративной чести просто не допускали такой возможности. Поэтому всерьез меня заинтересовали Игнатьев Алексей Сергеевич и Филонова Раиса Никоновна…

Дверь открыла молодая женщина в ситцевом халатике. На ее полном розовом лице прозрачно светились капельки пота, на руках она держала завернутого в махровую банную простыню мальчонку. Видимо, только что закончилось купание.

– Дверь! Дверь закрывайте скорее! – крикнула она, закрывая собой от ветра ребенка.

– Здравствуйте! Вы – Нина Петровна Игнатьева, – сказал я.

– Да, – кивнула женщина. – А вы кто?

Я вспомнил висевший в подъезде плакат и уверенно представился:

– Я – ваш агитатор. Меня зовут Станислав Павлович.

Мальчонка выпростал из-под простыни ручку и, показав на меня пальцем, важно сказал:

– Дядя…

Нина Игнатьевна засунула его руку обратно под простыню:

– Дядя, дядя, правильно. Дядя – агитатор.

– Дядя… ата-тор… – повторил ребенок.

– Проходите, пожалуйста, – сказала Нина, – я вот только его положу, и поговорим.

– Знаете что, – предложил я, – вы укладывайте малыша, а я пока начну с Бабайцева – по алфавиту.

– Хорошо, – охотно согласилась она. – Сейчас я позову его – они с мужем хоккей смотрят.

Игнатьева отворила дверь в комнату и крикнула:

– Петр! С вещами на выход – к тебе агитатор пришел, – и голос ее погас в волне рева, который донесся из телевизора. Видимо, там забили шайбу. Отчетливо чертыхнулся мужской голос, и в коридор выскочил белобрысый курносый паренек…

У Бабайцева губы были пухлые, чуть выпяченные вперед, будто он держал во рту конфету или собирался кого-то поцеловать, а говорил он быстро, очень четко, как из автомата выкидывая пригоршни звонких слов-монеток. И тогда были видны его зубы – очень белые, крупные, редко поставленные – точь-в-точь как у кролика.

– …Это недоразумение, товарищ старший инспектор, – доказывал мне горячо Бабайцев. – Мы с Лешей Игнатьевым три года вместе живем. Квартира-то у нас коммунальная, стены папиросные, никаких секретов нет – все друг про друга знаем…

– А друзей вы его знаете? – спросил я.

– Да у него из друзей – я один. Ведь как дело было – в квартире нашей дали по комнате трем одиночкам: Филоновой, Нине и мне. Потом я женился, а немного погодя Нина вышла замуж за Алексея, он сюда переехал. Парень он тихий, да и шумный бы у Нинки не шибко разгулялся. Вот она ему запрещает с дружками водиться. Да и сам он не очень общительный человек, тихий очень, можно сказать, даже робкий.

– Со слесарным делом ему по работе приходится сталкиваться?

– Конечно. Он же мастер по оснастке и оборудованию. Но только это все равно не имеет значения. Подумаешь, ключ подогнать. Я бы тоже мог, наверное, если бы понадобилось…

– А Филонова? Что о ней можно сказать?

Бабайцев чмокнул пухлыми губами – не то удивился, не то выразил так свое недоумение:

– А что про нее скажешь? Культурная старушенция, начитанная. Образ жизни пристойный, ведет себя вежливо, живет по средствам…

– Сколько лет старушенции-то вашей?

– Много, – покачал головой Бабайцев. – Наверное, к пятидесяти тянет…

Он неожиданно засмеялся:

– Смехота! Ухажер у нее… Раз в месяц заходит, так она вот уж к этому событию готовится!.. Прическу в парикмахерской накручивает, разносолов всяких наготовит, наворотит на стол угощений разных…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю