Текст книги "Визит к Минотавру. Женитьба Стратонова"
Автор книги: Георгий Вайнер
Соавторы: Аркадий Вайнер
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
– Станислав Палыч, это слесарь из ЖЭКа, Силкин, – сказала Лаврова, – он говорит, что в квартире Полякова не бывал.
Слесарь Силкин положил ручку на место, поднял на меня глаза и сказал:
– Как есть, точно вам доложили – не бывал я в пятнадцатой квартире. И, конечное дело, как следствие – замков чинить там не мог. Да и на кой мне замки их – у меня сщас совместительство в бойлерной, в доме семь, да в «Гастрономе» у меня полставки. А тут тетка женина дом нам передать хочет – а на кой мне дом этот, когда в нем ремонту на больше денег будет, чем новый ставить, один смысл – участок там ничего себе, хоть коз пускай на выпас…
– А как же так получилось, что вы ни разу в пятнадцатой квартире не бывали? – спросил я.
– Так я всего три месяца как работаю тут, на участке. И не знаю их поэтому. Да вы, пожалуйста, не сумневайтесь – вы хоть их самих, хозяев, спросите, они меня ни в жисть на личность не опознают…
Я посмотрел на Лаврову, она отрицательно покачала головой:
– Поляковы по фотографии не опознали его. Категорически утверждают, что не тот.
– Ну и отлично, товарищ Силкин. Давайте ваш пропуск, а то в бойлерной вода остынет, пока мы тут попусту толкуем. И заодно в «Гастрономе» узнайте, может, для меня полставки найдется. Мне до получки каждый раз полставки не хватает…
Силкин серьезно спросил:
– А вы по слесарному делу как… того?
– Нет, к сожалению, не того, – засмеялся я. – Но я потренируюсь, а там, глядишь, тетка дом мне с участком откажет. Вот только жены у меня нет…
– Это дело наживное, – покровительственно сказал он. – Я тоже…
– Я тоже, – перебил я, – хотел спросить вас, книга заявочного ремонта и явки на работу ведется?
Он обескураженно посмотрел на меня:
– Имеется книга такая. А что?
– Слесарь приходил к Полякову чинить водопровод, а заодно уж и замки шестнадцатого октября. Вы чем занимались а этот день? Ну-ка, припомните, пожалуйста.
Силкин надел зачем-то свою замечательную фуражку, нахлобучил ее поглубже, и треснутый козырек заходил от напряженного движения морщин на лбу.
– Шестнадцатого? Так… шестнадцатого… шестнадцатого. А простите, день какой это будет, шестнадцатое?
– Вторник, – сказала Лаврова.
– Вторник? – удивился Силкин так, будто вторник приходился на тридцать третье октября. – Вторник? Шестнадцатого – во вторник?
– Да, шестнадцатого, во вторник, – терпеливо повторила Лаврова.
– Сейчас, сейчас, сейчас вспомню, чего там было шестнадцатого во вторник, – мучил несильную память слесарь. Наконец лицо его озарилось радостью откровения: – Вспомнил – вторник, шестнадцатого! Как же это я забыл-то!
– И что? – спросила Лаврова.
– Ничего не делал, – с большим облегчением сообщил Силкин. – На больничном я был еще, бюллетень у меня был. Я как раз письмо от тетки получил, хотел в деревню в субботу ехать, да отработать пришлось в две смены, сменщику с пятницы отгулы дали, а я как раз вышел в первый день – пятница была…
Мы посидели с Лавровой некоторое время молча, потом она сказала:
– Я думаю, что надо съездить в деревню допросить тетку, и если все подтвердится – эту линию разработки закрывать. Тут ничего не светит.
– Да, просто щелей не надо оставлять. А что с телеграммой?
– Ничего. Телеграмма отправлена из 245-го отделения связи, и девушка-телеграфистка запомнила, что этот Таратута человек средних лет, особых примет не заметила. Опознать его с уверенностью не берется.
– А где находится это отделение?
– На Беговой, против магазина тканей, – сказала Лаврова, посмотрела на меня и спросила: – Вы чего усмехаетесь?..
– Да-а, ерунда. Просто подумал о том, как избирательны ассоциации у разных людей. Если нужен ориентир, женщина скажет – против магазина «Ткани», пожилой человек – рядом с Боткинской больницей, мальчишка – наискось от стадиона Юных пионеров. Ну а человек, одолеваемый страстями, – что он скажет?
Лаврова засмеялась:
– Наверное, скажет – рядом с ипподромом.
– Вот именно. Ну, это я так, к слову. Что будем делать с троллейбусным билетом, обнаруженным в прихожей Полякова? Поколдуем с ним чего-нибудь? Как говорит наш шеф, «идеи есть?».
Лаврова пожала плечами:
– Мои соображения рядом с вашими всегда так незначительны, что не заслуживают права называться идеями. Так, мыслишки пустяковые…
– В борьбе это называется «двойной нельсон», – сказал я ухмыляясь, – ручки за голову заворачивают и тебя же за шею душат.
– Вас подушишь, пожалуй. Лучше всего из вас было бы сделать циркулярную пилу. А что касается билета, я попробую выяснить о нем все возможное…
– Изумительно. Давайте помозгуем вместе насчет выяснения круга знакомых Полякова. Мне не очень ясно, как мы будем разбираться с такой массой людей.
Лаврова сказала:
– Если мы их будем прорабатывать каждого по очереди, нам до второго пришествия не кончить. Надо их по группам разбить.
– Не понял?
– Надо разделить этих людей по какому-то групповому признаку: личные друзья, коллеги по консерватории, студенты-ученики и так далее…
– А что? Это мысль. Не просто мысль, а целая идеища!
Лаврова взглянула чуть прищурившись:
– Слава богу, вот и я дожила до признания!..
Глава 4Свои Минотавры
– Я попробую? – спросил Антонио.
– Попробуй, – усмехнулся Амати.
В вопросе Антонио – надежда на помощь, поддержку, совет. Но мастер Никколо только усмехается, хитрость таится в толстых складках его багрового лица, белый хохолок издевательским крючком-вопросом торчит на макушке.
Плеснуло пламя голубыми языками под бронзовым дном ковша, пузырится, булькает, растекается янтарь мастики, и от острого запаха, аромата фисташкового дерева, с которого стекает она тяжелыми каплями, вязкими и горькими, как пот и слезы, першит в горле, и по щекам текут капли, падают в котел, смешиваясь со смолой. В реторте рядом закипает сандарак – серый грязный дым встал отвесно над сосудом. Бежит, бежит, завихряясь струей, песок океанский в колбе часов. В нижней стекляшке уже вырос холмик, и кажется, будто это время движется вспять, выбрасывая наверх белую струйку песка.
Антонио натягивает кожаные рукавицы, хватает клещами раскаленную реторту и начинает быстро болтать ее – кругами, кругами, круг становится уже, быстрей, быстрей, осадок сел на дно – теперь еще быстрее! Он рывком скидывает крышку с ковша, из бронзового чрева ударил рвущий ноздри чистый яростный аромат мастики. Плюх! Плеск! Коричневой волной пошел сандарак через мастику, плавными уступами расписал желтую толщу ее, завихрились причудливые фигуры в глубине, и смола стала поглощать цвет, густеть, успокаиваться.
– Терпентин! Терпентин давай! – заорал над ухом Амати. – Да быстрее же! Боже, какой идиот, остынет ведь, загустеет, пропадет! Огня добавь! Огня!
Антонио изо всех сил раскачивает рычаг ножного горна, пламя хрипит и срывается с углей красными злыми лентами, трясущимися пальцами развязывает Антонио мешочек с терпентином, завязка затянулась, не отпускает, зубами молодыми злющими с хрустом рвет он ткань, сыплет в колдовское варево прозрачные до голубизны кристаллы, а в голове пасхальным колоколом бьется, кричит, ликует – я делаю правильно! Пра-а-а-вильно!
Тают кристаллы, желтеют, тонут, и снова бурлит, бушует в ковше смола, черные сгустки с пеной идут наверх, клубочки дыма ядовитого стелются над булькающей рябью. Серебряной лопаткой, перуанской, резной, узорной, с захватом и сеточкой, подхватывает Антонио пену и накипь, сбрасывает на глиняный пол и смотрит на часы песочные – а там уже снова крупицами время пересыпается, течет, падает в пропасть ушедшего навсегда. Антонио оглядывается – мастер Никколо сидит на столе, прижав к сердцу руки, и на лице его – страдание.
– Пора? – спрашивает Антонио и удивляется голосу своему – сиплому, тонкому, петушиному.
Амати кивает молча, и Страдивари наливает в колбу семь гран масла розы пендераклийской, спирт, из тростника сахарного выгнанный, вытяжку из дерева красного сафирус опускает в стеклянный сосуд, взбалтывает и оборачивается вновь к учителю. Амати молчит.
– Господи, и ты, святая всепрощающая заступница наша, дева Мария, благословите! – выкрикивает Страдивари и крестится перед почерневшим распятием на стене мастерской.
Он опускает колбу в тигель, и стекло сначала тускнеет, потом начинает наливаться вишневой краснотой. Антонио подхватывает колбу за узкое горло и осторожно переливает раствор в ковш на горне-бурбарте. Золотистая пленка, как волшебная амальгама, заливает поверхность смолы, она проседает вглубь, постепенно окрашивая все содержимое ковша этим призрачным мерцающим светом.
Антонио легко, рывком хватает трехпудовый ковш – стенки его толщиною в пядь – и бежит с ним в угол, плавно, ласково опускает ковш в дубовую бадью с холодной хвойной водой, и лицо его скрывается в клубах ватного фиолетового пара. Шипит вода в бадье, стынет медленно ковш, улетает в окна обессилевший пар, глохнет в горне огонь, синие искры беззвучно прыгают на углях в тигле. Тихо. Совсем тихо становится в мастерской.
Антонио осторожно вынимает ковш из воды, медленно несет к верстаку. Отчетливо звякают об пол капли, срываясь с округлого брюха ковша. Ковш установлен на верстак, и Антонио ощущает тонкий пронзительный звон уходящего напряжения в каждой клеточке своих обожженных, изъеденных растворителями, изрезанных усталых рук…
Долго молчали оба, затем старый Никколо сказал:
– Не медлит господь исполнением обетования… Но испытует долготерпение наше…
И снова замолчал.
Антонио поднял голову и спросил тихо:
– Мастер, это и есть заветный лак?
Никколо молчал, и Антонио показалось, что учитель не знает, как ответить ему.
– Тебе сколько лет сейчас, мальчик? – спросил Амати.
– Двадцать один.
– Я такой лак сварил впервые, когда мне было сорок три. Но это не тот лак. Он только может сохранить скрипку навеки и подарить ей необычайную красоту. Настоящий лак заставит ее неповторимо звучать. Этот не может.
В мастерской снова стало очень тихо, и шорохом камешков в воде прозвучали слова Антонио:
– Как же это так?..
Глазки Амати совсем исчезли в жирных складках-щелочках.
– Я знаю еще две добавки. Ты их должен найти сам. Тогда, может быть, ты еще найдешь и какие-то другие, которых я не знаю. И тогда свои скрипки ты сделаешь лучше, чем я…
– Но…
– Никаких «но». Ты можешь стать гением, если захочешь, конечно. И мешать тебе я не намерен… Запомни только, что гения всегда ждут на пути, как дорожные грабители, три врага…
– Кто они? – безразлично спросил Антонио.
– Праздность, богатство и слава. Как сирены, подстерегают они гения, и всякий раз набрасываются на главную его добродетель – трудолюбие.
– Но ведь вы, учитель, богаты и прославлены? – сердито спросил Страдивари.
Амати встал, вытер шелковым платком лицо, грустно усмехнулся:
– Эти сирены особенно обольстительны в юности. Ко мне они пришли слишком поздно…
* * *
«Расследовать дело в этом направлении, по-моему, бессмысленно, поскольку мы все – студенты и аспиранты Л. О. Полякова – просто обожаем его…»
Я положил ручку и посмотрел на Марину Колесникову внимательно. Она усмехнулась:
– Я понимаю, что в протоколе такие слова вам кажутся смешными. Но вы меня предупредили, чтобы я говорила только правду. А это правда – мы его обожаем…
– И вы исключаете вероятность причастности кого-либо из его студентов к преступлению? – спросил я осторожно.
– Категорически…
На листе бумаги Лаврова нарисовала маленький кружок, внутри которого написала – «Поляков». Из кружка исходили, пружинисто разворачиваясь, четыре спиральных кривых: линия родственников и близких друзей, линия коллег и учеников, затем линия людей, которые когда-то были близки Полякову, но сейчас утратили или ослабили с ним связи, и, наконец, линия людей, к чисто хозяйственным услугам которых прибегала семья скрипача. На первой кривой было одиннадцать точек. На второй – шестьдесят три. На третьей было сейчас тридцать две, но цифра эта по мере развития розыска все время вырастала. На четвертой – семнадцать. Получилась этакая четыреххвостая комета, уродливое пространственное зеркало человеческой коммуникабельности, где каждая людская связь была только точкой, и по мере того, как папка уголовного дела заполнялась допросами, справками и объяснениями, эти точки набухали, росли, обретали объем, как надуваемый аэростат, и наполнялись они любовью и вероломством, поклонением и завистью, верностью и грустью, смешным и тягостным, всем тем, что постепенно заполняет жизнь людей, и гениев тоже – потому что гении становятся монументальными только после смерти, а при жизни радуются и огорчаются всему тому же, что и мы, грешные. Просто масштаб смещен…
Аспирантка Марина Колесникова из класса профессора Полякова в нашем списке шла двадцать седьмой во второй линии. Красивая белая девушка, неспешная в движениях, ленивая в словах, а глаза – карие, веселые, и вообще ее было очень много, она заполняла и освещала мой кабинет всей своей плавной округлостью, подсолнечными волосами, небрежно затянутыми в тяжелый пучок, она источала тепло белизной кожи и ласковостью длинных сильных пальцев. Не девушка, а прямо душевное утоление. И выражалась она очень интеллигентно, и от этого хотелось поговорить с ней о чем-нибудь неслужебном, к делу не относящемся, просто так, как говорится, о цветах и пряниках. Ее просто невозможно было представить серьезным человеком, занятым трудным искусством, если бы не коричневая с краснотой мучительная мозоль под левой скулой на сливочно-нежной шее.
– …Категорически, – сказала она. – Наше отношение к Льву Осиповичу, наше обожание – не экстатический восторг девчонок-меломанок. Это закономерный результат многолетнего общения с ним.
– То есть?
– Вы помните миф о том, как Тезей спустился в лабиринт Минотавра?
– Да, мы это еще в школе проходили, – усмехнулся я.
– Вот если переложить этот миф в музыкальную композицию, то по смыслу она состояла бы из трех частей – аллегро, модерато, престо, отражая смысловое триединство подвига Тезея: он отправился в неведомое – вошел в лабиринт, откуда никто до него не вышел; затем вступил в бой с чудовищем Минотавром и победил его, и третье, что определяет смысл его поступка: он спас жизнь и красоту тех, кого отдавали Минотавру. Вот наш худенький Лев Осипович часто представляется мне Тезеем в лабиринте…
Я прикрыл ладонью глаза и вообще сделал вид, что усиленно тру лоб – чтобы она не заметила, как мне смешно.
– Но у Тезея, помните, был этакий сыскной атрибут – ниточка? Ниточка. Которую ему дала эта дама…
– Ариадна… Некоторые считают, что нитью в путешествии Полякова по неизвестному является его скрипка, хотя я и не верю в это…
– Тогда поясните мне смысл триединства подвига Льва Осиповича, – попросил я.
– Это же так понятно! – удивилась Марина. – Он знал, что звуковые возможности скрипичных партитур не использованы, и он нашел к ним дорогу. Но чтобы овладеть этими возможностями, ему пришлось победить Минотавра, который всегда – в большей или меньшей степени – сидит глубоко в нас самих…
– Да-а? – на этот раз удивился я.
– Ну конечно же! Каждый человек – хозяин маленького или большого собственного Минотавра – косного, ленивого, традиционалистского, прожорливого и жадного. И не дай бог поддаться ему – тогда он обязательно сожрет своего хозяина…
Мне было ужасно смешно слушать, как она не спеша, спокойно и раздумчиво говорит об этом, будто рассказывает известную только ей сказку, и если бы она не была такая большая, достойная, величаво-спокойная, то все ее разговоры выглядели бы жеманством, но она поведала мне об этом, будто мы с ней оба все давно знаем, и оба согласны во всех вопросах, да и быть по-другому не может, и она вправе говорить мне про «этот гнусный структурализм в искусстве», не вызывая усмешки, ей это можно было – она вся была естественной, рассудительной, душеутоляющей, хотя я и не мог себе представить, как это она – вся такая домашняя, уютная и ленивая – может лихо срывать смычком со струн ноты концерта Брамса, в листе похожие на индийские письмена, и непонятные для меня в записи так же, как бугорчатый текст Брайля.
– И вы, мол, все обожаете Полякова как Тезея в лабиринте музыки? – спросил я, изо всех сил скрывая улыбку.
– Нет, – спокойно качнула головой Марина. – Мы его любим несколько эгоистически. Он наш педагог.
– И что?
Она посмотрела мне в глаза и откровенно улыбнулась:
– Судя по вашему вопросу, вы, как и большинство людей, полагаете, что педагог – это профессия. Я думаю, что это призвание, дар, долгое озарение. Слушатели, обычная музыкальная аудитория, – те твердо знают, что Поляков – гениальный солист-исполнитель. А вот специалисты до сих пор не уверены, в чем полнее выразилось дарование Полякова: как исполнителя или педагога…
Говори она все это чуть-чуть с выражением, интонационными паузами и ударениями, хоть с самой незначительной аффектацией, я бы наверняка засмеялся. Но она говорила медленно, лениво, даже чуть монотонно, как о вещи самоочевидной. И я не усмехнулся, я ей верил.
– … Существуют какие-то ходячие установки, принятые за догмы и претендующие на роль истин, хотя истинами они ни в коей мере не являются, – говорила не спеша Марина. – Утверждают, что талант обязательно щедр. Я знаю много талантов – одни щедрее, другие скупее – все это очень неодинаково. Про многих я вообще бы сказала, что это полностью замкнутые на себя таланты. Что касается Полякова, то про щедрость его таланта говорить просто неуместно, как мне всегда противны сравнения с щедростью земли. Земля – это природа, и Поляков – часть этой природы, а природа имеет потребность постоянно отдавать накопленное. Без этого он не мог бы жить…
– Ну, так уж и не мог бы, – сказал я. – Концертировал бы себе на здоровье, больше времени для репетиций…
Я сказал это нарочно, мне интересно было «подзавести» ее. Но она посмотрела на меня задумчиво, потом отрицательно качнула головой:
– Нет. Был такой скрипач Иконников. Я его, правда, никогда не слышала, но знатоки утверждают, что по масштабу своего дарования он превосходил Полякова, они учились вместе. Его звезда очень быстро взошла и почти так же стремительно сгорела. Вот Иконников учеников не любил и никогда их у него не было.
– Звезда-то, наверное, сгорела не оттого, что учеников не было? – спросил я и подумал, что фамилия эта для меня новая – в нашем списке она отсутствовала.
– Конечно. Он не вынес, образно говоря, испытания мгновенной и ослепляющей славы. Но ученики для педагога как дети – они требуют от него повышенной ответственности.
– А что с ним стало?
– Не знаю. Он очень враждебно относится к Полякову, не знаю почему, и на все попытки Льва Осиповича помочь ему, поддержать как-то, отвечает злобными выходками. Поляков не любит говорить о нем…
Так. Вот это уже нечто совсем новое. Ну-ка, ну-ка…
– А в чем выражаются эти выходки?
– Да глупости все какие-то, но просто неприятно. Он, например, демонстративно не здоровается с Поляковым. Я помню, что, когда я была на втором или на третьем курсе, в общем, года четыре назад, Поляков узнал, что Иконников ушел из дома, где-то слоняется, пьет. Тогда Лев Осипович разыскал Иконникова и предложил ему денег на кооперативную квартиру, чтобы тот жил хотя бы пристойно, но Иконников его грубо обругал, короче, тогда их отношения прервались совсем.
– А чем занимается сейчас Иконников, вы не знаете случайно?
– Я точно не помню. Мне как-то Поляков говорил с удивлением и возмущением, что тот стал не то укротителем, не то дрессировщиком зверей – не помню я точно.
Я тоже удивился – впервые слышу, чтобы бывший музыкант становился дрессировщиком. Впрочем, чего в жизни не бывает. Ладно, проверим, чего в жизни не бывает.
– Непонятно, – сказал я.
– Да, – кивнула она. – Как в пьесах Беккета…
Я ей и Беккета простил, очень уж ей можно было все говорить, тут никуда не денешься – есть люди, которые могут говорить что угодно и не вызывает это протеста, хотя скажи то же самое кто другой – и смех, и грусть, и зло вызвал бы. А вот ей можно…
Я подписал ей пропуск, и когда она, огибая стол, прошла мимо, показалось мне на одно мгновенье, будто рядом в зеленой стоячей воде тишины проплыл фрегат под белыми парусами, я даже плеск волн у высоких округлых бортов слышал, и тихо звучал, постепенно замирая, ее невыразительный голос:
– Нитью в путешествии по неизвестному является его скрипка, хотя я не верю… Ему пришлось победить Минотавра… Каждый человек хозяин маленького или большого Минотавра… Это призвание, дар, долгое озарение… Есть полностью замкнутые на себя таланты… Его звезда очень быстро взошла и почти так же быстро сгорела… Он очень враждебно относится к Полякову… Стал не то укротителем, не то дрессировщиком… Как в пьесах Беккета…
Я встал, походил по кабинету, бормоча себе под нос: «Как в пьесах Беккета, как в пьесах Беккета, как в…» А как там, действительно, в пьесах-то Беккета? Вот уж не знаю. Чего не знаю, того не знаю.
Вот меня-то Лаврова наверняка не обожает как своего педагога. Это, конечно, пережить можно, но все-таки приятно, когда тебя кто-то обожает как педагога. Как педагога, который спустился в лабиринт Минотавра, а это ведь рядом – и на остров Крит не надо ехать, где вместо свирепого чудовища бесчинствует хунта «черных полковников», а просто заглянуть в лабиринт души своей и шепнуть: «Эй, Минотавр, вылезай, потолкуем, ты как там ведешь себя во мне?» А он сразу скажет: «Старичок, почудилось тебе, глупая белая баба наговорила, что я живу в тебе и мечтаю тебя сожрать. А ты же ведь парень умный, сам понимаешь – какие там Минотавры, вообще о чем может идти речь, когда давно известно, что все мифы – это байки для детей младшего школьного возраста. Кроме того, ты человек отзывчивый, чуткий, добрый, с тонким душевным настроем, вот тебе и наклепали на меня, а ты сразу поверил, будто я есть в тебе. А меня в тебе нету…»
Ох, Миня-Минотавр, врешь ты мне все, сукин сын. Есть ты, есть, гад лохматый, скользкий, ползаешь, прячешься. Ладно, черт с тобой! Наверное, пока не прожить мне без тебя, живи, поганый, во мне. Был бы я белой девушкой, скрипачкой, аспиранткой, читал бы по вечерам пьесы Беккета, безыдейные и запутанные, возмущаясь прущим структурализмом, и была бы у меня душа – не запутанный темный лабиринт, где сидишь ты, чудище, в каком-то мерзком закоулке, а райский сад с геометрическими красными дорожками, как в алкоголической клинике, и негде было бы спрятаться тебе, и выволок бы я тогда тебя за ушко на солнышко, и выкинул на свалку моей жизненной истории. Но для того чтобы найти скрипку Страдивари, вернуть людям красоту их и радость, мне нужно шастать по переулкам и тупикам чужих душ, где все непонятно, как в нечитанных мною пьесах Беккета, а ты, мой собственный, индивидуального пользования Минотавр, нацелен все это время мне на глотку, чтобы прыгнуть, разорвать, задушить, как только я поскользнусь, зашатаюсь. А ведь скользко как в тупиках этих и переулках! Ну ничего, жди, жди, Миня. Мы с тобой заложники друг у друга, еще посмотрим, чья возьмет…
Я сел за стол и набрал телефонный номер:
– Подготовьте справку на гражданина по фамилии Иконников, бывший скрипач-солист, лет около шестидесяти. Имя не знаю. Ну спасибо. Я позвоню…
Положил трубку и сразу раздался звонок – объявился Халецкий. Экспертиза установила, что в замок, который ремонтировали у Полякова, был засунут кусок металла, на рабочих плоскостях механизма – отчетливые царапины.
– И что вы теперь думаете? – спросил Халецкий.
– Я думаю, что там был такой же слесарь, как я – певец.
Халецкий засмеялся:
– Почему же? Слесарь он, возможно, хороший. Теперь надо установить, чем он занимался а свободное от слесарного дела время. Я уверен, что это именно он сломал накануне замок, а утром пришел как слесарь из ЖЭКа.
– Я тоже так думаю. Что с отпечатками пальцев?
– Завтра спецотдел даст конкретное заключение по всем представленным нами образцам…
«…Отпечатки пальцев на хрустальном бокале идентичны с отпечатками большого, указательного и среднего пальцев левой руки гр-на Обольникова С. С., 1914 г. р., дактоформула 47536/37424, проживает в г. Москве, привлекался к отв. за хулиганство».
– Но ведь, по нашим расчетам, он не мог быть той ночью в квартире Полякова? – обескураженно спросил я Халецкого. – У него ведь железное алиби!
– Мы стоим перед альтернативой, – спокойно улыбнулся Халецкий, – или надо признать, что факты сильнее наших расчетов – дактилоскопия не ошибается. Или…
– Что «или»? – спросил я, мне было не до смешков.
– Или он был там накануне кражи, – пожал плечами Халецкий. – Следы свеженькие совсем…
– Зачем? – спросила Лаврова. – Если он передал вору ключи, ему там делать нечего было…
– Резонно, – согласился Халецкий. – Но если рассуждать по академической логике, он ведь мог вора проводить в квартиру накануне – оглядеться, посмотреть, где что лежит, разобраться вместе с ним в планировке квартиры… Разведка на войне – дело не последнее.
– Нет, – не согласился я. – Насколько я знаю воровскую психологию, это слишком сложно – разведка, подготовка. Если бы они вдвоем попали в пустую квартиру – очистили бы ее как миленькие и смылись…
– Оставив на глазах у розыска Обольникова в ключами от квартиры и безо всякого алиби? – саркастически спросил Халецкий.
– Хорошо, объясните тогда, зачем приходил слесарь? Ведь у Обольникова были ключи? – спросила Лаврова. – Вряд ли этому пьянчуге отводилась роль больше, чем наводчика!
Халецкий потрогал дужку очков и сказал:
– Леночка, вы спрашиваете меня так, будто я присутствовал при их сговоре, а теперь по рассеянности все забыл… Я только рассматриваю вместе с вами возможные варианты.
– Если они накануне осмотрели квартиру, то какой смысл был отправлять телеграмму? – подумал я вслух.
Халецкий резко повернулся ко мне:
– А вы тоже думаете, что это пробный камень?
– Не знаю, – развел я руками, – не могу придумать другого объяснения. Поляков ни в какой связи не может вспомнить фамилию Таратута.
– Давайте вместе поедем к Обольникову, – предложила мне Лаврова.
Обольников завтракал. Мы стояли у дверей больничной столовой и смотрели на него, а он, ничего не замечая вокруг, ел. С какой-то болезненной остротой я вдруг уловил в нем сходство с жрущей добычу крысой – он наклонял низко к столу длинный костистый нос, и при каждом глотке будто нырял в тарелку, на горле прыгал костяной мячик кадыка, а нос контроллером проходил по окружности тарелки, будто принюхивался, проверяя – все ли на месте, не упер ли кто чего из тарелки, пока он глотал предыдущий кусок. И все время шевелились на голове уши, и я только сейчас заметил, как не соответствуют всей его хрящеватой голове уши – кругленькие, мясистые, заросшие рыжим пухом.
Лаврова повернулась ко мне:
– Старый доктор Чезаре Ломброзо с ходу дал бы ему пожизненную превентивку…
Я ухмыльнулся:
– К счастью, у нас нет превентивного заключения, а идеи доктора Чезаре не в ходу.
– А может быть, применительно к Обольникову это и не такое уж счастье?
– Не-а, – покачал я головой. – Я этих теорий вообще опасаюсь. По секрету могу сообщить: мне ребята из научно-технического отдела в два счета доказали, что я сам классический ломброзианский тип грабителя с садистскими наклонностями.
Обольников закончил завтрак, корочкой хлеба вытер тарелку и, быстро прожевав, сказал няне:
– Так на обед не забудьте мне суп мясной, а то снова дадите рыбу. А мне сейчас организм укреплять надо. Аппетит, слава богу, хороший начался, – и, повернувшись к дверям, увидел нас.
Одернул серый халат, расправил пояс-веревку и быстро, мелко зашагал к нам, и протягивал он руки ко мне, будто сынок его отпуск из армии получил и примчался срочно на самолетах, поездах и пароходах из-за тридевяти земель проведать заболевшего родного папку.
От неожиданности я тоже протянул ему руку, и со стороны мы выглядели, наверное, очень умилительно. Только поцелуев не было. Я выдернул руку из его влажной, горячей ладошки и с удивлением подумал о том, как же он мог всю семью много лет лупить такими маленькими слабыми ладошками. А он приговаривал:
– Ну, слава богу, хоть знакомое лицо увидал, а то никто сюда ко мне и глаз не кажет, а человек-то, он ведь в обществе нуждается, ему бы со знакомым о близких делах поговорить, вестью приятной согреть изъязвленную тяготами да горечами душу. А родные-то мои, женушка дорогая да доченька, паскуда, оговорщица родителя своего, и не приходят ко мне, передачку не дадут – отца своего порадовать чем-либо вкусным, потому что здесь еда-то известно какая – больница, да нянечки, да сестрички-ласточки, и доктор дежурный тоже не прочь – все норовят из больничного котла унести чего-нибудь для себя, своровать себе на еду, а больному-то человеку питание нужно усиленное. Это не по вашей части, товарищ инспектор, проверять – как здесь хищают из корма больных людей? Много бы интересного для себя обнаружили… Да вам, правда, недосуг, скрыпача обворовали – с его бебехами у вас сейчас морока. А здесь люди тихие, сирые, они потерпят, бедные люди – они вообще к терпежу привычнее, и мало им надо сейчас. Это только те, кто богаче, те и жаднее. Скрыпач-то из-за барахла своего шум до небес, наверное, поднял. Их брат вообще до имущества и денег ох как лют! Человека живого не пожалеют за грош… А дама, простите, женой вам доводится?
Лаврова смотрела на него с изумлением. По-моему, она просто потеряла дар речи. Я-то к его фокусам уже привык несколько. Я посмотрел на желтое пятнышко яичницы, застрявшее в углу рта, водяные, налитые злобой глаза, прыгающий жестяной нос и мягко сказал:
– Да, женой. В прошлый раз, Сергей Семенович, вы вызвали в моей душе такое сочувствие, что мы решили навещать вас вместе, семейно. Она мне даже пообещала, если вы понравитесь ей, забрать вас отсюда и усыновить. Вернуть вам незаслуженно утерянное тепло семейного очага, так сказать…
И я услышал, как радостно, весело захохотал, ликующими воплями заголосил во мне мой Минотавр. Но мне было наплевать на это, потому что в сравнении с Минотавром Обольникова мой был сущим щенком. Обольникова же его чудовище уже сожрало полностью. И сухая жаркая злость целиком овладела мной.
– Как, Лена, нравится? Подойдет вам такой воспитанник? Вы его возьмете или оставите пока здесь?
Мы все еще стояли в коридоре, и мимо нас неслышно сновали в мягких шлепанцах, как большие беззубые мыши, тихие больные в серых халатах.
Лаврова сказала:
– Я думаю, его надо обязательно взять. Идемте в канцелярию…
Обольников будто очнулся из мгновенного забытья и заговорил быстро, сбивающимся бормочущим шепотом:
– Не надо… не надо меня брать отсюда… я ничего не сделал… не воровал я… меня не надо… не надо меня в тюрьму… не брал я… ничего ведь мне и не надо…