Текст книги "Лекарство против страха. Город принял!.."
Автор книги: Георгий Вайнер
Соавторы: Аркадий Вайнер
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Нужную нам справку мы нашли в конце журнала – там по дням была вычерчена таблица, в которую заносил Лыжин данные о количестве полученного препарата. Последнюю запись Лыжин сделал три дня назад и подбил итог: 64, 2 гр. Я не сомневался в том, что Лыжин получил больше метапроптизола, чем оказалось в колбочке, оставленной мной для исследования Халецкому. Ведь должно было быть еще какое-то неизвестное количество препарата, которым бандиты отравили Позднякова.
Но ведь не втрое же больше!
– Как расходовался метапроптизол? – спросил я Александрову спокойно, даже равнодушно, как ни в чем не бывало.
– Не знаю, – быстро сказала Александрова. – Я к этому никакого отношения не имела.
Мне ее реакция показалась излишне нервозной – она ведь здесь только лаборант и скорее всего действительно не имеет к этому отношения. Но меня немного удивило ее возбуждение. Я сказал как можно спокойнее:
– Постарайтесь припомнить: может быть, вы случайно слышали, каким образом намеревался Лыжин использовать метапроптизол?
– Я к его разговорам не прислушиваюсь. А весь полученный продукт Владимир Константинович держал в сейфе.
– Сколько есть ключей к этому сейфу? – кивнул я на железный ящик в углу.
– Один. – Она подумала и добавила: – Я видела только один – он был у Лыжина. И вообще, почему вы об этом спрашиваете меня?
– Потому что в пузырьке, который мне отдал Лыжин, втрое меньше препарата, чем он наработал. Меня интересует, куда девалось остальное.
– Ну, во-первых, часть готового продукта он разложил на составляющие – его интересовала обратная динамика. А во-вторых, я припоминаю, что он давал часть продукта главному врачу…
– Главному врачу? Зачем?
– А как же они будут биохимические опыты ставить? Там хоть и мизерные количества, но ведь в эксперименте занято много животных…
Очень мне хотелось спросить ее, как она относится к Лыжину, но в этой ситуации вопрос прозвучал бы совсем неуместно. И я не спросил ее. А может быть, мне мешало то, что теперь, когда она успокоилась немного, лицо ее утратило энергичную, резкую подвижность, и снова возникло острое ощущение, почти уверенность – где-то я видел ее раньше.
…Слава и зависть обогнали меня на пути в Страсбург. Эти дочери-близнецы человеческой суетности, ненавистные друг другу и нерасторжимые в своем единстве, сделали меня своим вечным избранником, и обет их, мне кажется, будет нерушим в течение веков.
Я вспоминаю об этом, когда в муниципальном совете Страсбурга, уплатив налог за право гражданства великого города, обращаюсь с просьбой записать меня в славную медицинскую корпорацию.
Письмоводитель униженно кланяется, улыбка его источает мед и ладан:
– Жители славного Страсбурга много наслышаны об успехах ваших. Но я не могу выполнить вашей просьбы.
– Почему? – удивляюсь я.
– У вас нет решения Коллегии медицинской корпорации.
– Оно незамедлительно поступит, – не сомневаюсь я. – Я доктор медицины, имею диплом Феррарского университета, удостоверяющего мои знания, а о моей репутации среди больных вы изволили заметить сами…
Письмоводитель с сомнением качает головой:
– Ваша репутация высока, но оформить вступление в корпорацию я не могу, ибо коллегия постановила подвергнуть вас экзамену в консилиуме наших лучших и уважаемых врачей.
От такого оскорбления перехватывает горло:
– Экзамен? Вы сказали – экзамен?
Письмоводитель кивает, лицо его равнодушно, и лишь змеящиеся уголки губ отражают злорадное удовольствие, тайную радость карлика – свидетеля драки силачей и буянов.
– Но по какому праву? Их ученое звание не более высоко, чем мое, их знания не глубже моих, они не могут похвалиться большим опытом, и известность моя не меньше их…
Письмоводитель качает головой сочувственно и непреклонно:
– Без разрешения Коллегии медицинской корпорации вы не можете быть зарегистрированы врачом. В случае самоволия ваша практика будет объявлена знахарством, и вы сами выселены из города. Вам надлежит пройти экзамен и получить разрешение.
В гневе швыряю шляпу о пол и кричу:
– Хорошо, пусть эти прохвосты назначают экзамен! Мы с ними разберемся. Когда я могу явиться для сдачи экзамена?
– Этого никто не знает, – вздыхает письмоводитель. – Экзамен состоится тогда, когда высокочтимым членам коллегии будет угодно назначить день вашего испытания. Вас известят письменно.
– Но я не могу ждать их согласия! Я не богач, мне мое искусство не составило капитала, и я не собираюсь дожидаться их волеизъявления, терпеливо умирая с голоду.
– Вам нет никакой нужды умирать с голоду в нашем прекрасном и богатом Страсбурге. Вы ведь можете пока вступить в цех «Фонаря», добывая достаточное пропитание и вполне приличное содержание для себя и вашего ученика…
– А из кого состоит цех «Фонаря»?
– О, это исключительно почтенная корпорация! – закатывает глаза письмоводитель. – В нее входят хлебные торговцы, мельники, крахмальники – люди приличные и состоятельные. К ней же относятся цирюльники, банщики, кочующие грыжесеки и костоправы без дипломов.
От обиды, горечи и злости я прикусил губу: это сознательное поношение, откровенный плевок в меня.
– Вы будете заниматься малой хирургией, – ласково заверяет письмоводитель, – пока коллегия не определит вашей пригодности к врачеванию… Ведь кто-то же должен лечить ушибы, делать кровопускания, ставить пиявки? Хотя оплачивается это ремесло скудно, цирюльником или хирургом может быть каждый…
– А вот это враки! Хорошим хирургом нельзя быть, не будучи хорошим врачом, – хирург из врача рождается. А если врач не сможет быть хирургом, то выставит он себя перед миром болваном. Разнаряженной обезьяной! – я раздражен до крайности.
…Уходим мы из дому затемно – нас приглашают во множество бедняцких домов, потому что по городу широко раскатилась молва о докторе, который не назначает цены за свое искусство, он берет такую плату, которую может дать пациент, а если в доме нет ничего, то лечит бесплатно.
Я вхожу с учеником в нищие жилища, задавленные горем и нуждой, – огромный, веселый, самоуверенный, – и поднимаются выше закопченные своды, расползается по углам убогость, прячется, отступает безнадежность, ибо всем видом своим, словами своими и умелым врачеванием стараюсь я возвратить в эти дома единственное и самое главное достояние бедняка – его здоровье.
Я режу живую плоть, и рука моя гранитно несокрушима:
– Не верь, Азриель, в комплексии людские: этот человек болен нарывами оттого, что организм его ослаблен недоеданием и грязной работой…
Я делаю проколы и выпускаю из живота жидкость:
– Человек этот, Азриель, и семья его разорены жуликами-врачами, уверявшими, что надо вымывать дурные соли водой. У него водянка от опухоли на печени…
Я даю растирания и порошки, предписываю серные купания:
– Суставы этого несчастного скрючены не нарушением соков, а тем, что он полжизни провел по грудь в воде, корчуя лес на болотах…
Я прописываю настои полевых трав и питье из меда и яичного желтка:
– Дружок Азриель, этому страдальцу нам не помочь: его легкие иссушены плавильными печами…
Я отрезаю раздавленные пальцы, сшиваю рваные раны, ставлю лубки, лечу от лихорадки опиумом, от кровавого поноса – цикутой в молоке и белладонной, прописываю корни мандрагоры, липовый цвет, березовые почки, настойку эвкалипта, капли из корней валерианы…
– Смотри, Азриель, слушай, запоминай, проникайся людской болью и человеческим знанием. Ты молод, тебе еще многое предстоит. Сей на благой земле, сей на песке, сей на камнях, сей в пути, сей в радости и в терниях!..
Глава 12. Разум мои и опыт да сердце, скорбящее о страждущих в мире сем
– Прошу не обольщаться, метапроптизол – не панацея, – сказал главный врач Хлебников.
– Вы не верите в его огромные возможности?
– Верю. Но за сто лет только пенициллин, стрептомицин и, пожалуй, строфантин получили мировое признание как великие лекарства. Займет ли метапроптизол место в ряду с ними, пока неясно. Но ведь не в этом дело…
– А в чем?
– В том, что и сейчас видно: метапроптизол не затеряется в сотнях ежегодно появляющихся новых препаратов.
Хлебников мал ростом, толст, красен и неуловимо подвижен, как шаровая молния. Мы идем с ним по коридору в экспериментальный корпус, и на каждый мой шаг он делает два, обгоняет, поворачивается ко мне лицом и, выпалив очередную фразу; снова устремляется вперед.
– Почему же столько волнений вокруг этого транквилизатора? – спросил я.
Хлебников сделал рывок вперед и остановился передо мной так резко, что я чуть не налетел на него.
– Вы считаете, что просто очень хорошее, не гениальное лекарство – это мало? Сколько, по-вашему, химики создают за год настоящих, хороших лекарств – тех, что остаются? Во всем мире?
– Откуда мне знать? – развел я руками.
– Вот именно, откуда вам всем, посетителям аптек, знать, какой ценой и сколько создается лекарств, приносящих вам исцеление? А я знаю: число их никогда еще не превысило десятка… – И быстро побежал вперед по коридору и оттуда, спереди, прокричал мне, будто я остался у входа: – Да-да, и если метапроптизол войдет в их число, то сотни тысяч, миллионы людей низко, до земли, поклонятся неизвестному им Владимиру Лыжину!
Хлебников нажал кнопку звонка у запертой двери, и я невольно обратил внимание на то, что на ней не было ручки – только замочная скважина, треугольная прорезь, как в вагонных переходах.
– Кто там? – спросили из-за двери.
– Открой, Галя, это я – Хлебников.
Щелкнул ригель замка о планку, дверь растворилась, и немолодая приземистая санитарка впустила нас в лечебный корпус:
– Заходите, Лев Сергеич…
Высокие окна, белый потолок.
Серые стены, кремовые двери – очень длинный ряд.
И все двери без ручек – треугольные прорези, печальные вагоны поезда из ниоткуда в никуда.
Тихие люди в зеленоватых халатах.
Белесая муть безумия в глазах.
Длинный, длинный коридор. Много треугольных скважин, много – какой ужасный груз тоски и страха везет этот поезд! Здесь нет ни сентября, ни солнца, не бывает радости, не знают любви, исчезла, растворилась в отчаянии и скорби память счастья.
Молодая женщина со спутанными бесцветными волосами, с мучнистым плоским лицом шагнула мне навстречу и быстро, жарко сказала:
– Дети – как одуванчики… Не дуйте… Никогда не дуйте… Молю вас о детях малых… Они как одуванчики…
– …как одуванчики…
– …одуванчики…
– …де-е-ти!..
Ох какой длинный, бесконечный коридор! Мне не пройти его было во всю жизнь, он превратился в кошмар, в ужасный сон, где избавление рядом, только добежать до спасительной двери в конце коридора, но он не имеет конца – и нет спасения от жаркого шепота, от крика израненной души, который преследовал Лыжина как призыв к милосердию, как мольба о помощи – как гром небесный! – он всегда требовал Лыжина к ответу за судьбу собственной жены, за судьбы несчастных людей, которых он должен был вернуть к любви, к весне, к радости.
И я брел по коридору и все время бормотал про себя, а может быть, и вслух говорил это, не помню, а Хлебников все равно не мог слышать моих слов – он бежал далеко впереди, но я повторял как заклятье:
– Люди, поклонитесь доброму, мудрому перевозчику на волшебной лодке, протяните ему руки – теплые и крепкие, пусть поймет он, что вы с ним, не дадите унести его в водоворот мглы и беспамятства…
Нетерпеливый и красный, стоял Хлебников передо мной и стучал крепкой ладошкой мне в грудь, повторяя для памяти:
– Не больше пяти минут… Не вздумайте спорить с ним или в чем-то переубеждать… Не раздражайте его…
А в ушах моих все гремел пронзительно, разрывая барабанные перепонки, еле слышный жаркий шепот: «Молю о детях малых… Как одуванчики…»
Не помню, как открывал Хлебников дверь и как мы вошли в палату к Лыжину, не помню даже, был ли он при нашем разговоре и с чего разговор начался, не знаю, поздоровался ли я, а только отпечатались в памяти четко, как травленные на металле, слова Лыжина:
– Меня зовут Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенгейм…
Лыжин сидел на застеленной койке, завернувшись в желтое ворсистое одеяло, в очень неудобной позе, поджав под себя ноги, и смотрел мимо меня, поверх моей головы, в окно, где клубился мягким светом сентябрьский желто-лимонный полдень.
– У вас красивое имя, – сказал я и удивился своему голосу – так хрипло и испуганно он звучал.
– Да, – еле заметно кивнул Лыжин и прищурил глаза, словно ему было больно от этого вялого осеннего солнца. – Но чаще меня называют Парацельсом. – Мгновенье подумал и рассудительно, спокойно добавил: – И я считаю это правильным, потому что в искусстве врачевания я уже давно превзошел великого латинянина Цельса…
Худое лицо его еще больше осунулось, появился на нем какой-то тусклый налет безмерного утомления и огромной слабости. Свалялась каштановая бородка, торчала она какими-то перьями и клочьями, и только сейчас, впервые увидев Лыжина днем, я рассмотрел, что его светлые волосы наполовину седы.
Я боялся молчания, повисшего в комнате, как топор, и спросил просто так, чтобы не было этой страшной, удручающей тишины:
– От каких болезней вы исцеляете?
На одно мгновенье Лыжин взглянул на меня, и я успел разглядеть, каким ярким светом полыхают его глаза.
– Я освобождаю от мук, ниспосланных человеку: водянки, проказы, лихорадки, подагры, от тяжких ран и болезни сердца…
Мне непонятно было его состояние и очень хотелось уловить, отражается ли хоть как-нибудь мой мир в его сознании, и я спросил его:
– У вас есть помощники?
Просто и грустно сказал он:
– Разум мой и опыт да сердце, скорбящее о страждущих в мире сем… – И лицо у него было в этот момент одновременно горестное и гордое.
Несчастный, больной, потерявший сегодняшний день, Лыжин все равно не был похож на безумца. Весь он источал какое-то спокойное обаяние, добро и непонятную мне мудрость. В оторванности его от меня и Хлебникова было огромное, недоступное мне знание, возвышенное волнение и знак тревоги.
– Вы одиноки?
Лыжин засмеялся коротко и сипло:
– У меня нет детей, нет жены и друзей не осталось. Но разве все люди не со мной? Разве благодарность пациентов не согревает мне сердце? Разве ненависть завистников – лекарей ничтожных и корыстных аптекарей – не угнетает мою память? И сотни учеников разве не связали меня с тысячами неведомых людей благодатью моего учения?
«Как одуванчики… Молю о детях малых» – звенело, не стихая, в моей голове, и я спросил Лыжина:
– Вы богаты? – и горечь подступила к моему сердцу, невыносимо тесной удавкой стянуло горло.
Покачал медленно головой Лыжин, показал вялой рукой на пустую крышку тумбочки, где лишь он один видел что-то, моему глазу недоступное, потому что жили мы с ним сейчас в разных измерениях:
– Вот все мое богатство. Да старый конь на конюшне. И меч ржавый в ножнах. А сам я живу здесь в немощи, и кормит меня из дружбы и милости последний мой товарищ и ученик – цирюльник Андре Вендль…
Его бред был связным, вполне сюжетным, насыщенным точным знанием каких-то неизвестных мне людей и деталей, и Лыжин совсем не казался умалишенным – он просто жил сейчас и действовал в другом времени, словно удалось ему одному узнать секрет управления машиной времени, приручить вожделенную мечту физиков, и в ту страшную ночь, когда мы расстались, прошел он пространственно-временной континуум, и разделены мы сейчас с ним не болезнью, а громадными пластами многих веков.
Совершенно неожиданно для себя я спросил:
– Но говорят, будто вы можете простой металл превратить в золото? Почему вы не обеспечите себя и не облагодетельствуете единственного своего друга Вендля?
Солнце перевалило через крышу, квадратные соломенные блики спрыгнули со стены в окно, сиренево-синие тени пали по углам, и я отчетливо услышал, как где-то недалеко на Преображенке беззаботно-весело прогремел трамвайный звонок.
– Я, Парацельс, – великий маг и алхимик, и при желании достопочтенный господин может легко разыскать людей, которые собственными глазами видели, как я вынимал из плавильной печи чистое золото, – и на лице Лыжина вдруг вспышкой мелькнула мгновенная лукавая улыбка, я мог поклясться, что ни разу мне не довелось увидеть, такой лукавой, озорной улыбки у здорового Лыжина. Но в следующее же мгновенье лицо его вновь отвердело в значительную, грустную маску, и перед моими глазами всплыло, как из глубины вод, вислоносое суровое лицо старика на растрескавшемся темном портрете, плывущее в зеленых дымных волнах. – Но господь сподобил меня великому знанию врачебной химии, и, когда я получил в своем тигле лекарства, которые исцелили обреченных на смерть людей, я понял, что это знамение ибо щепоть моего лекарства могла дать человеку больше, чем все золото мира. И тогда я дал обет не осквернять потной жадностью святой очаг мудрости и милосердия.
Я смотрел в лицо Лыжину, а он и не замечал меня, и я с отчаянием думал, что Панафидин прав: о самом себе человек почти ничего не знает. Но о Лыжине-то наверняка Панафидин совсем ничего не знал – совсем, ни капельки, будто два этих существа родились в разных углах нашей вселенной и не было в них ни одной одинаковой клеточки, пока жизнь, знающая фокусы позанимательней машины времени и не нуждающаяся в чудесах удивительного континуума, смещающего пространство и время, как карты в тасованной колоде, не свела их вместе, чтобы подружить, спаять общностью идей, работы, мечтаний и в конце концов так взорвать этот союз, чтоб отбросить их вновь в самые удаленные уголки мира.
– А как вы сюда попали? – спросил я Лыжина.
И тут мне показалось, что первый раз он затруднился с ответом. Лоб его нахмурился, он теребил в задумчивости бороду, потом медленно, неуверенно сказал:
– Я вышел из своего дома на Платцле, перешел по подвесному мосту через Зальцах, дошел до Кайгассе и потерял на улице сознание. Очнулся я уже здесь, в гостинице «У белого коня…»
Очнись Лыжин! Скинь пелену с глаз, Лыжин! Что же происходит с тобой? Постарайся, вспомни, ну, пожалуйста, вспомни, как мы ехали с тобой на такси через пустой, сонный город, как ты сидел сгорбившись в углу машины, молча курил, а на Сокольнической площади неожиданно сказал: «Нас губят заброшенность и озабоченность»… И дом твой не на Платцле, а в Трехпрудном переулке, два длинных нескладных корпуса, а во дворе играют на гитаре ребята… Нет, не помнит, ничего не помнит сейчас Лыжин, далеко он отсюда – можно ли уйти с Трехпрудного переулка еще дальше, чем на пятьсот лет?
– Как вы себя чувствуете?
– Мой разум, чувства и душа совершенно бодры. Но у меня нет сил двигаться. Энтелехия – тайная жизненная сила, открытая и утвержденная мной, – неслышно покидает мое тело.
Скрипнула дверь без ручки – треугольная скважина, вошел санитар и поставил на тумбочку стакан кефира, накрытый тремя печеньицами «Мария».
Мытым, бессильным голосом сказал ему Лыжин:
– Почему вы не принесли еды для моего гостя?
Санитар вышел из палаты, ничего не ответив, а я встал:
– Благодарю вас, не беспокойтесь, я недавно обедал. Да мне уже и собираться пора. Приятного аппетита, а я пойду, пожалуй…
Лыжин безразлично кивнул мне и, когда я подошел к двери, равнодушно сказал:
– Счастливого вам пути. А как вас зовут?
– Станислав Тихонов, – ответил я, и от ожидания чуда сперло в груди. Но ничего не произошло, он ничего не вспомнил, а только, дремотно закрывая глаза, пошевелил непослушными губами:
– Приходите еще, нам найдется о чем поговорить.
– Спасибо. Могу я спросить, над чем вы работали последнее время?
Лыжин спал сидя. Сон напал на него внезапно, будто фокусник накрыл его черным мешком. Я вернулся к кровати, осторожно просунул под него руки, приподнял и уложил на подушку. Когда я нагнулся, чтобы подоткнуть одеяло, Лыжин открыл глаза и еле слышно сказал:
– Я создал лекарство против страха…
– Почему вы не ходите в форме? – спросил меня Хлебников.
Я пожал плечами:
– По характеру работы мне часто невыгодно афишировать род моей деятельности.
– Это вы не правы! – категорически отрезал Хлебников. – Вы явно недооцениваете великое значение, огромную силу формы. Всякая форма, ливрея – это выдающийся инструмент человеческого общения.
– В чем же ее такая огромная сила? – спросил я из приличия, хотя весь этот разговор был мне совершенно неинтересен и меня коробила душевная грубоватость Хлебникова, который ведет все эти праздные беседы, когда там – через две стены, в конце коридора, за дверью без ручки с треугольной скважиной, в ста метрах отсюда – лежит в беспамятстве Лыжин, измученный путник, потерявший свое время и заблудившийся в маленьком пространстве, название которому – Земля.
– Так подумайте сами: например, молодая девушка – медицинская сестра – ежедневно раздевает незнакомых ей мужчин, не смущаясь их наготы и не смущая их своим участием. И все это благодаря своей форме, которая сразу предупреждает о ее особом положении…
Я взглянул на его красное наливное лицо с пронзительными узкими глазками и подумал, что он неспроста толкует обо всей этой ерунде про форму.
– Вы хотите сказать, что в форме мне было бы сподручнее заглядывать в чьи-то интимные секреты, не смущая их хозяев? – спросил я.
– И не смущаясь самому, – удовлетворился моей догадливостью Хлебников.
– Я и в цивильном платье не страдаю застенчивостью, – успокоил я его. – В свою очередь, и вы не кажетесь мне человеком, который стыдливо отводит глазки, если ему надо сказать что-то басом!
– Ну вот мы и условились обо всем, – кивнул Хлебников. – Что вас еще интересует?
– Мне надо знать, куда разошелся полученный Лыжиным метапроптизол.
– Двадцать восемь и четыре десятых грамма он передал мне для биохимических испытаний в виварии, – Хлебников почесал тупым концом карандаша выпуклый багровый лоб – у него, наверное, была гипертония. – Восемнадцать граммов хранится у меня в сейфе, а из остального мы изготовили препараты фармакопейными дозами по одной сотой грамма на новокаине для инъекций.
– Значит, мы имеем в наличии двадцать восемь граммов с копейками, – сказал я, и уж поскольку был не в форме, то, чтобы не смущать его, не стал говорить о восьми граммах, найденных в машине Панафидина. – Нам недостает тридцати шести граммов.
– Но какую-то часть Лыжин разложил в ходе эксперимента, – пошевелил белыми кустистыми бровями Хлебников. – И точно назвать эту цифру сейчас невозможно.
– Безусловно. Но ведь не половину же полученного? – И напирал – я так уверенно потому, что знал наверняка: есть панафидинские восемь граммов и было то, чем отравили Позднякова.
– Затрудняюсь вам ответить, – передернул своими округлыми плечами Хлебников.
– Хорошо. Вы знаете профессора Панафидина?
Хлебников откинулся в кресле, остро зыркнул на меня, и показалось мне, будто он ждал все время этого вопроса и, может, в предвидении именно его вел со мной разговоры о форме, но уж, во всяком случае, вопрос этот для Хлебникова не был неожиданным.
Он едко, коротко засмеялся и сказал значительно:
– Кто же из нас не знает профессора Панафидина? Великий человек…
– Да-а? – неопределенно «отметился» я.
– Помните, мы в школе учили литературу «по образам»? Ну там образ Дубровского, образ Базарова, образ Нагульнова…
– Помню. А что?
– Была бы моя власть, я бы ввел в институте обязательно изучение образа Панафидина – с соответствующим практикумом и сдачей зачета.
Я засмеялся:
– Чему-чему, а уж энергичности студенты могли бы у него научиться. – Вполне сознательно я занял нейтральную позицию, поскольку делиться своей неприязнью к Панафидину так же мало входило в мои задачи, как и мешать Хлебникову говорить.
Хлебников покачал головой, недобро сощурился:
– Знаю я этот род энергичности – невыносимо свербят глисты тщеславия.
Очень мне хотелось заманить его поглубже, и я простовато сказал:
– Ну, это-то понятно – Панафидин человек сложный…
– Конечно, конечно, – быстро согласился со мной Хлебников, что-то посмотрел в своих бумажках на столе и вдруг неожиданно вскинул на меня взгляд, будто выстрелил навскидку: – А вы все-таки зря форму не носите. Смущает вас партикулярный костюм-то. В груди жмет и под мышками режет…
– Может быть. Но не ехать же мне домой за кителем? А то, что Панафидин сложный человек, это факт.
– И не сомневаюсь. Я, правда, заметил, что у лицемерия появилась в последнее время модная обновка. Когда мерзавец улыбчивый, обходительный, про него ласково говорят: большой души человек. А коли не скрывает своего мерзавства, прет, как танк, напролом, то раздумчиво качают головой: сложный он человек.
Хлебников посмотрел в окно, где солнце уже налилось воспаленной вечерней краснотой, и грустно сказал:
– Мой друг Володя Лыжин часто повторял чьи-то стихи: «В медной ступе не перетолочь судьбы, ворожи не ворожи – не изменить…»
Мне не понравилось, что он говорит о Лыжине в прошедшем времени, как будто его уже больше нет. И раздражала меня его запальчиво-категорическая форма разговора, и на себя я сердился, что не могу удержать нить распадающегося на глазах ветхого полотна нашей сумбурной беседы.
– Лев Сергеевич, вы разумный человек и должны понять, что я, не зная Панафидина, не могу разделить вашей антипатии к нему. Вы ведь его не за рост и цвет глаз невзлюбили? Значит, вы знаете о нем что-то такое, чего я не знаю…
– А что вы о нем знаете?
– Что он почтенный человек, отличный семьянин, активный общественник, что у него серьезный научный портфель.
Хлебников сердито захохотал:
– Научный портфель! Это кожаная сума с пояса Иуды! В том-то и дело, что он «почтенный», и я, зная, что он плохой человек, не смогу вам рассказать ничего, что эту почтенность в глазах людей уничтожило бы.
– Тогда мне непонятно…
– Непонятно? – перебил меня Хлебников. – У этого человека два лица – он Янус, понимаете? – не личины, не маски, а настоящие лица. Энергичный работник и бешеный честолюбец. Талантливый организатор – научный вор. Прекрасный экспериментатор, который подбирает чужие идеи. Ратоборец за избавление людей от страшного недуга – он же подлец и предатель. Отличный семьянин, он – конечно! – начинает строить свою семью из недр семьи своего научного руководителя. Хотя говорить об этом нелепо – похоже на сплетни. И должен вам сказать, что, несмотря на антипатию к нему, мне Панафидина всегда жалко…
– Почему?
– Потому, что это не патологический, а какой-то вроде бы даже естественный образец раздвоения личности. Талант, обреченный на бесплодие. Злыдень, вызывающий сочувствие. Отвратительный гипоманьяк….
– Гипоманьяк?.. – переспросил я.
– По нашей терминологии это человек со сверхобаятельностью. И бушуют в этом сверхобаятельном человеке всевозможные страсти, и часто видится мне он раздвоенным, расчетверенным, многошеим, как игрушечный дракон с бутафорским дымом из ноздрей и настоящими ядовитыми клыками…
– Ну а творческое начало – разве оно бессильно против этих страстей?
– Не знаю. – Хлебников опустил голову и сказал негромко и очень искренне: – Одного творческого начала маловато. К нему еще одна штука потребна – ощущение своей ответственности перед всеми, чувство долга она называется, а в просторечье – человеческая совесть. И если с чувством этим перебои, то механик-инженер Гильо собирает гильотину, архитектор Лонгард стоит Ливенуортскую тюрьму, Брайтон патентует электрический стул, а совсем уж талантливые химики с риском для своей жизни получают необходимый в душегубках газ «циклон-Б».
– Мне Панафидин не показался таким обаятельным, но вы ему уж слишком мрачную компанию подобрали, – неодобрительно покачал головой я.
– А я и не подбирал ему компании. Я просто размышлял о таланте, который не хочет или не может управлять своими страстями…
Если честно сказать, то в тот момент раздвоение личности Лыжина – вполне определенное – волновало меня больше, чем туманное и весьма предположительное чувство жуткого борения внутри эгоистического монолита Панафидина. Поэтому я и спросил о том, что меня интересовало больше:
– Лев Сергеич, а какой вы ставите диагноз Лыжину? Шизофрения?
– Нет, нет и нет! – Тяжелой рысью он пробежал по кабинету, остановился передо мной и стал настойчиво втолковывать: – У него реактивное состояние на почве крайнего переутомления и сильного душевного волнения.
– Чем же вы объясните… – начал я неуверенно.
– Его идею о том, что он – Парацельс? Но это не шизофренический синдром. Ведь Лыжин обладает редкостным среди людей даром – эйдетизмом. Вы слышали об этом когда-нибудь?
– Нет, никогда.
– Психиатры и психологи называют так безграничную человеческую память – подобным даром обладает один человек на миллион. Они не только помнят безмерную массу деталей, но сохраняют в памяти цвет, ощущения, запахи. Лыжин обладает феноменальной памятью на зрительные образы, и я думаю, что сейчас в его мозгу происходит охранительный процесс – перевозбужденное сознание полностью переключилось на воспоминание, которое ему наиболее дорого, или близко, или соответствует всему его нынешнему состоянию. Его надо лечить, и я надеюсь, он полностью восстановится.
– И лечить вы его будете транквилизаторами?
– Да, – сказал он, и его красное лицо будто поблекло, четче проступили скулы, весь он как-то неуловимо стал сдержаннее, суше, решительней.
У меня даже мелькнула мысль, что… Но тут же я отбросил ее. И все-таки – не знаю даже, что толкнуло меня – спросил:
– А какими?
– Транквилизатором Лыжина. Метапроптизолом.
Я ошарашенно помолчал, потом неуверенно сказал:
– Но у вас нет санкции Фармкомитета.
– Да, санкции Фармокомитета у меня нет. Но у меня есть прекрасные результаты биохимических испытаний.
– С формальной точки зрения это не имеет значения. Если случится несчастье, вас снимут с работы, лишат врачебного диплома. Вы понимаете, что вы собираетесь делать?
– Между прочим, главным врачом работаю я, а не вы, и с этой стороной вопроса неплохо ознакомлен. Но с Лыжиным уже случилось несчастье – такое страшное, что хуже и не придумаешь. И то, что может произойти со мной, сущая ерунда по сравнению с тем, что постигло его.
– Но вы принимаете на себя страшную ответственность – не только за его судьбу, но и за судьбу его открытия!
– Сейчас это одно и то же. И не надо всех этих слов – я решил окончательно, и пятиться поздно. – Он помолчал немного и тихо добавил: – Очень я в Лыжина верю, очень. Не мог он ошибиться…
Солнце уже совсем закатилось, и только полнеба было освещено тревожным багрово-синим заревом, и отблеск этого тяжелого света лег на лицо Хлебникова, похожее в вечернем сумраке на каменные лики «аку-аку».
…Незадолго перед пасхой у дверей нашего жилища протрубил в рог посыльный: на толстом листе бумаги, украшенном тяжелой сургучной печатью, было приглашение магистрата доктору Гогенгейму на диспуст с представителем Коллегии славных страсбургских врачей, достопочтенным доктором Венделином Хоком – врачом, теологом и риторикой.




























