Текст книги "Лекарство против страха. Город принял!.."
Автор книги: Георгий Вайнер
Соавторы: Аркадий Вайнер
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
– Заходите…
В низком помещении со сводчатым потолком было сумрачно и холодно. У окна стояли два обшарпанных письменных стола, в углу старый неуклюжий сейф, вдоль стен надежно слажен длинный верстак. На нем стояли три собранных прибора: переплетение трубок, отливающие зеркальным блеском колбы, гибкая путаница шлангов, массивные бусы шариковых холодильников – многое напоминало мне оборудование панафидинской лаборатории, разве что было все это скромнее, компактнее, проще. На рабочем столе посреди комнаты – металлический ящик с выходящими из него патрубками, какие-то приспособления, машины, приборы.
– Вот здесь мы синтезировали метапроптизол, – сказал Лыжин, и в голосе его не было ни гордости, ни радости, ни волнения. Только усталость и горечь.
Я ходил по тесной лаборатории, Лыжин уселся на складной алюминиевый стул, зябко дул в ладони.
– Почему Панафидин так и не смог провести синтез? – спросил я.
– У него идея неправильная, – коротко ответил Лыжин, завороженно глядя перед собой в одну точку. Что видел он сейчас перед собой? Какие миры обращались в этот миг перед его взором? Дорого дал бы я сейчас, чтобы знать это.
– А в чем неправильность идеи? – настойчиво расспрашивал я и никак не мог забыть огромную, прекрасную лабораторию Панафидина, сосредоточенных ученых у приборов, элегантную опрятность кабинета и спортивную сумку «Adidas» в углу. «Где сегодня играем – на „Шахтере“ или на „Химике“?»
– Я тогда неправильно понимал механизм этого процесса, – сказал Лыжин.
– Вы? – не понял я.
– Ну конечно, – досадливо поморщился Лыжин. – Они ведь варьируют в различных аспектах предложенную мною четыре года назад методику. А она неправильная – я это сам только с год как понял.
– В чем же ошибка?
Лыжин с сомнением посмотрел на меня: смогу ли я понять объяснение.
– Пожалуйста, я попробую объяснить, коли вам это интересно. Что будет непонятно – переспрашивайте…
Он, видимо, немного отвлекся от своих невеселых мыслей, уселся на стуле поудобнее, закурил и сказал:
– Процесс получения метапроптизола состоит из четырех стадий – трех подготовительных и четвертой, в которой мы получаем и одновременно закрепляем продукт синтеза. Первые три стадии мы освоили давно, но выделить хоть одну молекулу метапроптизола не удавалось – ни тогда, когда мы работали вместе, ни после того, как расстались. В этой работе существует такая последовательность. – Лыжин встал и подошел к верстаку с приборами, показал на группу связанных стеклянными трубками колб. – Берем какой-либо амин, ну, например, анилин, и нитрозируем его. Но нам необходим в молекуле вместо атомов кислорода водород, и тогда мы помещаем в автоклав нитрозу и катализатор из иридиевопалладиевой смеси – этот процесс называется гидрированием. У Панафидина гидрирование очень долго не получалось, потому что он применял в качестве катализатора никель Реннея, и реакция шла очень грубо. Потом он догадался – это была его идея использовать иридий. Таким образом мы получаем гидразин. Затем третья стадия – обрабатываем гидразин диметилкетоном и получаем гидрозон. Вот на этом все наши успехи и кончались…
Я с удовольствием смотрел на Лыжина: погрузившись в свою сферу, он начисто забыл о мучающих его проблемах и комплексах, исчезла неуверенность и заискивающая робость, волнение смыло тусклый налет с взгляда, он легко и быстро переходил от стола к столу, твердо жестикулировал, показывая на различные приборы, голос его потерял глухость и вялость, а сам Лыжин был смел, быстр и окрылен в этот прекрасный миг горения души.
– Представьте себе осьминога – это миллиарднократная пространственная модель молекулы гидрозона, где голова является азотно-водородным ядром и от нее отходят щупальца, в которые нам надо подсунуть сложные радикалы – тиазиновые, тиазольные, гидроксильные, аминогруппы и прочее. И когда каждое щупальце прочно захватит свою добычу, надо все это вместе навсегда закрепить – тогда молекула метапроптизола готова.
– И вы это представляли себе с самого начала? – спросил я.
– Конечно! – воскликнул Лыжин. – Но тут-то мы и столкнулись с почти неразрешимой задачей – каждая из радикальных групп соединяется со своим щупальцем гидрозона при условиях, которые исключают возможность для другой пары, радикал – двойная связь гидрозона. Понимаете? Тиазольное соединение возникает при высоких температурах, а связи аминогруппы при них разваливаются. Вам понятно?
– Да, это нечто вроде задачи о козле, волке и капусте, которых надо перевезти с одного берега на другой.
– Верно, но только у меня еще были браконьер-охотник, который обязательно хотел застрелить волка, пижон, намеревающийся содрать с козы шкуру на дубленку, гусеница-капустница и масса других взаимоисключающих персонажей. Вначале я верил, что мне их удастся какими-то очень хитрыми комбинациями перевезти поодиночке. А Панафидин упорно верит в это до сих пор. И я допускаю, что теоретически это возможно – методики эпизодных реакций у него отточены блестяще. Я даже думаю, что он метапроптизол уже не раз получал…
– То есть как это? – я приподнялся от удивления со стула.
– Да-да, это возможно, хотя он и сам не знает об этом. Все эти радикальные группы в течение доли секунды могут существовать вместе в связи с гидрозоном, но по кинетическим законам через мгновенье происходит перегруппировка атомов в молекуле, и вещество разваливается…
– Ну, а закрепить в этот миг молекулу невозможно? Остановить, так сказать, мгновенье…
– Не знаю, это очень сложный процесс. Может быть, и возможно, но это направление, сама идея бесперспективны в принципе.
– Почему?
– Потому, что мы заняты не чистым синтезом, а созданием вещи вполне прикладной – лекарства, а для его получения необходима промышленность. И повторить на крупном производстве такую чистоту эксперимента невозможно. Я пришел к этому выводу после пяти лет безуспешных поисков. И новая моя идея перечеркивала прежний принцип получения транквилизатора – я просто выбросил лодку, на которой должен был возить своих пассажиров с берега на берег.
– Ну а как, не вплавь же им добираться? – усмехнулся я.
– Нет. Я построил для них пароход. Или баржу. Или очень большую лодку. Во всяком случае, такую, что они смогли без помехи влезть в нее все, – и он показал рукой на железный ящик с патрубками, стоявший посреди комнаты на столе. – Над этой штукой я год ломал голову и год ее строил и отлаживал. Это реакторный шкаф с шестью камерами, и в каждой идет своя реакция в точно выверенных условиях – освещенность, температура, давление, катализаторы. Время течения реакций разное, поэтому они электронными часами запускаются в разное время с таким расчетом, чтобы закончиться одновременно. Шесть полупродуктов выбрасываются в смесительную камеру, и автоматически включается смонтированный неодимовый лазер, – Лыжин показал на какой-то странный прибор, похожий на очень сложный алоскоп. – Молекула метапроптизола не успевает перегруппироваться и фиксируется. Вот и все…
Он вздохнул тяжело, сел на стул и сразу постарел на много лет. В комнате стало очень тихо, было слышно лишь, как ветер завывает в щели у форточки.
– Владимир Константинович, подумайте, как же мог попасть препарат к преступнику? Кто, кроме вас, имеет доступ к нему?
– Никто, – покачал головой Лыжин. – Со мной работает старший лаборант Александрова, но она очень хорошая девочка, да и ключей от сейфа у нее нет.
Лыжин встал, подошел к сейфу, отпер стальную дверцу и достал маленькую колбочку с притертой пробкой. В колбе пересыпался молочно-белый мельчайший порошок, похожий на питьевую соду.
– Это и есть метапроптизол? – спросил я.
– Да, – кивнул Лыжин и горько засмеялся. – Лекарство против страха.
Мы долго молчали, потом я сказал:
– Владимир Константинович, мне нужно составить протокол о временном изъятии у вас этого препарата. Им ведь чуть не убили человека…
– Вы не имеете права, – как-то неуверенно, слабо ответил Лыжин. – А впрочем, делайте что хотите, ну вас всех к черту, вы мне ужасно надоели! Устал я, устал ужасно, чертовски устал, устал от вас от всех…
– Не сердитесь. И не волнуйтесь. Мне нужен препарат для экспертизы, через несколько дней он будет вам возвращен…
– Отстаньте вы все от меня! Не нужен мне он больше! Я вам – всем вам – отдал его навсегда! В лабораторном журнале все написано! Через год его можно будет сделать хоть тонну! А я хочу отдохнуть! Я устал, вы понимаете человеческий язык? Устал, спать хочу! Идите, оставьте меня в покое!..
…Бурлит Европа, раздираемая сомнениями, спорами и войнами, теологические аргументы подкрепляются пиками ландскнехтов и плетьми стражников, ярче всех соборных свечей пылают костры с еретиками, и божья благодать превратилась в канат, который стараются перетянуть друг у друга две враждующие церкви. Имена папы Юлия и Мартина Лютера были у всех на устах. И я говорю о них с новым другом своим и учеником Азриелем, неспешно следуя в Страсбург. Азриель трепещет от негодования.
– Разве может человек – хотя бы и папа римский – по своему произволу замыкать небо перед одним и открывать его другому?..
– Мой друг, замечательный поэт и достославный рыцарь Ульрих фон Гуттен сказал мне однажды, что папская симония – продажа индульгенций – погубит римскую церковь, ибо алчность попов больше покорности и невежества людей, верящих, что за деньги можно купить отпущение грехов…
– Много веков длится это кощунство, – качает рыжей головой Азриель. – Казна Священной Римской империи получает треть от всех доходов симониаков… Одна надежда – на реформаторов. Может быть, они сокрушат римскую блудницу?
Я промолчал. Азриель остро глянул на меня:
– Учитель, вы чтите Лютера?
– Нет, парень. Мудрость Лютера больше его милосердия. И это пугает меня. Конечно, мне нравится его борьба против папы – этого нового Люцифера на земле, но я слушал Лютера в Виттенберге и всем сердцем почувствовал, что за свою веру он на костер не взойдет. А моравский поп Ян Гус взошел – и такие люди мне больше по душе. Понимаешь, дружок, есть на свете такое, за что и смерть надо принять, иначе нет смысла заниматься этим.
– Но вы и не против реформации? – допытывается Азриель.
– Нет, конечно, – смеюсь я. – Просто мне кажется, что осмотрительность – лучший способ вечного бездействия…
Азриель молчит, горько вздыхает:
– Учитель, вы сеете в моей душе смуту сомнения и горечь безверия. Отринутый от своей веры, я хочу найти будущее блаженство в лоне христианства.
– Дружок, наша с тобой религия – милосердие, святые книги наши – медицинские каноны с мудростью собранного на земле опыта, службы свои справляем мы у одра немощных и искупление свое обретем в радости исцеленных нами от тяжких недугов…
Глава 11. Ослепший поводырь
Пробуждение прервало полет, и земля стала приближаться стремительно, отчетливо затемнели на сверкающем насте нарезанные лыжами борозды, и оттого, что бесплотное тело, мгновенье назад еще свободно парившее, вдруг приобрело вес, ранимую, не защищенную от высоты и боли массу, мне стало страшно. Но приземлился я легко, лыжи быстро мчали меня по склону, шипящий шорох снега под полозьями становился все громче, превращаясь в частый прерывистый треск, неистовый, грохочущий, и я проснулся окончательно.
Грузовик-мусорщик громоздил на дворе на свою плоскую спину помоечные баки – старый мотор его от усилий ревел с завываниями.
А несколько секунд назад еще была тишина, прозрачная голубизна снега и размытый горизонт, к которому я летел на горных лыжах, и полет этот был легок, бесконечен во времени, словно я летел не на лыжах, а на планере, и это нисколько меня не удивляло – что я не падаю, а свободно, по малейшей своей прихоти могу подняться еще выше и отодвинуть еще дальше горизонт, неясно отбитый зеленой бахромой леса, просвеченный необычно мягким синеватым солнцем. И в этом полете было блаженство, абсолютная свобода, полное отсутствие страха, пока не появился во сне лысый седоватый старик с коршунячьим вислым носом и не сказал бесцветным голосом Панафидина:
– …полеты и падения во сне – признак ущербности желаний и подавления внутренних порывов…
И тогда земля рванулась стремительно навстречу, и зашуршал, зашумел, загрохотал ранее немой снег – мусорщик уже потащил лебедкой из помойки квадратные серые баки.
Но в вязкой сонной одури, пугающей неразберихе достоверных красочных ощущений сна и зыбкого разочарования яви я еще пытался сообразить: кто же этот старик и где довелось услышать эти слова?
И не мог. Хотя знал, чувствовал, помнил, – совсем недавно я видел его.
Хотелось накрыться одеялом, уснуть и снова увидеть расплывающийся горизонт, ощутить легкость полета, встретить старика – и все вспомнить. Но будильник над головой взорвался как граната, и я проснулся окончательно.
И вспомнил старика. На старом полотне, в растрескавшейся раме, затененное, плохо различимое лицо. А зовут его Филипп Ауреол Теофраст Парацельс.
Кукурузная лепешка солнца висела прямо над окном, и вся комната была залита мягким желтым светом, который в углах густел до голубизны, расслаивался дымными полосами, полными неподвижного блеска застывших в воздухе пылинок.
Еще лежа в постели, я оглядел свою комнату, беззастенчиво просвеченную насквозь утренним сентябрьским солнцем, и с большим неудовольствием обнаружил, что во многом она похожа на комнату Позднякова. В моем жилье не было, да и не могло быть барской изысканности панафидинского дома и отсутствовал одухотворенный творческий хаос комнаты Лыжина, не было теплого уюта квартиры Рамазановой, похожей на тесное мягкое, хорошо насиженное кресло. Даже плюшевые портьеры и салфетки на полированном столике у Пачкалиной и то показались мне сейчас вполне подходящими. Но ничего похожего у меня не было, а царили здесь, как у бедняги Позднякова, казарменная чистота и дурацкий, никому не нужный порядок. И от этого неожиданного ощущения схожести нашего неустроенного быта стал мне Поздняков и симпатичнее и ближе.
Вот только не пьет по утрам крепкий кофе Поздняков, а тянет наверняка свою горячую незакрашенную водичку, разбивая при этом длинными желтыми зубами куски сахара на аккуратные половинки и четвертушки, и думает сейчас неспешно и горестно о том, что отсутствие дисциплины и разгильдяйство, которые ему были всегда так противны в людях и на борьбу с которыми он положил столько лет, неожиданно сыграли с ним злую шутку, заманив в ловушку на стадионе и подговорив выпить бутылку пива из рук неизвестного, вполне симпатичного человека, наверняка не разгильдяя – он-то озаботился купить себе билеты на матч задолго вперед, – и вот теперь надо сидеть одному в пустой, совсем чужой квартире, чисто и равнодушно вытертой и вымытой, и нет, кажется, на всем белом свете человека, который грудью встанет на его защиту и докажет, что Поздняков честный человек, не пьяница и все случившееся с ним – ужасное несчастье, за которое он уже достаточно претерпел, и нельзя же безвинному человеку нести всю жизнь сокрушительное бремя чужой вины и несмываемого позора…
Я допил кофе и открыл ящик письменного стола – в старом, истертом бумажнике, где я держу свои деньги, осталась всего одна десятка, новенькая, красно-хрусткая, очень красивая, но, к сожалению, совсем одна. А до зарплаты оставалось еще четыре дня, и я пожалел, что время только теоретически можно считать деньгами. Взглянул на часы и увидел, что и со временем у меня тоже не очень свободно.
На улице было прекрасно, час пик уже миновал, и я ехал в полупустом троллейбусе. Басовито урчали под ногами моторы, на свободных перегонах троллейбус с завыванием разгонялся, и тогда в машине острее пахло разогретой резиной и пылью. Деревья на бульварах застыли недвижные, и какие-то люди на дорожках собирали граблями огромные шелестящие сугробы желто-красно-коричневых листьев. Хорошо было бы в такой ленивой дреме прокатиться в тихом, пустом троллейбусе по всему Бульварному кольцу, доехать до Новодевичьего, спуститься к реке и посидеть у холодной серой воды. Но водитель скрипнул дребезжащим репродуктором: «Следующая остановка – „Петровские ворота“, хлопнула перед носом складная дверь, и я пошел неспешно в управление.
День у меня начался вполне канцелярски – мне надо было написать массу всяких бумажек. Благословясь, я начал с запроса в Мосгорсуд, интересуясь, по какому делу проходил Рамазанов, кто были его соучастники и какова их судьба.
Потом сочинил бумагу в Управление исправительно-трудовых учреждений с просьбой сообщить мне, где отбывает Н. С. Обоимов назначенное ему наказание, отстукал на машинке несколько писем в министерство и в прокуратуру и закончил тем, что составил постановление о проведении судебно-химической экспертизы. Достал из сейфа колбочку Лыжина с метапроптизолом и отправился на шестой этаж, в НТО к Халецкому. Старик мне обрадовался:
– Вас можно поздравить?
– Откуда вы взяли? Ваше утверждение о моем производстве в майоры оказалось несостоятельным.
– Тьфу! – Халецкий рассердился. – Я с вами о серьезном деле говорю, а вы, как всегда, пустомельничаете… Своими шуточками вы меня в конце концов убедите, что это для вас не такой уж пустяковый вопрос.
– Ничего себе пустяковый! У меня до получки десять рублей осталось…
– Пагубное заблуждение, будто с увеличением зарплаты дефицит уменьшается.
Мы с ним еще побалагурили немного, а потом я достал из кармана колбочку и поставил ее на стол с таким важным видом, будто это я придумал и синтезировал чудодейственный препарат.
– Узнаете? – спросил я невинно, словно Халецкий действительно мог увидеть в этом белом порошке циклопическую молекулу тиазина-гиганта, модель которой он мне как-то демонстрировал за своим столом.
– Транквилизатор?.. – недоверчиво сказал-спросил Халецкий, и в голосе его сквозило недоверие, потому что в те дни, что пробежали со времени нашей последней встречи, он не сидел со мной на семинаре в элегантно-пустоватом кабинете Панафидина, не копался в ящичках-бюро Патентной библиотеки, выискивая открытия удачливого профессора и его менее удачливых и даровитых коллег, не пил вместе с Благолеповым кофе перед прудиком на пустой осенней даче и не слышал его надтреснутого голоса – «все люди знают гораздо больше, чем говорят», не плыл в облаках зеленовато-сизого дыма в комнате Лыжина с портретом лысого мрачного старика на стене, не мчался ночью через город в лабораторию, где на рабочем столе стоял металлический ящик с патрубками – большая лодка, на которой Лыжин перевозил через реку под названием Неведомое человеческие горести, боли и страх. И само понятие транквилизатора, о котором я еще совсем недавно представления не имел, а Халецкий, объясняя его мне, прибегал к портретным зарисовкам псов, было сейчас, как и все остальное, отдельным звеном разорванной цепи, где Халецкий видел только начало и конец: замусоленную пробку с молекулярными следами и расфасованное в пластмассовые прозрачные боксы драже готового лекарства с врачебной прописью и назначениями; а мне сейчас была зрима сердцевина – химический продукт, в получение которого были вложены десятилетия учебы и поиска, надежда, отчаяние, любовь, предательство и счастье открытия. И все это собралось на дне колбочки с плотно притертой крышкой – немного белого порошка, похожего на питьевую соду.
– Да, Ной Маркович, это и есть гигант, который вы напрасно искали в справочниках. Он в них еще не описан. Думаю, правда, что никто не сделает этого лучше, чем знакомый вам профессор Панафидин… – я не удержался и засмеялся, хотя Халецкий никак не мог понять причин моего веселья.
– Это его продукт?
– Нет, дорогой Ной Маркович, у него кишка тонка. Он слишком любит жизнь и уж наверняка уверен, что это взаимно. Я хочу, чтобы вы взвесили точно продукт, а потом произвели тщательную экспертизу на идентичность этого вещества с тем, что вы нашли в пробке.
– Только в обмен на самую подробную информацию обо всех этих делах.
– Обязательно, Ной Маркович, дорогой мой, но сейчас мне надо поспешить на работу к хозяину этого порошка. А перед этим еще необходимо просочиться к генералу, так что все рассказы – на вечер. Только взвесьте, пожалуйста, эту штуку при мне…
Халецкий подошел к аналитическим весам.
– Ох, уж эта мне суета ваша невыносимая. – Он двигал рычажок, подбрасывал в чашку противовесов крошечные треугольные гирьки. – Грубо: двадцать один и шесть десятых грамма.
Но к Шарапову я не попал: секретарша Тамара сказала, что он принимает делегацию работников полицай-президиума Берлина. Люди педантичные и любознательные, и, пока они выяснят подробнейшим образом все профессионально интересующие их вопросы, пройдет часа два. Я не стал дожидаться и поехал в больницу – на работу к Лыжину. За это время он, наверное, успокоился, и теперь можно будет обстоятельно расспросить его обо всяких пустяках, которые для меня были куда как серьезны.
Я миновал уже знакомую мне проходную больницы, обогнул лечебный корпус, прошел через хозяйственный двор и по памяти нашел лабораторию. Днем она выглядела еще приземистей и неказистее, чем ночью. Когда-то в этом одноэтажном кирпичном лабазе был, наверное, больничный склад: стены от старости багрово-черные, будто их припалило пожаром, рамы маленьких запыленных окон перекошены, скрипучее деревянное крыльцо. В одном из окон надсадно лопотал вытяжной вентилятор – значит, кто-то в лаборатории есть.
Постучал в дверь и, не дождавшись ответа, вошел. Пронзительный, невыносимо острый запах – не то серы, не то йода – шибанул в нос. На столе в глубокой фарфоровой плошке дымилось что-то желто-серым туманом. Стоявшая ко мне спиной женщина натянула резиновые перчатки, схватила плошку и, отворачивая изо всех сил голову в сторону, бегом донесла ее до вытяжного шкафа, сунула свою зловонную ношу в его разинутое жерло, ловко, ухватисто захлопнула дверцу, сбросила на пол перчатки и повернулась ко мне.
– Сюда посторонним вход воспрещен, – сказала она сердито. – Вы что, читать не умеете?
– Только по слогам, – усмехнулся я. – кроме того, я спросил разрешения.
– У кого это вы спрашивали? – Она все еще была рассержена и недовольна, и поперек лба к переносице у нее шел темный шрамчик копоти, похожий на прядку ее черно-смоляных волос, и в глазах стояли слезы от едучего желто-серого дыма – молодая, очень складная девица того самого вожделенного типа, который ценители с завистью и удовольствием называют «сахарной косточкой». По какой-то странной, необъяснимой связи я вспомнил слова Пачкалиной и подумал, что вот у этой-то девицы как раз самая что ни на есть «яркая, броская внешность».
И яркая, броская внешность ее определенно была мне знакома.
– Мне разрешил прийти сюда Владимир Константинович.
– А! Когда это было?
– Позавчера. А что?
– Лыжин заболел.
– Что с ним случилось?
– А вы по какому, собственно, вопросу к нему?
– У меня к нему много разных вопросов. Он дома сейчас? – спросил я, досадуя на свою глупость: надо было позвонить, прежде чем переться на Преображенку, ведь до его дома от управления – пять минут.
– Нет, – сказала девушка, и в предчувствии беды у меня больно ворохнулось сердце, потому что в глазах у нее все стояли прозрачные озера слез, хотя едкий дым давно выветрился из лаборатории. – Он здесь лежит…
– В каком смысле – здесь? – переспросил я.
– В лечебном корпусе.
В лечебном корпусе…
Я все еще был не в силах охватить и понять ужас происходящего.
В их лечебном корпусе лечат от сумасшествия. Умопомешательства. Психических заболеваний. От эпилепсии, шизофрении, нервных расстройств. От испуга.
Ах, Лыжин, Лыжин! Грустный мечтатель, перевозчик на волшебной лодке! Что же случилось с тобой? Устал? Или к тебе пришел страх, который был больше твоей необычайной мечты? И сильнее твоей удивительной любви? Закружилась голова, и ты упал со своей лодки в немую, вязкую реку безумия? Или тебя столкнули с борта? Или не помогли удержаться?
И может быть, это я последним видел Лыжина, когда он еще барахтался на поверхности, судорожно протягивая руки к уходящему миру реальности? А я задавал ему протокольные вопросы, и каждый из этих вопросов ударял его, как веслом с уплывающей лодки, по рукам, по голове, и он захлебывался горько водой бреда.
Но ведь я не желал ему зла – мне была нужна только правда, и он сам был заинтересован в этой правде. Перед кем я сейчас оправдываюсь? Перед Лыжиным? Или перед собой? Или перед всеми теми неизвестными мне людьми, которым Лыжин вез на своей лодке чудесное лекарство, а сам теперь тонет в черном омуте безвременья?..
Неделю назад я еще не знал Лыжина. А теперь он в лечебном корпусе. Нервы не выдержали? Сил не хватило? Или волнение от встречи со мной смыло его с поверхности? Но ведь я – человек по имени Станислав Тихонов – не знал о нем ранее, не искал с ним встреч, не интересовался его успехами и неудачами. И в незримой связи наших поступков – выбора призвания, отношения к своему делу и возведения жизненной позиции – случилось так, что именно мне пришлось спасать от бесчестья неведомого Лыжину участкового Позднякова, и тогда мы встретились, и я не мог знать, да и в расчет принимать был не должен, что Лыжин из последних сил держится за край тверди, что он уже висит над мраком и пустотой.
И опять я вспомнил Позднякова: видимо, такая уж проклятая у нас должность – инспектор, что за право вмешиваться в чужие судьбы, за возможность проверять без спроса чужую жизнь, как служебный формуляр, мы тоже неплохо расплачиваемся – нельзя даже с рук билет купить и жарким летним вечером в свободное время после работы выпить бутылку пива с незнакомым человеком.
– Ваша фамилия Александрова? – спросил я у девицы, молча стоявшей передо мною. Она кивнула. – Я инспектор МУРа капитан Тихонов. Вот мое удостоверение. Когда заболел Лыжин?
– Вчера утром.
– А как проявилась болезнь?
– Не знаю я подробностей. Когда пришла, его уже поместили в палату – он никого не узнает.
Эх, Лыжин, Лыжин – ослепший поводырь! Ведь ты хотел из мглы вывести к свету свою любимую – тоненькую девочку, знавшую все о сарматской культуре, проснувшуюся однажды в ночи от непереносимого ужаса. Ведь ты хотел своей любовью, светом и силой разума своего растопить ледник молчания, обрушившийся на нее. Ты не думал о премиях и огромных перспективах своего научно-исследовательского института – просто у тебя не было возможности ждать еще тридцать – сорок лет, когда научная мысль мира освободит твою любимую из плена небытия.
Ослепший поводырь, усталый путник, исчезающий в воде пловец…
– Кто, кроме Лыжина и вас, знал о работе над получением метапроптизола?
Она подошла к распределительному щиту, выключила рубильником мотор вытяжки, и сразу стало в лаборатории оглушительно тихо. Села за стол, вынула из ящика толстенную амбарную книгу – всю засаленную, обшарпанную, с загнутыми, замусоленными углами страниц, облитую чернилами, в желтых выгоревших пятнах.
– Это лабораторный журнал. Здесь же черновики актов испытаний препарата на животных – кроликах и морских свинках. Там все подписи – человек десять.
– Подписи появились в конце испытаний. А на стадии разработки лекарства?
– Главный врач Хлебников, заведующая соматическим отделением Васильева, консультант профессор Благолепов, еще кто-то…
– Благолепов консультировал эту научную проблему?
– Нет, Благолепов – консультант в клинике, а с Лыжиным он сотрудничал как-то неофициально, не знаю как сказать – по-дружески, что ли.
– Угу, по-дружески… А кто имел доступ к документации? Кто был полностью в курсе всего эксперимента?
Александрова сердито передернула плечом:
– У нас тут не секретное производство, и никто к особому режиму не стремился. И особых тайн Лыжин ни из чего не делал. Он просто хотел избежать преждевременной шумихи и болтовни…
– Хорошо. Покажите мне журнал.
Лабораторный журнал только на вид выглядел неряшливо. Его серые линованные страницы изо дня в день – каждый, каждый день – заполнялись очень подробными записями размашистым круглым разборчивым почерком. Записи были обстоятельные: сформулирована задача, описан ход опыта, исследована причина неудачи, – так что даже мне, совершенно несведущему человеку, было многое понятно в логике поиска. Вот только гигантские формулы с россыпью латинских букв и цифр оставались для меня неразрешимой загадкой. Между страницами были вклеены почтовые конверты, в которых лежали карточки со вспомогательными записями – библиография, ссылки на авторов, вырезки из научных статей, фотокопии со страниц иностранных химических журналов.
Перелистывая страницу за страницей, где-то уже в середине журнала я обратил внимание на дату: 16 марта – воскресенье. Листнул страницу назад: 15 марта – суббота. Пролистал еще несколько страниц назад: 8 марта – в субботу нет записей, а 9-го – в воскресенье: «Поставлена реакция Зильгетаг. Необходимо выделить радикальную группу…»
В журнале не было записей также от 1 мая и 1 января. Во все остальные дни Лыжин работал в течение трех с половиной лет.
Запись от 16 мая – обычная круглая лыжинская скоропись – обведена красным фломастером, на полях нарисованы веточки, скрещенные флаги, штриховой профиль Лыжина – очень похожий, он пьет из эмблемы медицины – чаши, обвитой змеей, а чьим-то другим почерком надпись: «Ура! Гип-гип! Ура!» На этой странице подробно описано контрольное исследование синтезированного вещества с коротким выводом: «Повторное исследование продукта на ядерно-молекулярном резонаторе подтверждает получение в количестве 1, 34 грамма „5–6 ДМАПД– 10-17-ДГКБ-ЦГП гидрохлората“, именуемого химиками условно метапроптизолом. В. Лыжин».
Затем, судя по журнальным записям, вся работа стала циклически повторяться – Лыжин, по-видимому, нарабатывал продукт.
– Сколько всего вы получили метапроптизола? – спросил я Александрову.
Она словно очнулась от сна или от глубокой задумчивости и растерянно сказала:
– Не знаю…
– То есть как не знаете? – удивился я. – Это должно быть записано у вас где-то…
– Я не занималась учетом, – неуверенно сказала Александрова.
– Может быть, вы не занимались, но Лыжин вел аккуратно журнал – здесь у него до сотых долей грамма записан выход после каждой реакции. Так что давайте вместе искать…
– Хорошо. – Александрова открыла лежащую на столе черную лаковую сумочку, достала что-то и подошла к умывальнику, над которым в стенку был вмазан лист потемневшего зеркала. Глядя на свое тусклое отражение, она быстро провела пуховкой по лицу – под глазами, по выпуклым, красиво изогнутым скулам, чуть-чуть острому подбородку, помочила угол полотенца, стерла со лба черный шрамчик и лоб попудрила, повернулась ко мне и сказала: – Давайте вместе искать.
И недавних слез на ее лице следа не было. И мне это было непонятно: ведь только что она плакала скупо и горько – так накипают слезы от какой-то настоящей скорби, или от живой боли, или от острого сожаления…