Текст книги "Homo sum (Ведь я человек)"
Автор книги: Георг Мориц Эберс
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
Он пробормотал несколько непонятных слов, но противник его придавал, очевидно, какое-то особенное значение своему вопросу, потому что схватил анахорета с яростной запальчивостью за ворот рубахи и крикнул хриплым голосом:
– Где ты нашел собаку? Где…
Вдруг он остановился, отпустил александрийца, окинул его взором с головы до ног и спросил тихо и медленно:
– Неужели? Не ты ли Павел, александриец? Анахорет кивнул…
Поликарп горько рассмеялся, прижал правую руку ко лбу и воскликнул самым презрительным тоном отвращения:
– Итак, это правда! И из-за этакой противной образины! Но я не поверю, чтобы она даже подала тебе руку, потому что от одного вида твоего уже можно замараться!
Сердце Павла стучало точно молотом в груди, и в ушах у него шумело и гудело.
И когда Поликарп снова протянул к нему руку, он невольно стал в позу атлета, который, выставив руки вперед, ищет, как бы половчее схватить противника, и сказал глухим, угрожающим голосом:
– Отойди, не то случится нечто такое, от чего несладко придется твоим костям!
Это произнес уже не Павел; это гордо заявил Менандр, которым гордилась палестра, который никому из товарищей не спустил бы ни одного оскорбительного слова.
А еще вчера он перенес с тихой покорностью и спокойной веселостью совсем иные оскорбления, чем теперь от Поликарпа.
Откуда же взялась сегодня эта бурная обидчивость и эта необузданная жажда брани?
Когда он два дня тому назад ходил в свою старую пещеру, чтобы принести оттуда свои последние спрятанные червонцы, ему захотелось повидаться с больным Стефаном; но египтянин, ухаживавший за стариком, не только не пустил анахорета, но даже прогнал его со злобными проклятиями, точно нечистого духа, и бросил ему вслед несколько камней.
В оазисе, несмотря на запрещение епископа, Павел вошел было в церковь, чтобы сотворить молитву; он думал, что притвор с фонтаном, где обыкновенно молились кающиеся, не закрыт и для него; но аколиты отогнали его ругательствами, а сторож, который еще недавно отдал ему церковный ключ, плюнул ему в лицо.
И все-таки ему было нетрудно уйти без гнева и обиды.
Когда он покупал для Сироны шерстяное одеяло, кувшин и еще кое-что, проходил мимо один из пресвитеров и, указывая на монеты, сказал:
– Сатана не забывает своих.
Павел и тут не возразил ни слова, вернулся с радостным, благодарным сердцем к Сироне и всецело проникся отрадным сознанием, что терпит за других позор и страдание, следуя примеру Христа.
Что же теперь так обострило его обидчивость по отношению к Поликарпу и разом порвало нити терпения, окрепшие в долголетних лишениях?
Быть может, этому человеку, подвергавшему всевозможным истязаниям свою плоть, чтобы избавить душу от ее оков, показалось менее тяжким слышать, как его называли богопротивным грешником, чем видеть презрительное оскорбление своего мужеского достоинства? Может быть, он даже думал о прекрасной свидетельнице своего поругания, скрывавшейся в пещере? Или же гнев его вспыхнул потому, что в Поликарпе он видел не негодующего брата по вере, а просто мужчину, оскорбившего другого мужчину дерзкой насмешкой?
Юноша и седобородый атлет стояли друг против друга как смертельные враги, готовые к бою, и Поликарп не отступал, хотя ему, как и большинству молодых христиан, было запрещено участвовать в упражнениях молодежи в палестре, и он сознавал, что имеет дело с сильным и опытным противником.
Но он чувствовал, что и сам не бессилен, и кипевшая в нем злоба разжигала желание померяться с ненавистным обольстителем.
– Подходи, подходи! – крикнул он, сверкая глазами, и, выставив голову вперед, согнул спину, готовясь в свою очередь к борьбе. – Хватай! Ты, верно, был гладиатором или кем-либо подобным, пока не вырядился в грязную одежду, чтобы безнаказанно врываться по ночам в чужие дома! Обрати это святое место в цирк! И если бы тебе удалось убить меня, то ты даже оказал бы мне услугу, ибо что давало цену моей жизни, ты уже и без того погубил. Подходи! или, по-твоему, легче разрушить жизненное счастье женщины, чем померяться силами с ее защитником? Хватай, говорю я, хватай… или…
– Или ты бросишься на меня, – сказал спокойно и совершенно изменившимся голосом Павел, руки которого опустились при последних словах юноши. – Подходи ты, и делай со мной что хочешь, я не буду сопротивляться. Я останусь стоять здесь и не хочу бороться, потому что ты прав, и это место поистине не цирк. Но галлиянка не принадлежит ни тебе, ни мне, и кто дал тебе право…
– Кто дал мне право на нее? – перебил его Поликарп, сверкнув глазами и подступая к нему ближе. – Тот же, Который дозволяет молящемуся говорить о своем Боге. Сирона моя, как солнце и месяц, и звезды мои, потому что освещают дивным светом мой мрачный путь. Моя жизнь принадлежит мне, а она была жизнью моей жизни, и потому я говорю смело, что она принадлежит мне, будь на свете хоть двадцать Фебициев. А потому, что я считал и все еще считаю ее моею собственностью, я ненавижу тебя и бросаю тебе в лицо мое омерзение, ибо ты подобен голодной густошерстой скотине, которая врывается в цветник и срывает с куста дивный цветок, предмет заботливых попечении садовника, расцветающий только раз в сто лет; ты подобен кошке, которая пробирается в мраморную залу и, чтобы утолить свою алчность, душит редкостную птицу, привезенную мореходами из далеких стран. Но ты, лицемерный хищник, в зверской гордости презирающий собственное тело и предающий его полной одичалости, ты разве можешь понимать обаяние красоты, небесной красоты, которая трогает даже неразумных детей и перед которой преклоняются даже боги! Я имею право на Сирону, ибо где бы ты ее ни скрывал, и если бы нашел ее даже сам центурион и приковал ее к себе железной цепью, ни в ком не живет так, как во мне, именно то, что делает ее прекраснейшим созданием Всевышнего, – образ ее красоты. Эта рука еще ни разу не коснулась твоей жертвы, и все же по воле Всевышнего Сирона никому не принадлежит так всецело, как мне, потому что никому она так не дорога, как мне, и никто не мог бы любить ее так, как я! Она мила, как ангел, и сердце ее, как у ребенка, она беспорочна и чиста, как алмаз, как грудь лебедя или утренняя роса на лепестках розы. И хоть бы она тысячу раз впускала тебя к себе, и хотя отец и мать, и все, все указывают на нее пальцами и осуждают ее, я все-таки не перестану верить в ее чистоту. Ты обвинил ее в позоре, ты…
– Я только молчал, когда ее осудили твои родители, – прервал юношу Павел с жаром, – потому что поверил ее вине, как ты моей, как и всякий готов скорее поверить дурному, чем хорошему о всяком человеке, с которым не связан узами любви. Теперь же я знаю, и знаю совершенно точно, что мы поступили несправедливо с бедной женщиной. Если блеск этого светозарного сновидения, которое ты называешь Сироной, помутился по моей вине…
– Помутился? И по твоей вине? – усмехнулся Поликарп. – Разве жаба, прыгнувшая в море, может помутить его ясную синеву, разве черная летучая мышь, пролетевшая в ночи, может затмить чистый свет полного месяца?
Опять гнев вспыхнул в сердце анахорета; но он теперь уже сдержал себя и сказал с горечью, не без труда подавляя свое волнение:
– А как же ты давеча говорил про цветок да про птицу, которые гибнут от неразумных зверей? Под этими зверями ты, полагаю, не разумел какого-нибудь отсутствующего третьего, а теперь ты, однако, не признаешь за мной способности бросить хоть малейшую тень на твое солнце? Вот видишь, как ты в гневе противоречишь сам себе, а этого уж, конечное, следовало бы избегать сыну мудрого человека, наверно еще не так давно вышедшему из школы ритора. Да и не смотри на меня так враждебно, ибо я не хочу тебя огорчать, но даже отвечу на твои злые слова добрыми словами, может быть, самыми добрыми, какие тебе когда-либо приходилось слышать: Сирона честная, безвинная женщина, и когда Фебиций уехал отыскивать ее, тогда я еще ни разу не видал ее своими глазами и не слыхал своими ушами ни одного слова из ее уст.
При этих словах Поликарп изменил свое угрожающее положение и, ничего не понимая, но охотно веря Павлу, воскликнул с живостью:
– Но найденная шуба была же твоя, и ты, не защищаясь, принял побои от Фебиция.
– Для эдакой противной образины, – возразил Павел, копируя голос Поликарпа, – иногда нужны побои, а в то утро я не смел защищаться, потому что… потому что… Ну, да это не твое дело. Пока укроти как-нибудь твое любопытство на несколько дней, а там, пожалуй, еще кончится тем, что ты этому человеку, от одного вида которого уже можно замараться, этой летучей мыши и жабе…
– Оставь это теперь, – воскликнул Поликарп, – очень возможно, что волнение, возбужденное твоим видом в моем израненном, измученном сердце, вызвало несколько непристойных выражений с моей стороны. Но теперь я вижу – твои косматые волосы обвивают благообразное лицо. Прости мне мою запальчивую, несправедливую выходку. Не владея собою, я открыл тебе всю мою душу, и теперь, когда ты знаешь, каково у меня на сердце, я спрашиваю тебя еще раз: где Сирона?
Поликарп взглянул на Павла с выражением опасения и убедительной просьбы и указал рукою на собаку, точно желая этим сказать: «Ты должен же это знать; вот ведь доказательство».
Александриец медлил с ответом, кинул как будто бы случайно быстрый взгляд на вход в пещеру и, увидя там за пальмовыми ветвями белое платье Сироны, сказал про себя, что Поликарп неминуемо заметит ее, если останется тут еще дольше, а этому следовало непременно помешать.
Было много причин, побуждавших его не допускать встречи молодой женщины с юношей; но, собственно, ни одна из них не приходила ему на ум, и хотя он даже и не подозревал, что в нем проснулось что-то, похожее на ревность, однако ясно было, что ему очень не хотелось видеть, как они перед его глазами бросились бы друг другу в объятия, и что именно вследствие того он вдруг быстро отвернулся, взял труп собаки под мышку и ответил Поликарпу:
– Конечно, я знаю, где она, а когда придет время, то и ты это узнаешь. Теперь же я должен зарыть собаку, а ты помоги мне, если хочешь.
И, не выжидая ответа, он побежал, перескакивая с камня на камень, к площадке, на обрывистом краю которой увидел Сирону в первый раз.
Юноша последовал, запыхавшись, за ним и догнал анахорета, когда тот уже начал разрывать руками землю у подножия одного из утесов. Поликарп остановился бок о бок с александрийцем и повторил с неудержимою горячностью свой вопрос, но Павел даже и не поднял глаз от своей работы и сказал, копая все скорее и скорее:
– Приди сюда завтра в это же время, тогда я, может быть, и скажу тебе.
– Ты думаешь так отделаться от меня, – воскликнул юноша, – но ты ошибаешься во мне, и если ты обманываешь меня твоими как будто бы простодушными словами, то я…
Но он не докончил своей угрозы, потому что вдруг протяжный, тоскливый крик, явственно расслышанный им, прервал глухую тишину пустынной горы.
– Поликарп, Поликарп! – послышалось все ближе и ближе, и звуки эти подействовали с магическою силою на того, к которому были обращены.
Высоко выпрямившись и дрожа всем телом, юноша вслушивался, подняв голову вверх. Вслед за тем он воскликнул: «Это ее голос. Иду, Сирона, иду!» и, не обращая внимания на анахорета, занес уже было ногу, чтобы побежать к ней навстречу.
Но Павел вдруг стал перед ним и произнес твердым голосом:
– Ты останешься здесь.
– Посторонись! – крикнул Поликарп вне себя. – Она зовет меня из своего заключения, где ты спрятал ее, ты подлый хищник и лживый трус. Посторонись, говорю я! Не хочешь? Так защищайся же, ты, мерзкая жаба, или я раздавлю тебя, если нога моя не побоится запачкаться в твоем яде.
Павел стоял пока с распростертыми руками перед юношей неподвижно, но твердо, как дуб.
Но вот на него опустился кулак Поликарпа; этот удар окончательно разбил терпение анахорета, и, не владея более собою, он воскликнул: «За это ты мне поплатишься!» И прежде чем из уст Сироны раздался третий и четвертый зов, Павел обхватил стройный стан ваятеля, поднял его и перекинул мощным взмахом через свое широкое плечо на камни.
После этого буйного порыва он остановился как вкопанный, расставив ноги, скрестив руки и дико вращая глазами, перед своею жертвой и обождал, пока Поликарп поднялся и, не оглядываясь, прижав руки к затылку, отошел, покачиваясь, будто пьяный.
Павел глядел ему вслед, пока утесы на краю площадки не скрыли его из глаз; но он не видел, как Поликарп вблизи источника, из которого враг его утолил жажду Сироны, вдруг упал замертво, испустив тихий болезненный крик.
ГЛАВА XVI
– Этак ее еще услышит Дамиан или Салафиил или кто-нибудь другой из отшельников на горе, – пробормотал Павел, когда крик Сироны послышался снова, и пошел на ее голос быстрыми шагами и в тревожном волнении на гору.
«Нахал-то этот, по крайней мере, – бормотал он себе под нос, – оставит нас на сегодня, и может быть, и на завтра в покое, потому что синяки напомнят ему обо мне! Ведь вот как трудно забыть то, чему раз научишься! Этой хватке, которою я его перекинул, я научился – сколько времени прошло с тех пор? – у гимнасиарха Дельфиса. Еще кости мои крепки; докажу ему это моими кулаками, если бы он вздумал вернуться хоть с тремя или четырьмя такими молодцами, каков сам».
Но Павлу осталось немного времени для таких буйных мыслей, потому что уже на половине пути к пещере он встретил Сирону.
– Где Поликарп? – крикнула она ему еще издали.
– Я отослал его домой, – ответил анахорет.
– И он послушался тебя? – спросила она снова.
– Я пустил в ход неоспоримые доводы.
– Но он вернется?
– На сегодня он узнал достаточно. Теперь подумаем о твоем отъезде в Александрию.
– Мне кажется, однако, – продолжала Сирена, покраснев, – что в твоей пещере мне нечего бояться, а недавно ты говорил…
– Я предостерегал тебя от опасностей столицы, – перебил ее Павел. – Но потом мне пришло на ум, что я могу найти для тебя приют и благонадежного защитника. Ну, вот мы и дома. Пойди теперь в пещеру, потому что кто-нибудь, пожалуй, слышал твой крик, и если другие анахореты узнают, что ты здесь, они непременно заставят меня отвести тебя к мужу.
– Иду, иду, – сказала со вздохом Сирена, – но объясни мне только, я слышала ведь все, о чем вы говорили, – и она снова покраснела, – как же так Фебиций мог принять шубу Ермия за твою, и отчего ты, не защищаясь, позволил ему тебя побить?
– Потому что спина у меня еще шире, чем у того рослого парня, – отвечал быстро александриец. – Все это я расскажу тебе когда-нибудь в более спокойный час, может быть, уже при нашем переезде в Клизму. А теперь уйди в пещеру, не то ты испортишь все дело. Я знаю также, что для тебя всего нужнее после лестных слов сенаторского сына…
– Ну? – спросила Сирона.
– Зеркало, – засмеялся Павел.
– Как ты ошибаешься! – возразила галлиянка и подумала, уходя в пещеру: – На кого Поликарп смотрит так, как на меня, тому не нужно более никакого зеркала!
В рыбачьей деревушке у западного склона горы жил один старый купец из евреев, который отправлял в Египет уголь, выжигавшийся в долинах полуострова из сейяловой акации, и еще при жизни отца Павла доставлял топливо для сушилен его папирусных фабрик.
Теперь он состоял в деловых сношениях с братом Павла, и сам анахорет был с ним знаком.
Израильтянин этот был умен и богат, и при каждой встрече с Павлом упрекал его за удаление от света, предлагал ему свои услуги и гостеприимство и просил анахорета располагать его имуществом, как своим собственным.
Этот-то человек должен был теперь дать Павлу лодку и одолжить ему средства для бегства с Сироной.
Чем дольше Павел размышлял, тем яснее становилась для него необходимость ехать вместе с галлиянкой и лично отыскать для нее в Александрии надежный приют.
Он знал, что может свободно располагать огромным состоянием брата, которое ведь наполовину принадлежало ему, и в первый раз после многих лет он обрадовался своему богатству.
Вскоре начала его занимать и забота об устройстве дома, который он хотел подыскать для красавицы.
Сначала он думал о простенькой, маленькой квартире, но мало-помалу воображение его начало украшать предназначенный для нее дом блестящим золотом, белым и разноцветным мрамором, пестрыми сирийскими коврами и даже самыми предосудительными языческими затеями – статуями и роскошною баней. Все более и более волнуясь, бродил он по скалам и, то подымаясь вверх, то спускаясь вниз, останавливался время от времени перед пещерой, где скрывалась Сирона.
Раз он увидел ее белую одежду, и этот вид навел его на соображение, что было бы весьма неосторожно вести ее в этой одежде в простую рыбацкую деревушку.
Чтобы надежно скрыть ее след от поисков Фебиция и Поликарпа, следовало прежде всего добыть для нее простой наряд и покрывала, которые могли бы прикрыть ее блестящие волосы и белое лицо, подобного которому, пожалуй, не нашлось бы и в столице.
Амалекитянин, у которого он уж дважды покупал для нее козье молоко, жил недалеко. У Павла оставалось еще несколько драхм, за которые он мог легко получить у жены и дочерей пастуха, что требовалось.
Хотя небо заволоклось густой дымкой, и поднялся знойный, удушливый южный ветер, анахорет отправился в путь, не мешкая.
Солнце уже скрылось, но все еще чувствовался его палящий жар; однако Павел не обращал внимания на эти признаки приближавшейся бури.
Поспешно и рассеянно, поминутно хватая в маленькой подвальной кладовой не то, что было нужно, он поставил кувшин с молоком и положил хлеб и горсть фиников у входа в пещеру, крикнул своей гостье, что скоро вернется, и пошел быстрыми шагами на гору.
Сирона ответила ему тихим приветом и даже не оглянулась, потому что была рада своему одиночеству и предалась, как только шум его шагов смолк, опять могучему наплыву того нового и великого чувства, которое переполнило ее душу после пламенного любовного гимна Поликарпа.
Павел обратился за последние часы опять в Менандра; с одинокой женщиной в пещере, виновницей этого превращения, женой Фебиция, произошла еще большая перемена.
Это была Сирона и уже более не Сирона.
Когда анахорет велел ей удалиться в пещеру, она уединилась бы и без его приказания, ибо почувствовала, что в ее душе происходит что-то великое, необычайное, непонятное для нее самой, и в ее сердце возникло, освободилось и ожило нечто мощное, чему она еще не находила названия. И это неопределимое нечто казалось ей чуждым и все же милым; страшным и все же сладостным; болезненным и все же невыразимо восхитительным. Небывалое волнение овладело ею, и после речи Поликарпа ей казалось, будто новая, чистая кровь струится ускоренно по ее жилам.
Каждый нерв ее трепетал, как листья тополей ее родины, когда их коснется ветер, веющий против течения Роны, и ей было трудно следить за речью Павла, а еще труднее найти надлежащий ответ на его вопросы.
Как только она осталась одна, она села на постель, облокотилась на колени, склонила голову на руку, и мощно разрастающийся, неудержимо нахлынувший прилив страсти разразился обильным, горячим потоком слез.
Так она никогда еще не плакала!
Ни малейшей боли, ни малейшей горечи не было в этих чистых, освежающих душу слезах.
Дивные цветы раскрылись с неведомою дотоле красотою и пышностью в душе плачущей, и когда слезы ее наконец иссякли, тогда стало тише и тише, но и светлее и светлее и в ней и вокруг нее.
Она чувствовала себя подобно человеку, который вырос в подземелье, куда никогда не проникал дневной свет, и который, наконец, освободившись, видит впервые голубое небо, ослепительный блеск солнца и тысячи листьев и цветов в зеленеющем лесу и на лугу. Она была несчастна и все-таки чувствовала невыразимое блаженство.
«Это любовь», – звучало дивным напевом в ее душе, и когда она теперь кинула взгляд на свое прошлое и вспомнила прежних своих поклонников, восхищавшихся ею в Арелате, когда она была почти еще ребенком, и преследовавших ее потом в Риме Жадными взорами и льстивыми речами, то все они казались ей какими-то призраками с тоненькими свечками в руках, жалкий блеск которых должен померкнуть, когда явился Поликарп, неся с собою самое солнце.
«Те все и он, – размышляла она и увидела перед собой весы, на одной чашке которых лежали все те знаки поклонения, которыми она так дорожила в легкомысленном тщеславии. Каждый из них был точно соломинкой, и все они вместе показались легким снопом, который мгновенно поднялся вверх, когда Поликарп положил на другую чашу весов свою любовь, тяжелую гирю из чистого золота.
И если бы все народы и цари собрали свои сокровища, – подумала она, – и положили их к моим ногам, они не могли бы обогатить меня так, как он; и если бы все звезды соединились в одно целое, то и этот огромный световой шар не сиял бы так ярко, как радость, наполняющая мою душу. Теперь пусть будет что будет; после этого часа я уже не стану жаловаться!»
Она начала думать о своих прежних встречах с Поликарпом, и что он никогда не говорил ей о любви.
Какого труда должно было стоить ему такое самообладание! Восторженной радостью исполнилась она при мысли, что и сама она чиста и достойна его, и чувство беспредельной благодарности проснулось в ее душе.
Любовь, обратившаяся на одного человека, вознесла ее от земли и обняла собою все бытие и жизнь Вселенной, и перешла в чувство глубокого благоговения.
Вздохнув облегченно, подняла Сирона глаза и руки к небу, неодолимое влечение оказать любовь всякой твари и всему созданному овладело ею и с тоской ожидания обратила она все свои мысли к той благодетельной, высшей силе, которой чувствовала себя обязанной этим счастьем.
Отец воспитывал ее строго, однако не запрещал ей участвовать в празднествах в честь Венеры Арелатской, к которой женщины ее родины обращались с молитвами и жертвоприношениями, когда любовь волновала их сердца, и к храму которой при этих празднествах отправлялись торжественной процессией девы Арелата, в венках и лучших нарядах.
И сейчас Сирона начала было молиться Венере, но ей все приходили на ум шалости и шутки мужчин, смотревших тогда на эти шествия, и ей вспомнилось, как жадно она сама, бывало, прислушивалась к частым крикам одобрения, и выразительным взглядом ободряла молчавших, и улыбкой благодарила смелых.
Подобная игра была ей сегодня не по душе, и она вспомнила, как строго отозвалась как-то Дорофея о служении Венере после ее рассказа об этих празднествах в Арелате.
А Поликарп, сердце которого было так полно любви, мыслил, конечно, так же, как мать, и Сироне представилось ясно, как он на пути в церковь всегда шел за родителями возле сестры Марфаны и часто рука об руку с нею.
Всегда сын сенатора дарил Сирону приветливым взглядом, но как будто бы вовсе не замечал ее каждый раз, когда шел в храм Бога, Которого они называл Богом любви и поклонники Которого поистине не были обделены любовью, ибо в доме сенатора более чем где-либо нежная взаимная привязанность соединяла сердца всех.
И вот она припомнила слова Павла, еще недавно посоветовавшего ей обратиться к распятому Богу христиан, Который любит всех равной божественной любовью.
Ему молился ведь и Поликарп, молился, может быть, и сейчас, и если бы она сделала теперь то же, то молитва их должна же была слиться воедино, и она таким образом соединилась бы с любимым человеком, с которым все ее разлучало.
Она опустилась на колени и сложила руки, как видала этот жест у молящихся христиан, и начала думать о мучениях, которые терпел бедный, безвинный Страдалец, пригвожденный к кресту; душа ее исполнилась глубокого сострадания к Нему, и она произнесла тихим голосом, подняв глаза к низкому своду пещеры:
– Бедный, добрый Сын Божий, Ты испытал всю горечь несправедливых людских обвинений, и Ты, наверное, поймешь меня, если я скажу Тебе, как тяжело у меня на сердце!
Но они говорят ведь также, что Твое сердце любвеобильнее всех сердец, и Ты поэтому поймешь также, как при всех моих страданиях мне все же кажется, что я счастливая женщина. Каждое дыхание Бога должно быть блаженством, и блаженство Ты, наверное, испытывал, когда Тебя мучили и поносили, ибо Ты страдал из любви к людям.
Они говорят, что Ты был совершенно чист, и не было в Тебе ни малейшей вины. Я же, я повинна во многих безрассудных поступках, но греха, настоящего греха я не совершила! Ты не можешь не знать этого, потому что Ты Бог и знаешь прошедшее и видишь сердца людей. Но я, я также хотела бы остаться безвинною, но как же это возможно, если я отдамся Поликарпу, будучи женою другого?
Но могу ли я оставаться истинной, законной женой того гнусного злодея, который не постыдился продать меня другому? Он так чужд, так чужд моему сердцу, как будто я никогда и не видела его. И все-таки, поверь мне, я не желаю ему зла и буду уже довольна, если только не буду принуждена возвратиться к нему. Будучи ребенком, я боялась лягушек. Это знали Мои братья и сестры, и раз как-то брат Лициний посадил мне большую лягушку на голую шею. Я вздрогнула и громко вскрикнула, и не могу описать, какое отвращение почувствовала я при этом холодном и мокром прикосновении. И то же, совершенно то же самое чувствовала я после тех дней в Риме каждый раз, когда Фебиций прикасался ко мне, а кричать я в этих случаях уже не смела. А Поликарп? Да если бы он был здесь и мог бы коснуться хотя бы моих рук! Он говорил, что я принадлежу ему, а я никогда ведь не ободряла его ничем. Но теперь! Я не переношу боли и боюсь смерти, но если бы ему грозила опасность или какое-нибудь страдание, и я могла бы отвратить их моею смертию, я, право, без малейшей жалобы дала бы пригвоздить себя за него к кресту, как Ты сделал это за всех нас.
Но он должен был бы знать, что я умираю за него, и когда бы он заглянул своим глубоким, странным взглядом в мои помутившиеся глаза, тогда я сказала бы ему, что благодарю его за ту великую любовь ко мне, которая так не похожа на всю любовь, виденную мною доселе. Что так возвышается над обыкновенной мерой всего, что чувствуют люди, то, полагаю я, должно быть божественным. Разве такая любовь может быть неправым делом? Я не знаю этого, но Ты должен все знать, и Ты, Которого они называют Добрым Пастырем, Ты соедини или разлучи нас, как лучше для него; но если это можно, то соедини нас, соедини нас хоть на час какой-нибудь. Только бы он знал, что я не дурная женщина, и что бедная Сирона хотела бы принадлежать ему, ему одному и никому больше, и готова тогда умереть с радостью. Добрый, Добрый Пастырь, прими меня в Твое стадо и веди меня за Собой!
Так молилась Сирона, и перед ее мысленным взором стоял образ кроткого прекрасного юноши. Она видела модель «Доброго Пастыря» Поликарпа и не забыла кроткого любвеобильного выражения его лица. Оно казалось ей таким знакомым и близким, точно ей было известно то, чего она даже и не подозревала, что ей самой принадлежала значительная доля в успехе этого произведения.
Любовь, соединяющая два сердца, походит на океан у Гомера, обтекающий весь круг земли. Он в вечном движении и волнении. Где искать его начало, у этой или у той части света, кто разрешит этот вопрос?
Дорофея водила Сирону с материнской гордостью в мастерскую сына.
Теперь Сирона подумала о ней и об ее муже и о доме его, над воротами которого была высечена в камне надпись, которую она ежедневно видела из своей спальни.
Она не умела читать по-гречески, но сестра Поликарпа, Марфана, не раз объясняла ей значение этой надписи.
«Предай пути твои Господу и уповай на милость Его», – гласило это изречение, и она теперь не переставала повторять его про себя и рисовать в воображении прекрасные картины будущего, которые принимали все более и более определенные очертания и более и более яркие краски.
Она увидела себя в доме сенатора, соединенною с Поликарпом, дочерью Петра и Дорофеи. Теперь она имела право на их детей, которые ее любили и были ей так дороги.
Она помогала дьякониссе при всех ее трудах и всегда вознаграждалась похвалой и довольными взглядами.
В доме отца она уже научилась трудиться, и здесь она могла опять показать на деле, что умеет. Поликарп смотрел на нее с удивлением и восторгом и говорил ей, что она так же трудолюбива, как и прекрасна, и обещает сделаться со временем второй Дорофеей. Сирона шла с ним в его мастерскую и приводила там в порядок все, что было разбросано, и сметала пыль, а он следил взором за каждым ее движением и вдруг остановился перед нею и широко-широко раскрыл свои объятия.
И она вздрогнула и прижала руки к лицу, и кинулась на его любвеобильную грудь, и с горячими слезами хотела обвить руками шею дорогого мужа, как радостное сновидение вдруг рассеялось, ибо внезапный отблеск света прорезал мрак пещеры, и вскоре после того она услышала раскат грома, глухо донесшийся до нее из-за скалистых стен ее пристанища.
Окончательно вернувшись к действительности, начала она прислушиваться и вышла к входу пещеры. Уже темнело, и из мрачных туч, обволакивавших вершины гор точно какими-то огромными покрывалами из черной дымки, падали на землю тяжелые капли дождя.
Павла нигде не было видно, но у входа в пещеру стоял приготовленный для нее ужин.
Сирона ничего не ела с самого утра; теперь она попробовала было выпить молока, но оказалось, что оно свернулось и прокисло.
Она довольствовалась кусочком хлеба и несколькими финиками. Когда же удары грома стали следовать все быстрее и быстрее за молнией, и глубокий мрак стал надвигаться все более и более, тогда ею овладел невыразимый страх, и она отодвинула в сторонку свой ужин и подняла глаза к горе, зубцы вершины которой то совершенно скрывались во тьме ночи, то вдруг, обливаясь морем пламени, выступали яснее, чем среди белого дня.
То молния с быстротою вихря рассекала точно зазубренным огненным лезвием черную завесу туч, то гром раздавался, подобно звукам трубы, среди безмолвной пустыни и с грохотом, треском и глухим гулом разносился и замирал между скалами.
Но вот луч молнии и удар грома точно разом низверглись с неба, и скала с пещерой содрогнулась до самого основания.
Тогда Сирона, скорчившись и дрожа всем телом, забилась в глубь пещеры и вздрагивала каждый раз, когда отблеск молнии пронизывал царивший в ней мрак.
Постепенно молния стала сверкать реже и реже, раскаты грома мало-помалу утратили свою ужасающую силу и наконец совсем смолкли: буря унесла грозу далее к югу.