Текст книги "Homo sum (Ведь я человек)"
Автор книги: Георг Мориц Эберс
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
Ермий покраснел и выпрямился, заметив при этом с чувством удивления, что он выше ростом, чем сыновья сенатора, почти его ровесники, которые возбудили в нем сразу какое-то нерасположение и перед которыми он оробел даже более, чем перед их строгим отцом.
Поликарп смерил его взглядом и сказал громко Сироне, с которой только что поздоровался и с которой все время не сводил глаз:
– Если бы нам удалось набрать двадцать рабов с такими плечами, то дело пошло бы на лад. Здесь будет над чем поработать, рослый парень…
– Меня зовут не «парень», а Ермий, – сказал анахорет, и жилы на его лбу раздулись.
Поликарп, который уже видал несколько престарелых анахоретов, посвятивших себя созерцательной жизни и покаянию на святой горе, но которому никогда еще не приходило на ум, что среди этих отшельников мог находиться и сильный юноша, почувствовал, что гость его отца не так жалок, как заставляла предполагать его бедная одежда, и что он его оскорбил. Поэтому он сказал приветливым тоном:
– Так тебя зовут Ермием? Никто из нас не сидит, сложа руки, и работа – не позор. Какое же твое ремесло?
Этот вопрос взволновал молодого анахорета до глубины души, и Дорофея, заметившая это волнение, поспешила сказать с решимостью:
– Он ухаживает за своим больным отцом. Не так ли, сын мой? Петр не откажет вам в своей помощи.
– Конечно, нет, – подхватил сенатор. – Потом я зайду к нему вместе с тобою. Знайте, дети, отец этого юноши был знатным человеком и отказался от всех богатств, чтобы забыть мир, в котором он испытал много горя, и служит Богу своим способом, который мы должны уважать, хотя сами и не придерживаемся его. Присядь там, сын мой. Нам надо еще кончить одно важное дело, а потом я пойду с тобою.
– Мы живем высоко на горе, – сказал Ермий, заикаясь.
– Тем чище будет там воздух, – сказал сенатор. – Но стой! Может быть, старик остался один?.. Нет? Благочестивый Павел, говоришь ты, при нем? Тогда он в хороших руках, и ты можешь повременить.
Петр остановился на минуту в раздумье, потом подмигнул сыновьям и сказал:
– Антоний, ты пойди сейчас же поискать рабов; а ты, Поликарп, справься насчет рабочего скота. Ты обыкновенно не скупишься на деньги, но здесь вопрос в самой крайней цене. Чем скорее вы вернетесь с ответом, тем лучше. Исполнение не должно ковылять за решением, но должно следовать за ним, как звук за ударом молота. Ты, Марфана, изготовь лекарство против лихорадки и дай перевязок для раны. Вот тебе ключ.
– Я помогу ей, – воскликнула Сирона, которая всегда была готова оказать услугу при случае. Ей стало жаль больного отшельника, а Ермий являлся ей, кроме того, чем-то ей же самою открытым, к чему она уже невольно начала относиться с большим вниманием с того мгновения, как узнала, что он сын знатного человека.
Пока молодая женщина и девушка занялись у шкафа с лекарствами, Антоний и Поликарп вышли из комнаты.
Уже переступив порог, последний еще раз оглянулся и посмотрел долгим взором на Сирону. Затем он отступил с быстрым движением, затворил дверь и, тяжко вздохнув, сошел с лестницы.
Как только сыновья удалились, Петр снова обратился к ключнику и сказал:
– Что же случилось с рабом Анубисом?
– Да он… – отвечал Иофор. – Он ранен и несколько дней не будет в состоянии работать. Пастушка Мириам, эта дикая кошка, раскроила ему лоб серпом.
– И это я теперь только узнаю? – воскликнула Дорофея тоном упрека. – Что же сделали с девчонкой?
– Мы заперли ее на сеновале, – отвечал Иофор, и там она кричит и беснуется.
Хозяйка покачала укоризненно головой и сказала:
– Так вы ее не исправите. Пойди сейчас же и приведи ее ко мне!
Когда ключник ушел, она обратилась к мужу и воскликнула:
– Просто можно отчаяться в этих несчастных, когда видишь, как они поступают друг с другом. Тысячу раз я уже видела это! Нет приговора более жестокого, как если раб судит раба!
Иофор и одна из служанок привели Мириам в комнату.
Руки девушки были связаны толстой веревкой, а в ее черных, всклоченных волосах и на платье висели клочья сена.
Мрачный огонь пылал в ее глазах, и мускулы лица судорожно подергивались.
Когда Дорофея взглянула на нее, девушка выпрямилась и оглянулась вокруг, точно присматриваясь к своим врагам. Вдруг она заметила Ермия.
Губы ее побледнели, быстрым движением она высвободила свои маленькие руки из стягивавшей их петли, закрыла ими лицо и бросилась к двери. Но Иофор загородил ей дорогу и цепко схватил за плечо.
Мириам громко вскрикнула, а дочь сенатора, отставившая в сторону склянки с лекарствами и следившая с видом участия за всеми движениями девушки, подбежала к пастушке, оттолкнула руку старика, все еще не выпускавшего ее, и сказала:
– Не бойся, Мириам. Что бы ты ни сделала, отец может все простить.
Эти слова были произнесены с задушевностью и любовью сестры, и пастушка последовала без малейшего сопротивления за Марфаной к столу, на котором лежали планы, и остановилась там возле нее.
Какое-то время длилось общее молчание.
Наконец, Дорофея подошла поближе к пастушке и спросила:
– Что случилось с тобою, дитя мое, и как ты могла забыться до такой степени?
Мириам не понимала, что происходит с нею. Она ждала жестокой брани и побоев, даже оков и заключения, и вдруг эти кроткие слова, эти приветливые взоры! Упорство ее было сломлено, глаза ее встретились с добрым взглядом госпожи, и она сказала тихим голосом:
– Он уже давно все преследовал меня и хотел просить у вас разрешения на мне жениться; но он мне противен, и я ненавижу его, как и всех ваших рабов.
При последних словах глаза ее опять сверкнули диким блеском, и она продолжала с своей привычной горячностью:
– Лучше было бы, если бы я ударила его палкой, а не серпом, но я схватила, что попалось под руку, чтобы защищаться. Я не переношу, если мужчина дотрагивается до меня, мне это противно и страшно. Вот вчера я вернулась со стадом позднее обыкновенного, и когда подоила коз и собралась ложиться, все в доме уже спали. Вдруг Анубис загородил мне дорогу и начал что-то болтать про любовь. Я велела ему отойти, но он схватил меня рукой вот здесь за голову и хотел поцеловать. Тут у меня потемнело в глазах, я схватила серп, который висел как раз возле меня, и уж только когда Анубис повалился на землю и заревел, я увидела, что совершила злое дело. Как все это случилось, я и сказать не могу. Во мне есть что-то такое, что-то, – как мне сказать? – что меня гонит, точно ветер упавшие листья, и удержаться я никак не могу! Лучше всего дайте мне умереть, тогда вы сразу избавитесь от моей злости, и все тогда кончится.
– Как же можно так говорить? – прервала ее Марфана. – Ты дика и не знаешь удержу, но ты не зла.
– А спроси вон этого! – воскликнула пастушка и указала сверкающими глазами на Ермия, который в свою очередь смутился и потупил глаза.
Сенатор обменялся быстрым взглядом с женою. Они привыкли понимать друг друга без слов, и Дорофея сказала:
– Кто понимает, что он не таков, каким ему следует быть, тот уже на пути к добру. Мы приставили тебя смотреть за козами, потому что ты всегда бегала за стадами и не могла найти покоя в доме. Уже до утренней молитвы ты уходишь на гору и возвращаешься только после ужина. О твоей лучшей участи так никто и не заботится. Половина твоей вины падает на нас, и мы не вправе наказать тебя. Ты не удивляйся. Всякий может ошибиться, а Петр и я такие же люди, как и ты, ни больше ни меньше; но мы христиане, и наша обязанность оберегать души тех, которых Бог доверил нам, будь то дети или рабы. Ты больше не будешь ходить на гору, ты останешься у нас в доме, твой опрометчивый поступок я охотно прощаю, если Петр не пожелает тебя наказать.
Сенатор покачал отрицательно головой, и Дорофея обратилась к Иофору:
– Анубис тяжело ранен и нуждается в уходе?
– Он лежит в жару и бредит, – отвечал Иофор. – Старуха Праксиноя примачивает ему рану водой.
– В таком случае Мириам, – приказала Дорофея, – займет теперь ее место и постарается исправить то зло, которое сама наделала. Половина твоей вины искупится, если Анубис поправится у тебя под руками. Я потом приду с Марфаною и покажу тебе, как делать примочки.
Не поднимая глаз, пастушка без всякого сопротивления дала отвести себя к больному.
Марфана между тем приготовила лекарство.
Петр велел подать себе посох и войлочную шляпу, передал лекарство Ермию и предложил ему идти.
Сирона глядела им вслед и воскликнула:
– Как жаль этого молодца! В пурпуре бы ему ходить, а не в жалкой овечьей шкуре.
Дорофея пожала плечами, дала знак дочери и сказала:
– Пойдем за работу, Марфана, солнце поднялось уже высоко. Как дни-то летят! Чем старше становишься, тем скорее проходит время!
– Тогда я, значит, очень молода, – перебила ее галлиянка, – потому что для меня время ползет ужасно медленно в этой глуши. Все равно, что один день, что другой, и часто мне просто кажется, что жизнь совсем остановилась, а вместе с нею и мое сердце. И что было бы со мною без твоего дома и без детей! Все одна и та же гора, и одни и те же пальмы, и одни и те же лица.
– Но гора так величественна, и деревья так красивы, а если любишь людей, с которыми изо дня в день встречаешься, – ответила Дорофея, – то можешь довольствоваться и здешней жизнью. Мы, по крайней мере, довольны ею, насколько это вообще возможно при жизненных заботах. Я часто тебе говорила: тебе недостает работы!
– Работы? Да для кого же? – спросила Сирона. – Да, будь у меня дети, как у тебя! В Риме я тоже была счастлива, уверяю тебя; но там все-таки было, что делать и о чем подумать. То какое-нибудь шествие, то зрелище, а здесь! Для кого мне наряжаться? Золото мое тускнеет в сундуке, а мои хорошие платья ест моль. Из пестрой мантии я теперь шью платья для кукол ваших ребятишек.
Да если бы какой-нибудь демон хоть сейчас превратил меня в ежа или в серую сову, мне было бы все равно!
– Не греши, – сказала Дорофея серьезно и взглянула с удовольствием на золотистые волосы и на чудное, сияющее лицо молодой женщины. – Радуйся, наряжаясь для мужа!
– Для него-то? – сказала Сирона презрительным тоном. – Он на меня и не смотрит, а если когда посмотрит, то только для того, чтобы меня как-нибудь оскорбить. Я все только и удивляюсь, как могу еще оставаться веселой. Впрочем, мне и весело только у тебя в доме, и то только тогда, когда не думаю о нем.
– Я не хочу и слышать таких слов, ни за что, – перебила ее строго Дорофея. – Возьми полотно и примочку, Марфана, пойдем перевяжем рану Анубиса.
ГЛАВА IV
Петр и Ермий подымались на гору.
Показывая путь, юноша шел впереди, а старик каждый раз, когда поднимал глаза, не мог налюбоваться его широкими плечами и могучим телосложением.
На одном из маленьких плоскогорий дорога несколько расширилась, путники пошли рядом, и после долгого молчания сенатор спросил:
– Сколько времени миновало с тех пору как твой отец поселился на горе?
– Много лет, – ответил Ермий, – но не знаю, сколько именно. Да оно и безразлично. У нас никто и не думает о времени.
Сенатор остановился, опять окинул своего спутника взором и спросил:
– Ты оставался с отцом с тех самых пор как он здесь поселился?
– Он не отпускает меня от себя, – сказал Ермий мрачно. – Даже в оазисе мне случилось побывать всего два раза, когда мы ходили в церковь.
– Так ты не ходил и в школу?
– Да где же? Читать Евангелие отец меня научил; писать я тоже умел, но, должно быть, уже совсем разучился. Да и к чему это? Мы живем точно какие-то молящиеся звери.
В последних словах слышалась едкая горечь, и Петр глубоко заглянул в омраченную, исполненную отвращения душу своего спутника, в которой энергия юности непокорно восставала против праздного загубления жизни.
Ему стало жаль Ермия, а он был не из тех, которые могут пройти мимо несчастного, не оказав ему помощи.
При этом он вспомнил о собственных сыновьях, выросших в строгом исполнении обязанностей и приученных к постоянному труду, и он не мог не признаться в душе, что этот молодец возле него нисколько не хуже их и только лишен надлежащего руководства.
Задумавшись, он то глядел на юношу, то опускал глаза в землю и бормотал при этом на ходу что-то, чего Ермий не мог расслышать.
Вдруг Петр выпрямился и кивнул седой головой, точно соглашаясь с чем-то. Он решился попытаться спасти Ермия и, согласно своему обычаю, не медлить с исполнением задуманного.
На конце плоскогорья дорога разделялась. Один путь вел вверх, другой спускался в долину и оканчивался у каменоломен. Петр направился туда, но Ермий крикнул:
– Дорога к нашей пещере не там. Ты должен идти за мной.
– Иди ты за мной, – возразил сенатор и произнес притом первые слова с таким особенным выражением, что юноша не мог не понять их двойного смысла. – День еще долог, и мы посмотрим, что делают мои рабочие. Ты знаешь то место, где мы ломаем камень?
– Как не знать? – ответил Ермий и пошел вперед. – Я знаю все дороги, какие ведут с нашей горы и к оазису, и к морю. В ущелье за вашими каменоломнями было логовище пантеры.
– Как же, знаю, – сказал Петр, – эти хищники загрызли у нас двух молодых верблюдов, и наши люди не могли их ни поймать петлями, ни затравить собаками.
– Теперь они уже не будут вам докучать, – засмеялся юноша. – Самца я застрелил вон на той скале, а самку нашел в пещере с детенышами. Вот с нею справиться было нелегко. Кинжал у меня плохой, и медный клинок согнулся при ударе. Пришлось задушить этого пестрого дьявола руками, а при этом она исцарапала мне плечо да искусала руку. Вон какие рубцы остались. Но, слава Богу, у меня раны заживают скорее, чем у отца. Павел говорит, я точно дождевой червяк, который, если его разорвать пополам, распростится сам с собою да и поползет преспокойно одной половинкой сюда, другой туда. А детеныши пантеры были такие забавные и беспомощные; мне не хотелось убивать их, я взял да забрал их в шубу и принес к отцу. Тот посмеялся над этой мелкотой, а потом их взял один набатеянин, чтобы продать в Клизме римским торговцам. В Риме и в Византии большой спрос на разных хищных зверей. Я получил и деньги за них и за шкуры убитых, и отец позволил мне истратить эти деньги на себя, когда я вместе с другими отшельниками ходил в Александрию, испросить благословения нового патриарха.
– Так ты был в столице? – спросил Петр. – Ты видел те величественные сооружения, которые защищают берег от напора волн, высокий Фарос с далеко светящим огнем, мосты, церкви, дворцы и храмы с их обелисками, колоннами и прекрасно вымощенными дворами? Тебе не приходило на ум, что за великое и гордое чувство должно это быть, когда воздвигаешь такое здание?
Ермий покачал отрицательно головой и возразил:
– Конечно, я предпочел бы жить в доме с такими воздушными колоннадами, чем в нашей душной пещере, но строить – не мое дело. Жди, как кладутся камни на камни! У меня нет терпения, и если я когда-нибудь покину отца, то примусь за что-нибудь такое, что могло бы меня прославить. Но вот и каменоломни…
Однако Петр не дал договорить своему спутнику, прервав его с юношеским жаром:
– А строительным искусством, ты полагаешь, нельзя прославиться? Вон посмотри на эти глыбы и плиты и цилиндры из твердого камня. Все они назначены в Айлу; там мой сын Антоний, старший из тех обоих, которых ты давеча видел, будет строить Божий храм с крепкими стенами и высокими колоннами, гораздо красивее и больше, чем наша здешняя церковь в оазисе, которая построена им же. Он немного старше тебя, а люди славят его уже повсюду. А вот из тех красных камней, там пониже, мой младший сын Поликарп изваяет прекрасных львов, которые будут украшать лучшее здание в самой столице. Когда давным-давно забудут и меня и всех теперь живущих, люди все еще будут говорить: «Вот это произведения мастера Поликарпа, сына фаранита Петра». То, что он умеет, есть уже нечто особенное. Никто, кроме немногих избранных, не может сказать: вот этому я хочу научиться. Но у тебя здравый ум, сильные руки и зоркие глаза, и кто знает, что еще в тебе кроется. Если бы ты скоро поступил в учение, то все еще было бы не поздно сделать из тебя дельного мастера. Но, конечно, кто хочет дойти до этого, тот не должен бояться труда. Ты желаешь славы? Это хорошо и радует меня, но знай, кто желает пожать этот редкий плод, тот должен, как выразился некогда один великий муж из язычников, поливать его своим потом! Без труда и работы и борьбы нет победы, а без победы редко кто достигает славы.
Живость старика сообщилась душе юноши, и он воскликнул с жаром:
– Да кто же говорит тебе, что я боюсь борьбы и труда? Я готов пожертвовать всем, даже жизнью, чтобы достигнуть славы. Но размерять камни, колотить молотом и резцом по безжизненным глыбам или старательно складывать да скреплять плиты, это мне, право, нисколько не заманчиво. В палестре я хотел бы добывать себе венки победы и одолевать сильнейших борцов, или отличаться перед другими воинами в битвах. Мой отец тоже был воином, и сколько бы он ни твердил все только о «мире» да о «мире», во сне он только и говорит о кровавых битвах да о жгучих ранах. А если ты его вылечишь, то я долее не останусь на этой пустынной горе и убегу тайком, если нельзя иначе. Для чего же даровал мне Бог эти руки, как не для того, чтобы ими пользоваться?!
Петр не отвечал на эти запальчиво произнесенные слова, он погладил только седую бороду и подумал: «Орленок не станет ловить мух. Этого сына воина мне никогда не склонить к нашему мирному ремеслу; но на горе между теми странными тунеядцами ему не следует оставаться; там он погибнет, а он из одаренных натур».
Отдав кое-какие приказания надсмотрщикам над рабочими, сенатор последовал за юношей к его больному отцу.
Уже немало часов прошло с тех пор как Ермий и Павел оставили больного анахорета, и он лежал все еще один в своей пещере.
Солнце, поднимавшееся все выше и выше, жгло скалы, которые со своей стороны распространяли палящий зной и наполняли пещеру удушливым жаром.
Боль в ране бедного Стефана становилась все нестерпимее, жар усиливался, и страшная жажда томила его.
Кувшин, подаренный Павлом, был уже давно пуст, но ни сам Павел, ни Ермий не возвращались.
С тревожной боязнью больной начал прислушиваться, и вот ему послышались точно шаги александрийца, а потом точно громкие слова и тихие стоны из его пещеры.
Стефан попытался крикнуть, но едва сам мог расслышать слабый звук, вырвавшийся из его раненой груди и из пересохших уст.
Он начал было молиться, но страшная душевная тоска мешала молитвенному настроению!
Он вдруг почувствовал весь ужас одиночества, и этот человек, который после жизни, исполненной подвигов, наслаждений, разочарований и скуки, беспрерывно стремился в одинокой, упорной душевной борьбе к высочайшим целям, теперь безутешно изнемогал, точно заблудившийся ребенок, потерявший свою мать.
Тихо стонал он, лежа на своем одре, а когда тень скалы показала, что солнце перешло уже за полдень, к боли, к жажде и к душевной тревоге присоединилось чувство злобы и горечи.
Стиснув кулаки, бормотал он слова, похожие на солдатские проклятия, время от времени называл имя то сына, то Павла.
Наконец тревога опять пересилила чувство злобы, и ему показалось, как будто бы он еще раз должен пережить самые горестные часы далекого прошлого своей жизни.
Он увидел себя возвращающимся с шумного пира из императорского дворца. Рабы сняли с его головы и груди розовые и тополевые венки и одели его в ночную одежду. И вот он пошел с серебряной лампой в руке в спальню. Он улыбался, ибо там ждала его молодая жена, мать Ермия. Она была прекрасна, и он очень любил ее; теперь же он вернулся с императорского пира с добрым запасом забавных острот. Если кто, то он уж, конечно, имел полнейшее право улыбаться. Вот он вошел в комнату, находившуюся перед спальней, где обыкновенно сидели всю ночь две рабыни. Он застал одну, и та крепко спала. Улыбаясь, посветил он ей в лицо. Как глупо было выражение этого лица с раскрытым ртом! В спальне алебастровая лампа разливала слабый свет. Тихо, и все улыбаясь, подошел он к кровати из слоновой кости, где спала его Гликера, поднял лампу и уставился глазами на пустую, нетронутую постель жены, и улыбка его вдруг исчезла и никогда уже более не возвращалась с того вечера; Гликера изменила ему и покинула его – его и сына.
Это было двадцать лет тому назад, и сегодня он опять перечувствовал все, что испытал тогда, и увидел духовным оком, совершенно как тогда, пустую постель своей жены, и почувствовал себя таким же одиноким и несчастным, как в ту ночь после пира.
Но вот какая-то тень показалась перед входом в пещеру, и, освободившись от своего страшного видения, он вздохнул: он узнал Павла, опустившегося теперь возле него на колени.
– Воды, воды! – попросил Стефан слабым голосом, и александриец, сердце которого сжалось при стонах старика, услышанных им еще у входа в пещеру, схватил кувшин, заглянул в него и, увидя, что он совершенно пуст, кинулся, точно на состязании в беге, к источнику, зачерпнул свежей воды и поднес полный кувшин к губам больного. Тот жадно напился освежительной влаги и воскликнул, наконец, с глубоким вздохом:
– Вот и опять хорошо. Где ты пропадал так долго? Мне так хотелось пить!
Павел, опять опустившийся на колени возле старика, склонился головою к его одру и не отвечал ни слова.
Стефан глядел с удивлением на товарища и, заметя, что он горько плачет, перестал спрашивать.
Целый час царила в пещере безмолвная тишина; наконец, Павел поднял голову и сказал:
– Прости меня, Стефан. В молитве и бичевании, чтобы найти собственный утраченный покой, я забыл про твое страдание и про твой страх. И язычник не поступил бы так!
Больной потрепал ласково руку друга, но тот воскликнул в глубокой скорби:
– Себялюбие, жалкое себялюбие правит и владеет нами. Кто из нас спрашивает о нужде другого? И мы еще мним, что идем по пути Агнца?
Он болезненно вздохнул и склонил голову на грудь больного, который нежно погладил его косматые волосы.
Так застал их сенатор, войдя с Ермием в пещеру.
Праздная жизнь анахоретов совершенно противоречила его понятиям о жизненной задаче человека и христианина, но он помогал, когда мог, и не спрашивал о личности страждущего.
Увидя нежную дружбу обоих, он умилился душою и сказал ласково, обращаясь к Павлу:
– Я могу спокойно оставить вас, потому что ты, кажется, исправно ухаживаешь за больным.
Александриец покраснел, покачал головою и возразил:
– Я думал только о самом себе, забыл свою обязанность и оставил его томиться жаждой, но теперь я уже не отойду от него, уверяю тебя, и с Божьей и вашей помощью он выздоровеет!
Петр кивнул ему приветливо. Он не поверил самообвинению анахорета, но нисколько не сомневался в его доброй воле и, прежде чем уйти, велел Ермию завтра же ранним утром опять зайти, чтобы сообщить о состоянии отца.
Ему хотелось не только вылечить Стефана, но и снова пообщаться с юношей, возбудившим его сочувствие, и он твердо решился помочь ему избавиться от праздной жизни, которая губила его.
Павел отказался принять участие в простом ужине отца и сына и объявил, что остается при больном. А так как в пещере было тесно, он предложил Ермию ночевать у него.
Новая жизнь началась сегодня для юноши, ибо все жалобы и желания, которые смутно и туманно теснились в его душе с тех пор как он побывал в Александрии, приняли сегодня определенный вид и цвет, и он теперь убедился, что не останется анахоретом, а попробует реализовать в жизни избыток своих сил.
«Отец мой, – думал он, – был воином и жил в палатах, прежде чем уединился в нашей душной пещере; Павел был Менандром и еще до сегодня не разучился метать диск. Я молод, силен и хорошего рода, так же как и они, и Петр говорит, что я стал видным мужчиной. Громоздить и отделывать камни, как его сыновья, я не хочу, но императору нужны солдаты, а среди всех амалекитян, и даже среди римлян в оазисе, я еще не видал ни одного, с кем не мог бы померяться силами».
Думая так, он вытянулся и прижал руки к своей широкой груди.
Заснув, он увидел во сне борьбу в палестре и пурпурное одеяние, которое будто бы подал ему Павел, и венок из тополевых ветвей, который покоился на его благоухающих кудрях, и ту красавицу, с которой встретился на лестнице в доме сенатора.