Текст книги "Слёзы мира и еврейская духовность (философская месса)"
Автор книги: Генрих Грузман
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Итак, небесная (духовная) история и есть та сфера, где еврейское естество творит и развивается, даже будучи изгнанным с магистрального пути мировой истории. Небесная история содержит в своей сущности духовное не только в генетическом плане, как производное еврейского исторического сознания, но и в динамическом отношении, ибо демиургом истории здесь выступает исключительно историческая личность, – по Бердяеву, «действующая душа», а отнюдь не социологические совокупности – классы, династии, экономические связи. Подобным приоритетным вознесением индивидуальной persona regis (высшая персона) в русской духовной школе теория Бердяева делается духовно созвучной заветам Торы, взятой как историческое предание, где гегемоном истории так же поставлена отдельная личность: Бог, праотец Авраам, Иосиф, Моисей и другие пророки, но никак не народ либо иная коллективная сила. Это означает, что еврейский вопрос есть объект небесной истории, а антисемитизм, отвергающий еврейство и тем снимающий еврейский вопрос, суть предмет рациональной земной истории; это опосредованно подтверждает Солженицын, мысля, что антисемитские погромы в России не являются преградой к духовному единению русского и еврейского комплексов. (В этой связи д?лжно обратить внимание на громкое извещение Монуса Соминского: «Поэтому нет никаких сомнений в том, и это стало сравнительно давно, что антисемитизм – явление иррациональное, не поддающееся объяснению, как впрочем, иррациональна и ненависть к любому другому народу» (1991, с. 22). Этот категорический императив начисто опровергается формулой В. Гроссмана «Антисемитизм никогда не является целью, антисемитизм всегда лишь средство», где опосредовано чисто рациональное (онтологическое) действие, и которую данный автор, не замечая своего противоречия, повторяет многократно. Принцип «цель оправдывает средства» наряду с принципом «или-или» составляет наиболее отполированную грань рационального многогранника; в антисемитизме эти два принципа слиты воедино и антисемитизм не имеет универсального объяснения не потому, что рационально непостижим, как у М. Соминского, а потому, что каждый акт антисемитизма обладает множеством местных причин, и в их числе такие, что делает его причастным к группе вандализма).
Выводя радикальные качества «исторического спецификума» из недр еврейского сознания, а в общем плане, создавая принципиально новую модель исторического познания и иной облик исторической науки, Бердяев, однако, осуществляет отнюдь не историческое исследование и действует вовсе не как историк-профессионал. Его заслуга таится в том, что, раскрывая историческое содержание еврейского сознания, он и остался в этой сфере, только в области философского, а не ограниченно исторического, познания, и в поле религиозного, а не рационально-научного, мироощущения. Поэтому наиболее радикальная часть свершения русского философа содержится в философском отделе его исторической доктрины, красноречиво названной автором «религиозной философией истории». В этом отделе у Бердяева помещаются логия о времени и вечности, а также учение о дуализме времени (сентенция о «времени хорошем» и «времени дурном» – парадоксальное раскрытие триады прошлое-настоящее-будущее), которые относятся к числу наиболее глубокомысленных постижений мировой философской мысли и до настоящего времени до конца не поняты. Здесь нет места для подробного освещения бердяевской премудрости, – я ограничусь цитированием отдельных пассажей гениального мыслителя, где просматриваются или предусматриваются еврейские побеги, могущие себя обнаружить в феномене русского еврейства. Бердяевские перлы, выраженные в афористической форме таковы: «История есть не что иное, как глубочайшее взаимодействие между вечностью и временем, непрерывное вторжение вечности во время»; «Историческая память – величайшее проявление духа вечности в нашей временной действительности. Она поддерживает историческую связь времен. Память есть основа истории»; «Разрыв между вечным и временным и есть величайшее заблуждение сознания, и есть препятствие для возникновения настоящей философии истории» (1990, с. с. 53, 58, 59).
Хотя творение Бердяева о философии истории нельзя считать завершенным и оно оформлено в сугубо теоретическом плане, Бердяева ни в коем случае негоже числить умозрительным теоретиком, оторванным от актуалий действительного мира. С наибольшей силой актуальность бердяевских новаций сказалась в разительной критике традиционного способа исторического фактологического познания, который философ называет «экономическим», «историческим материализмом», «марксистским пониманием». Бердяев утверждает: «История, как величайшая духовная реальность, не есть данная нам эмпирия, голый фактический материал. В таком виде история не существует и ее опознать нельзя». Для истинного исторического познания необходима душа и концепт «действующей души» есть генеральное понятие бердяевской доктрины, на базе которой формируется новаторская историческая методология, хотя сочинение Бердяева по жанру не историческое, а философское. По заключению Бердяева: «В концепции экономического материализма исторический процесс оказывается окончательно лишенным души», а потому: «Тот процесс, который производит над историей исторический материализм, неизбежно приводит к распылению исторической реальности, превращению ее в сыпучий песок». И окончательный вердикт, данный Бердяевым от лица своего метода традиционной фактологии, в частности марксистской разновидности, звучит как суровый приговор: «Я знаю только одно направление в этой области, которое до конца и последовательно разлагает и умерщвляет все исторические святыни и исторические предания, без компромиссов, совершенно последовательно, – это направление марксистского понимания истории» (1990, с. с. 16, 10, 12).
Таким образом, в недрах русской духовной школы наличествует методическое средство, выросшее из исторических глубин еврейского сознания, а потому априорно перспективное для еврейского вопроса с познавательной стороны. Становится важным и необходимым оценить творческое усилие русского писателя А. И. Солженицына, взявшего русское еврейство своей темой, в показаниях и критериях бердяевского радикализма. Основополагающим из числа этих показаний кажется утверждение русского философа об «особых, мистических основах исторической судьбы еврейского народа». Но Солженицын не историк и не философ и он не знает, по крайней мере, не упоминает о Н. А. Бердяеве и его исторической новации, а как стихийный духовник, то бишь мыслитель, ставящий духовное выше материального, инстинктивно склоняется к бердяевскому пониманию. У Солженицына, хоть и не так определенно, как у первоавтора, эта бердяевская мысль также присутствует и занимает достаточно много места в сочинении, – по Солженицыну: «… еврейский народ и активный субъект истории и страдательный объект ее, а нередко выполнял, даже и неосознанно, крупные задачи, не вязанные Историей» (2001, ч. 1, с. 6). Такова увертюра солженицынской симфонии и поучительно, что она дана в историческомрегистре. Следовательно, исторически Солженицын находится в поле методологии Бердяева, а потому для него несущественны фактологические претензии всех «историков широкого профиля» вместе взятых. Но в контексте этой методологии вскрывается и та особенность Солженицына-исследователя, что роковым образом сказывается на результативных возможностях его экспедиции в еврейский мир.
В свой творческий замысел Солженицын вкладывает намерение «очистить» русско-еврейскую историю от «горечи прошлого». Внешнее благородство цели, однако, не поддерживается с методологической стороны по Бердяеву, и этим определяется шаткость благого намерения русского писателя. В силу методологических требований Бердяева благое намерение по «очищению» исторического материала как выражение «действующей души» Солженицына должно быть поставлено во главу угла, должно быть первоисточником, но только благое намерение как per se, как именно то бердяевское "мое", в какое Солженицыну, как исследователю, предназначено поместить историю, и тогда из благого намерения вырастет не очищение от горечи прошлого, а истинное понимание этой горечи. Но Солженицын ставит свое благое намерение как конечную задачу на уровне целевой установки и намерен «посильно разглядеть для будущего взаимодоступные и добрые пути русско-еврейских отношений», а потому в своей рефлексии он не достигает русской глубины Бердяева. Благое намерение представляется Солженицыным не как причина, а как следствие «очищения» от неприятных моментов истории, и в этом заключено упущениеСолженицына, но не как писателя и публициста, а как исследователя исторического процесса. Но даже в этой, не до конца русской, позиции Солженицын на порядок превышает аналитический уровень своих израильских оппонентов, ибо в том аспекте, в каком русский писатель взялся за еврейский вопрос, а точнее и правильнее сказать, в той плоскости, в какой им была поставлена проблема русского еврейства ("Я призываю обе стороны – и русскую, и еврейскую – к терпеливому взаимопониманию… "), Солженицыну не надо быть ни семитом, ни антисемитом, но только по-бердяевски мыслящей личностью, а это означает, что порядок мышления Солженицына лишь опосредованным образом связан с коллизией семит-антисемит. Потому-то для показа «юдофобства» Солженицына критикам приходится прибегать к угасшей методике исторического исследования, к непотребным аналитическим приемам, а, главное, к нарушению сугубо еврейских принципов.
Основное достоинство бердяевской исторической концепции в рамках ведущихся рассуждений о русском еврействе полагается в том, что философ, выводя содержание исторического процесса из возможностей еврейского сознания, создал особый метод познания для еврейской, по духу небесной, истории. А это значит, что вне еврейского метода, то есть средства, где, по Бердяеву, демиургом истории выступает действующая душа (историческое лицо, личность, индивидуальность) в противовес материалистическому пониманию истории с типичным фактопреклонением, где гегемоном истории поставлены коллективные монстры – народ, общество, классы, не возможно рассмотрение никакого еврейского предмета в исторической проекции. В этом заключается принципиальное методологическое расхождение между сочинением А. И. Солженицына и его оппоненцией: если при изучении еврейского вопроса русский писатель не полностью освоил еврейский метод (по Бердяеву), то израильские и им сопутствующие аналитики при показе еврейского предмета целиком и полностью изгнали еврейский метод из поля еврейского вопроса; если Солженицын допускает при этом не более как упущение в своем творческом подходе, то еврейские критики, мнящие себя профессиональными историками (А. Черняк, С. Резник), совершают не менее чем служебное преступление.
Когнитивные возможности еврейского метода, понятие о котором дефинитивно отсутствует у Бердяева, но какое самопроизвольно следует из творческого проницания философом исторической глубины еврейского сознания, однако, выходят далеко за пределы сугубо еврейской тематики. Речь идет о нетривиальной, критической стороне бердяевского исторического гнозиса, трактующей о глубочайшей стагнации современной цивилизации во всех ее основополаганиях – кризисе европейского гуманизма или либерализма, ложности учения прогрессивной эволюции, крушения принципов современной истории, – если угодно, речь идет о русском адеквате «заката Европы» О. Шпенглера. Бердяев утверждает: «Мы живем во времена грандиозного исторического перелома. Началась какая-то новая историческая эпоха. Весь темп исторического развития существенно меняется. Он не таков, каким был до начала мировой войны и последовавших за мировой войной русской и европейской революций, – он существенно иной. И темп этот не может быть назван иначе, как катастрофическим». Критический финал земной истории, какой уготован человечеству материалистическим пониманием истории (историческим, хронологическим, фактологическим материализмом), Бердяеву удается проиллюстрировать на примере человеческой судьбы – наибольшей святыни русской духовной школы – в условиях высшего достижения идеологии фактомании – прогрессивной эволюции мира. Бердяев пишет: «Прогресс превращает каждое человеческое поколение, каждое лицо человеческое, каждую эпоху истории в средство и орудие для окончательной цели – совершенства, могущества и блаженства грядущего человечества, в котором никто из нас не будет иметь удела… Все поколения являются лишь средством для осуществления этого счастливого поколения избранников, которое должно явиться в каком-то неведомом и чуждом для нас грядущем… Это учение заведомо и сознательно утверждает, что для огромной массы, бесконечной массы человеческих поколений и для бесконечного ряда времен и эпох существует только смерть и могила» (1990, с. с. 4, 147).
Этим самым уничтожается заповедный смысл понятия "гуманизм", какой проистекает первородно из завета еврейской Торы о святости человеческой жизни. Тора, как следует из исторического предания, не просто явила себя первым в истории гуманистом, но и заложила основы гуманистического мышления, однако, это положение не было осознано в философском ведомстве человеческого духа, ибо гуманизм здесь был явлен и прославлен совсем другим онтологическим образом, вышедшим из христианско-европейского воззрения и оккупировавшим познавательное пространство классической философии, и о катаклизме которого столь ярко говорит Н. А. Бердяев. И даже бесконечно далекий от мировоззрения русских духовников «Современный философский словарь» (1998) признает в статье «Гуманизм»: «Кризис просветительского Г. переживается как крушение ценностей европейской культуры, вступившей к тому же в резонанс с разрушением традиционной европейской религиозности». Но эта сентенция есть не более чем фиксация факта, не дающая внутренней причины явления, ибо, будучи принадлежностью кодекса фактопочитания, она сознательно устраняется от человеческого фактора – от личности. Бердяев же с убедительностью истого русского духовника связал причину кризиса с тем, что европейский гуманизм «… перенес центр тяжести человеческой личности изнутри на периферию», что приводит к универсальному «безбожию», поскольку человек «… себя освобождает от высшего сверхчеловеческого содержания», и как он пишет: «Доказано и показано, что гуманистическое безбожие ведет к самоотрицанию гуманизма, к перерождению гуманизма в антигуманизм, к переходу свободы в принуждение» (1990, с. 141). А это означает, что крах европейского гуманизма вовсе не касается той идеи гуманизма, что имеет генетические корни в еврейской Торе, а, прежде всего, есть аналитическое доказательство неправомерности отрицания первоосновы еврейской идеи гуманизма – святости человеческой жизни. В силу бердяевского понимания истории это доказательство вещает о бессилии власти времени над данным заветом Торы и, следовательно, он относится к разряду вечных принципов – объектов небесной истории. Крушение европейского гуманизма и либерализма представляет собой в первую голову самый красноречивый акт сокрушения алтаря фактообожествления, – именно того, чему так рьяно поклоняются израильские и американские аналитики. И кроме того, – несостоятельность европейской системы гуманизма не может не сказаться на качественном облике европейской формации еврейства и вполне может статься, что отвержение собственного еврейского, что ставится условием эмансипации евреев в Европе, включая в себя и первородную еврейскую идею гуманизма, послужило одной из причин «заката Европы».
Чрезвычайно существенно и также поучительно, что порицание этой, в своих основах нееврейской, европейской модификации гуманизма, развернулось широко на русском культурном пространстве и значительно интенсивнее, чем внутри европейской культуры. Бердяев особо освещает здесь Ф. М. Достоевского с его живописным протестом против человеческих принижений и человеческой боли, видя в первооснове этого героического похода отрицание традиционного (европейского) гуманизма. Бердяев выступает с умозаключением: «Сейчас мы переживаем во всех сферах нашей общественной жизни и культуры кризис гуманизма. В этом – чрезвычайная парадоксальность нашей судьбы и какое-то своеобразие нашей природы. Нам дано раскрыть, может быть острее, чем народам Европы, противоречие и неудовлетворительность срединного гуманизма. Достоевский наиболее характерен и наиболее важен для осознания внутреннего краха гуманизма. Гуманизм в Достоевском переживает величайший крах. Именно Достоевский сделал здесь великие открытия. Достоевский, который так болел о человеке, о судьбе человека, который сделал человека единственной темой своего творчества, именно он и вскрывает внутреннюю несостоятельность гуманизма, трагедию гуманизма. Вся диалектика Достоевского направлена против существа гуманизма» (1990, с. 144). Итак, "слезинка ребенка" становится сугубо русской эмблемой того гуманизма, которому суждено появиться из неприятия христианско-европейской максимы в ее абсолютизации, а этот образ, со своей стороны, очень близок к иудейскому образованию святости человеческой жизни, осененному институтом еврейских слез. Мало сомнений, что из этого исходит «мистическая» способность Достоевского предощущать историческую загадочность еврейского народа, а другой творец русской культуры – Н. А. Бердяев, не предощущая, но воочию настежь раскрыл двери русскому еврейству в парадный зал русского культурного собрания. Еврейское историческое сознание, обладая собственной небесной историей, не может не воплотить максиму о святости человеческой жизни в духовный генератор и особое мировоззренческое постановление, а с помощью "еврейского метода" она была гуманистическивозведена в воззрение сионизма, начальные формы которого, как будет показано далее, страстно провозглашались всеми еврейскими пророками на заре еврейской истории.
В свете бердяевских новаций творческое намерение русского писателя А. И. Солженицына видится как попытка исследовать функциональную деятельность еврейского исторического сознания в специфических условиях России. А специфика российских реалий включает в себя и то, что с вполне определенного момента конструктивным компонентом российской истории стало емкое русское еврейство. Известный еврейский поэт Н. М. Минский (Виленкин) писал в 1880 году: "Но еврейство – не парализованный орган русского общества: они оба находятся между собою в жизненной органической связи"; столь же определенно, но более лаконично высказалась София Дубнова-Эрлих, дочь знаменитого историка: «Сочетание русского и еврейского начал было не механическим, а органическим». Этот исторический симбиоз нисколько не пугает Солженицына, а должен бы путать, будь он антисемитом, – а напротив, притягивает своей парадоксальностью как религиозный феномен, уникальностью как духовный опыт и таинственностью как историческое свершение. Солженицын стремится не реанимировать некий рудимент русской истории, а оживить еврейский орган этой истории современным видением, и хотя он не упоминает об исторической концепции Н. А. Бердяева, но по всем признакам отношение русского еврейства и русской истории, принятое Солженицыным, идентично таковому между мировой историей и мировым еврейством, какое Бердяев положил в основу своего исторического видения: «И я хочу обратиться вплотную к самой исторической судьбе еврейства и его значению во всемирной истории как одного из непрерывно действующих и до наших дней мировых начал, обладающих своей специфической миссией. Еврейство имеет центральное значение в истории» (1990, с. 68). Эта отвлеченная историко-философская сентенция содержательно совмещается с общей гражданской концепцией русского общества, как ее мыслит себе наиболее яркое светило русского дореволюционного либерализма, лидер партии кадетов и, что в данном случае важно, профессиональный историк П. Н. Милюков: «Вопрос о еврейском равноправии в России есть вопрос о равноправии всех граждан вообще. Отсюда видно, почему антисемитские партии в России имеют гораздо более широкий политический смысл и значение, чем антисемитские партии Запада. У нас они почти сливаются с партиями вообще антиконституционными, и антиконституализм служит знаменем того старого строя, с которым мы до сих пор тщетно стремимся разделаться. Вот почему еврейский вопрос в русском обществе и политической жизни занимает такое видное место. Моменты борьбы за равноправие общее и за равноправие национальное здесь совпали. Поэтому еврейский вопрос и выдвинулся в нашей политической жизни на первое место» (1915, с. 140). Помимо понимания общероссийского значения еврейского вопроса, а в миру – русского еврейства, в политической конструкции русского общества, из программной статьи П. Н. Милюкова следует выделить суждение о различии антисемитизма как такового в русских и западноевропейских условиях, что в конечном счете накладывает свой отпечаток и на различия в толковании еврейского вопроса в России и Европе.
Русское еврейство в понятиях Солженицына не только является «отдельным элементом» российской истории, а точнее сказать, именно потому и выходит «отдельным элементом», что обладает собственным проблемным полем, то есть, своим смысловым содержанием в общероссийском историческом контексте, как и в политическом, по П. Н. Милюкову. Солженицын производит инвентаризацию данного проблемного поля и выделяет ряд его составляющих, каждое из которых имеет себя в порядке самостоятельного пути, но только некоторые из них могут считаться реализацией ожидания Солженицына. И он излагает: «При этом духовном расцвете российского еврейства к концу XIX в. в нем нарождались очень разные течения, совсем друг с другом не совпадающие, и даже противоположные. Некоторым из них предстояло в чем-то определить и судьбы земного XX века. Евреи России в те годы видели перед собой по крайней мере шесть – но почти взаимоисключающих – путей: сохранения себя в религиозном еврействе и отчуждении, как это было веками…; ассимиляция; борьба за культурно-национальную автономию; активное существование еврейства в России как отдельного элемента; эмиграция; уход в сионизм; уход в революцию» (2001, ч. 1, с. 307). Солженицын выводит, что в практической действительности отсутствует какой-либо определенный курс, а наличествует комбинация путей, и в этом русский писатель противоречит своему суждению о «взаимоисключающих» путях, но главное в том, что наибольшее предпочтение у Солженицына получает тот, что способствует оформлению еврейства в России "как отдельного элемента". В последующем выяснится, что этот путь «отдельного элемента» естественно поглощает все солженицынские «пути» за исключением первого – «сохранения себя в религиозном еврействе и отчуждении», – и в общем становлении русского еврейства он явит себя антиподом комплексу всех остальных. Но российские реалии поставляли не решения, а контуры и границы проблемного поля, присущего еврейскому вопросу в России, и именно в этом направлении, – не в решении, а в эмпирическом указании проблемных ситуаций, – ведет свое исследование А. И. Солженицын в первой части своей дилогии.
Самой сложной ситуацией в познавательном поле еврейского вопроса, как представляется, выступает проблема национального лица или другими словами, осознание национального самосознания. Вопрос национального достоинства всегда был в еврейской среде злободневным и насущным, а особенная острота и актуальность его в России, образующая, как считает П. Н. Милюков, весомую политическую реальность в обществе, составляет один из признаков формационного отличия европейского и русского еврейства, и был неиссякаемым источником активности лучших еврейских умов. По сути дела, проблему еврейского национального лица в русскую духовную тематику ввел Н. А. Бердяев, показав историческую природу еврейского сознания. Важным последствием бердяевской доктрины для еврейского вопроса в России стало то, что еврейство вышло из нее духовной величиной, заменив прежнее представление о еврее, как личности особой национальности. Поэтому вопрос о национальном лице в еврейском сообществе вопреки этимологии главным имеет не национальное, а духовное содержание, – так что непроизвольно Бердяев повернул евреев лицом к самим себе. Но быть лицом к самому себе, ощущая себя при этом духовной константой, необходимо требует от еврея обращения к своим генетическим корням и, прежде всего к ценностям еврейской Торы. Солженицын же считает, что на диалог с русской стороной еврейская явилась, уже имея в себе свое национальное чувствование: «А еврейская интеллигенция – не отрекалась от национального. И даже закрайние еврейские националисты старались как-то совместить свою идеологию с национальным чувством» (2001, ч. 1, с. 474). Аналогичная проблема присутствовала и на русской стороне, но акция русского национального лица связана здесь с гораздо большим напряжением и брожением духа, мечущимся с одной позиции на другую: с великоросской к славянофильской, с евразийской к византийской. Однако в ракурсе ведущихся размышлений важно не сформулированное решение проблемы русского национального лика, которого, кстати, нет и по ныне, как и еврейского национального облика, а требуемая необходимость обладания национальной статью на встрече с еврейским со-трудником. Один из властителей дум той поры П. Б. Струве писал: «Я и всякий другой русский, мы имеем право на эти чувства, право на наше национальное лицо… я полагаю, евреям полезно увидеть открытое „национальное лицо“ той части русского, конституционно и демократически настроенного общества, которая этим лицом обладает и им дорожит. И наоборот, для них совсем не полезно предаваться иллюзии, что такое лицо есть только у антисемитического изуверства» (1997, с. с. 208, 210). Итак, действительное сочленение русского и еврейского начал предусматривается на базе реального наличия национального лица у обеих партнеров и равнозначное сопряжение двух противоположных начал положено первейшим условием данного синтеза: духовная самостоятельность(«национальное лицо») как гарантия продуктивной взаимосвязи – таков вклад еврейского рационализма в русско-еврейскую сублимацию культур. В поле подобного кругозора непроизвольно вращается А. И. Солженицын и в реалиях этого обзора, также неосознанно, Солженицын осматривает еврейский вопрос в российской действительности. Этим-то моментом «непроизвольности» и «неосознанности», только интуитивности и вдохновенности, русский писатель приближен к иррациональному духу еврейского вопроса больше, чем его критики, в чем и возвышается над ними на целый порядок.
Оперируя новыми (по большей части, духовными) возможностями, какие открывает этот кругозор, исследователь тут же наталкивается на объективные препятствия синтезу, как с русской, так и с еврейской сторон. На пути образования русского еврейства как «отдельного элемента» реально возносятся два положения: еврейское, где Александр Солженицын, поддерживаемый целой когортой русских духовников и еврейскими мыслителями, о чем речь пойдет далее, зрит сионизм, который, имея себя явленной национальной идеей еврейства, в принятых отношениях историографии как бы стоит на пути синтеза, больше разобщая, чем объединяя; и русское, где ту же функцию разобщения исполняют еврейские погромы -деталь общественного положения русского еврейства, неопровержимые доказательства антисемитизма высшего накала или «кровавого разлива», по определению Д. Айзмана.
Именно в форме преграды сближения Солженицыным скрупулезно и документально исследуется крупные погромы в России, начиная с елизаветградского в апреле 1881 года, допытываясь до глубинной первопричины злобы и вражды к евреям в каждом конкретном случае. Следует понимать, что в лице Солженицына нельзя видеть следователя по особо важным делам, призванного выявить единственную доподлинную причину, как нельзя оценивать попытку русского писателя в ракурсе семит-антисемит, – Солженицын ставит себе цель в ином контексте: каким образом погромная мотивация отражается на качестве и состоянии русско-еврейской коалиции и в какой мере еврейские погромы препятствуют духовной консолидации еврейского сознания на территории России в форме русского еврейства. В качестве глубинного источника антисемитских акций Солженицын выводит сложное переплетение экономических и политических факторов, которые водоворотом втягивают в свою воронку евреев и неевреев, делая их одинаково пострадавшими; главная действующая сила – это стихийное буйство оголтелой черни; главный виновник – это царские власти и правительство, которые, не будучи физическими возбудителями и инициаторами погромов, как это принято считать в русских революционных и некоторых исторических кругах, были стимулятором процесса и своей неповоротливостью, беспомощностью и недееспособностью попустительствовали разгулу постыдных инстинктов. Все это, помноженное на извечное самодурство и самочинность российской власти на местах, создало внешнее подобие, предвзято выпячиваемое в политических и своекорыстных интересах, заранее запрограммированного действия. Именно в отношении к еврейским погромам Солженицыну суждено было вынести наисильнейшую бурю обструкции со стороны фактопочитателей, которые свели позицию писателя ко всем понятному намерению оправдать антисемитизм царского правительства вместо отвлеченного, требующего для понимания умственного напряжения, духовного усвоения. А между тем по поводу кишиневского погрома Солженицын высказывается, полностью солидаризуясь в этом с мнением Л. Н. Толстого: "А ведь российскому царскому правительству был подан урок в кишиневском погроме: что государство, попускающее такую резню, постыдно недееспособно… Погром этот лег деготным пятном на всю российскую историю, на мировые представления о России в целом, – и черное зарево его предвозвестило и ускорило все близкие сотрясения нашей страны" (2001, ч. 1, с. 338).
Удивления достойно то обстоятельство, что критики Солженицына, страстно порицая его за «оправдательную» или «смягчающую» позицию в еврейских погромам, сами не доходят до понимания глубины духовного падения человека в этих актах. Их бытоописания погромов не лишены яркости красок, живого чувства и сострадания, но, сосредоточенные на внешних зарисовках, общих определениях и клеймящих лозунгах, они стерильны в психологическом плане и упускают в погромах выпуклые характеристики психологии толпы или стада, но не людского сообщества. В этом деле передовиком, как везде, где за броскими декларациями скрывается психологическая пустота, выступает Семен Резник: «Погром – это не только ломы и колья, разбитые дома и разграбленные магазины, вспоротые перины и животы беременных женщин, проломленные черепа и горящие синагоги, разодранные и втоптанные в грязь священные свитки. Погром – это вопли страха и отчаяния, тонущие в глумлении и хохоте пьяного разгула. Погром – это пиршество вседозволенности, наглое торжество грубой силы, попрание всех табу, какие наложили на человечество тысячелетия развития культуры и цивилизации. Это возврат к пещерности, к косматости и клыкатости, внезапно проснувшихся атавизмов, отбрасывающих нормальных, добропорядочных, благодушных обывателей к животному состоянию недочеловеков. Жертвы погрома – не только те, кого громят, но и еще в большей мере те, кто громит, ибо первые теряют имущество, близких, иногда жизнь, а вторые теряют человеческий облик» (2003, с. 84). Для контраста далее приведен отрывок замечательного еврейского прозаика Давида Айзмана и из его слов, а вовсе не слов Резника, должно сделать однозначный вывод, что в сфере погромной психологии культурные движения исключены целиком и полностью.