Текст книги "Ангел молчал"
Автор книги: Генрих Бёлль
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
Статуэтка, стоявшая перед ним и освещенная со всех сторон, дышала восхитительным примитивом чувств своих сочных красно-золотых тонов. Это лицо было воистину целомудренным, прекрасным и материнским. Он еще никогда не видел, чтобы эти три свойства совпадали. Но тут они были явственно выражены: это лицо было одновременно целомудренным, прекрасным и материнским. И в то же время оно выдавало душевное страдание, ничуть не противоречившее ни целомудрию, ни красоте, ни материнству. В нем было и страдание, и то триединство свойств, о котором он знал по теологическим трактатам и лоретанской литании, но еще никогда не видел воочию.
В этот момент – хотя он был отнюдь не склонен к преувеличениям чувств – она показалась ему самым прекрасным из всех его многочисленных сокровищ искусства, этот изрезанный и раскрашенный кусок липовой древесины, размером едва ли больше хорошего словаря; он вытащил ее из всякой рухляди в ризнице: великолепные сочные красные и золотые краски были немного потерты. Он медленно обошел вокруг письменного стола, чтобы разглядеть фигурку поподробнее и со всех сторон; ему не удалось обнаружить у нее ни единого недостатка, в манере мастера не было никаких следов взвинченности или экзальтации – ни в естественной прелести ее облика, ни в складках ее плаща, ни в изгибе рук или в склоненной шее. И поразительное сочетание смирения и гордости в посадке головы этой необычайно красивой женщины, выражавшей парадоксальное триединство, теперь впервые не казалось ему парадоксальным. Даже дитя у нее на руках нравилось, хотя вообще-то он испытывал неприязнь к любым изображениям младенца Иисуса: все они были большей частью неудачными – либо слишком сладкими, либо слишком грубыми, – точно так же, как живые дети: те тоже казались ему либо слишком сладкими, либо слишком грубыми, пошлыми, бестактными.
Фишер подошел поближе и стал пристально разглядывать дитя на руках у Богоматери, оно было меньше указательного пальца. Теперь он почувствовал легкое недовольство: ему не нравились скульпторы, которые даже и в таких маленьких статуэтках придавали младенцам естественные пропорции тела, – они всегда напоминали ему эмбрион.
Поджав губы, Фишер подтащил свое кресло поближе, чтобы сесть; он почувствовал, что побледнел, и череда счастливых и радостных, почти религиозных мыслей резко прервалась. Им вновь овладело прежнее настроение: смесь скуки и отвращения. Взгляд его по-прежнему покоился на маленькой фигурке, но он уже не видел ее…
Фишер вздрогнул, когда раздался стук в дверь, торопливо убрал статуэтку со стола и поставил ее на верхнюю полку книжного стеллажа позади ряда огромных томов, где ее совсем не было видно…
– Войдите! – крикнул он.
Увидев своего секретаря с гранками в руке, он сразу же заскучал – на него вновь напало безмерно приглушенное отчаяние с примесью безмерно приглушенной горечи.
– Пришли гранки, господин доктор, – сказал молодой человек. – Для первого номера «Агнца Божия», только что прибыли.
Молодой человек выжидательно смотрел на него – бледный тщедушный юноша, выглядевший смиренным и в то же время интеллектуальным – сочетание, которое он вообще-то любил, но которое сегодня показалось ему отвратительным.
– Спасибо, – процедил Фишер. Потом взял шершавые листы и добавил: – Все в порядке.
По тому, как молодой человек ссутулился и втянул голову в плечи, он понял, что тот обиделся.
«Ничего не скажешь, – подумал он, когда секретарь вышел, – этот первый номер „Агнца“ и впрямь большой успех: нехватка бумаги, трудности с получением лицензии, отчаянные поиски авторов и действующей типографии в этом городе, казавшемся вымершим, – все это удалось преодолеть за шесть недель с самоотверженной помощью этого молодого человека. На это же время пришелся и безумный день капитуляции, который принес новые политические трудности. И, несмотря на все это, нам удалось выпустить первый номер „Агнца Божьего“».
Фишер уныло взял в руки гранки и пролистал их без всякого интереса. Ну, это все дело секретаря, пусть тот прочтет корректуру и распорядится насчет верстки. Он отложил гранки в сторону, оставив в руке только титульный лист: на нем была изображена страшно безвкусная виньетка, уже в течение полувека украшавшая заголовок журнала. Во всех библиотеках и во всех книжных шкафах католических семейств можно было ее увидеть. Кипы томов «Агнца» вываливались из папок, пылились на шкафах и в кладовках – миллионы экземпляров с этой виньеткой. Поистине омерзительный рисунок: почти наголо стриженный ягненок с усталым выражением морды и смиренно опущенным хвостиком, на шее которого красовался вымпел с крестом.
«Его преосвященство господин кардинал просит вас принять в подарок эту маленькую статуэтку, поскольку вам удалось вопреки всем трудностям вновь… поставить на ноги „Агнца Божьего“, – сказал ему настоятель собора. – Мы ожидаем большого успеха от этой первой после войны попытки издать религиозный журнал…»
Тут Фишер отложил в сторону и титульный лист: ему только теперь пришло в голову, что он был вознагражден миниатюрным сокровищем за то, что ему удалось объединить под этой виньеткой и напечатать несколько слабых статеек. Но ирония, заключавшаяся в этом факте, не доставила ему никакого удовольствия. Он устал, скука и отчаяние, по-видимому, слились воедино еще прочнее – получился вялый бесконечный поток, горечи которого явно не хватало, чтобы сделать его возбуждающим…
Зазвонил телефон. Он снял трубку и назвал себя.
– Больница «Милосердных Сестер», – сказал голос в трубке.
– Да, что случилось? – спросил Фишер, сразу встревожившись.
– Все хорошо, – сказал тот же незнакомый голос. – Состояние вашей дочери удовлетворительное. Ей намного лучше. Доктор Вайнер провел переливание крови, и вполне удачно. До сегодняшнего вечера должно выясниться, надолго ли это улучшение.
– Спасибо, сестра! – крикнул он в трубку. – Большое спасибо! Позволю себе нынче же вечером появиться у вас. Пожалуйста, передайте привет моей дочери.
– Прекрасно. Вы назначили премию для женщины-донора. Можно прислать ее к вам?
– Естественно, – воскликнул он, – само собой разумеется! Я буду рад вручить ей эту небольшую сумму в знак признательности. Вы хотите еще что-то сказать?
– Нет. Значит, до вечера.
– До свидания, – произнес он и положил трубку…
Короткий миг радости миновал, как только он положил трубку и услышал тихий металлический щелчок рычага. И вновь на него навалилось это ощущение – словно он стоял по шею в огромном, бесконечном водоеме, чья тепловатая вода подступала ко рту: скука, отвращение и крошечная примесь удовольствия…
Во время войны выпадали минуты, когда жизнь была для него почти прекрасной, – по крайней мере, тогда существовали опасность и угроза, ежедневная угроза, которая была тем прекрасней, чем надежней были средства защиты: солидное бомбоубежище, деньги, всевозможные запасы и уверенность, что в политическом отношении он всегда будет чист, что бы ни случилось. Само собой разумеется, он был в партии, даже имел несколько встреч с видными нацистами, – кстати, они показались ему в каком-то смысле «настоящими парнями». Но в то же время у него имелось довольно пространное секретное письмо архиепископа о том, что он, Фишер, вступил в партию по его указанию, можно сказать, под его давлением, как бы для выполнения некоей религиозной миссии…
С тех пор как война кончилась, все у него шло как по маслу до такой степени, что стало даже противно: зарабатывать деньги было так легко, что его охватывало омерзение всякий раз, как он вынимал пачки денег из сейфа, пересчитывал и опять запирал. Было бы просто смешно открыть счет в каком-либо банке и тем самым попасть под контроль: половина мансарды, заваленная предметами искусства, которые он убрал с глаз долой, потому что они ему разонравились, принесла ему больше денег, чем он получил бы в прежние времена за продажу двух имений…
«Раньше, – подумал он, раскуривая сигару и вновь не глядя листая гранки „Агнца“, – раньше многое доставляло радость: например, читать Гете, излагать письменно мысли о прочитанном, филигранно отделывать записи и потом видеть их напечатанными. Или основать какой-нибудь религиозный журнал, следить за его становлением и развитием, даже если впоследствии приходилось отдавать его в руки вялых и бездарных церковных властителей. Теперь ничто не интересует…»
Фишер вертел сигару и предавался воспоминаниям. Он рассматривал их, как рассматривают фотографии чужой и тоскливой жизни. Они заполняли бесконечные пустоты – целый ящик картинок, не имевших к нему никакого отношения, но на которые он тем не менее был обязан смотреть. Перед ним разворачивалась бесконечная череда долгих вечеров, заполненных ощущением тяжести в желудке и бренчанием на рояле начинающей пианистки, обреченной вечно барахтаться на уровне посредственности.
И только мысль о жене и вызванная ею ненависть на несколько минут будоражила его воображение и оживляла, но только на несколько минут, ибо и к ней он испытывал жалость, к этой красавице с профилем итальянской княгини…
Скука, отвращение и совсем немного радости: легкий зуд в пальцах, вызываемый пачкой банкнот. О чем бы он ни вспоминал, скука всегда оказывалась основой его душевных состояний, она главенствовала во всем, в то время как ее примеси: удовольствие, пресыщенность, отвращение, жалость – становились несущественными под гнетом ее свинцовой тяжести…
На миг ему вспомнилась Мадонна, но одновременно с ней в памяти всплыло и слово «эмбрион» – слово, которое распугало все остальные и одно засело в мозгу: уродливое, вызывающее не скуку или пресыщенность, а страх. Оно казалось ему каким-то тайным знаком, шифром, заимствованным из чужого языка и используемым, чтобы передать целый комплекс понятий, столь же таинственных, сколь и омерзительных, – это была словно стенограмма ужаса, который охватывал бы его и не отпускал всякий раз, как он вспомнит о Мадонне – о любой или именно этой. Мадонна будет в его восприятии навечно связана с эмбрионом – прекрасное слово с отвратительным, словно зеркальные отражения друг друга…
Ему пришло в голову, что надо приготовить полторы тысячи марок, и он поднялся с кресла. Отперев сейф, он оставил тяжелую дверцу открытой и вытащил из пачек десять банкнот по пятьдесят марок, двадцать пять – по двадцать и пятьдесят по десять…
Потом вернулся к письменному столу, положил деньги в один из ящиков и, когда его запирал, обратил внимание на то, что деньги – вопреки известной пословице – все-таки пахнут. Причем довольно сильно, он чувствовал этот запах каждый раз, когда открывал сейф: сладковатая слабая марь, смесь приторности и гнили, безликая и разносторонняя, слабая и поразительно въедливая. Когда он открывал дверцу, на него всегда выплывало густое сладковатое облако запахов – та смесь приторности и гнили, которая связывалась у него с понятием «бордель». Но тут он догадался, что то был запах крови – почти выдохшийся и облагороженный…
Он ощутил некоторое облегчение, когда вспомнил о невестке: ее имя, весь ее облик вызвали в нем волну странной нежности, хотя он сам не понимал и не мог объяснить, с чего бы это вдруг. Но факт остается фактом: он исполнился слегка ироничной веселостью, хотя и был зол на нее из-за того, что она разгадала и его последнюю тайну с такой же легкостью, как бы играючи, с какой она всегда обо всем догадывалась…
Во всяком случае, он счел достаточно оригинальным тот факт, что она перевернула с ног на голову требование момента: вместо того чтобы вкладывать деньги в вещи, она превращала вещи в деньги и раздавала их. Она продавала семейные драгоценности, извлекала деньги из доходных домов, снимала их со счетов, сбывала картины и мебель на черном рынке и занималась новым видом гуманитарного спорта, раздавая талоны на хлеб.
Эта истеричная манера казалась ему смехотворной, но в то же время Элизабет импонировала ему независимостью жизненной позиции, к тому же обладавшей чертами подлинной оригинальности: невестка была упряма, и в глубине души он был рад, что она объявила войну и ему, и свекру…
Она сказала: «Перемирие»…
Дело приняло бы опасный оборот, если б ей удалось разыскать того солдата, который доставил завещание Вилли: тело Вилли можно было бы эксгумировать, идентифицировать, и в ту же минуту, когда его смерть будет официально подтверждена, завещание Вилли будет иметь законную силу, покуда не докажешь, что печать воинской части или фамилия офицера фальшивые…
Он постучал авторучкой по стеклянному абажуру настольной лампы, чтобы вызвать секретаря, и, когда бледный и смиренный юноша появился в дверях, приветливо сказал ему:
– Извините меня, Виндек, я просто был погружен в свои мысли. На самом деле я конечно же рад, что выходит в свет первый номер «Агнца Божьего», результат наших совместных усилий. Не думайте, что я недооцениваю ваши заслуги. Не хотите ли сигару?
Секретарь обрадованно улыбнулся, взял сигару из придвинутого к нему ящичка и тихо промолвил:
– Спасибо, господин доктор…
– Возьмите еще одну…
Тот взял еще одну.
– Кстати, сейчас придет женщина, которая дала свою кровь моей дочери. Вручите ей по справке из больницы эти деньги – здесь полторы тысячи марок – и возьмите расписку в получении…
– Слушаюсь, – ответствовал секретарь.
Он уже не увидел, что его хозяин отложил горящую сигару и подпер голову ладонями…
XIII
Высокая серая боковая стена церкви была взорвана посередине, и между двумя опорами зияла широкая и высокая дыра, сквозь которую светло-серый дневной свет проходил внутрь, как сквозь огромные ворота. Словно после взрыва скалы внизу валялись громадные глыбы камня. Вокруг высились кучи щебня, но ближе к входу Ганс обнаружил следы расчистки завала и зашагал туда между кучами по гладким белым изразцовым плиткам. Толкнув дощатую дверь, ведшую в пустоту, он испугался: грубо сколоченная дверь была лишь прислонена к проему в стене. От его прикосновения она повернулась и упала на него. Он с трудом ее подхватил и опять прислонил к стене. Внутри развалин было тихо, по бывшему нефу церкви летали птицы – он услышал их щебет. Откуда-то донесся писк птенцов, и взгляд его тотчас упал на выщербленную люстру, все еще висевшую на цепи, укрепленной в толще свода. Цепь эта раскачивалась, тихонько поскрипывая, и он увидел двух жирных воробьев, прыгавших по металлическому ободу. Они вспорхнули, когда он двинулся дальше вглубь. От щебня было расчищено лишь небольшое пространство возле двери, а дальше ему пришлось карабкаться по глыбам камня, и когда он добрался до центрального нефа и взглянул вверх, то увидел, что из огромной трещины в боковой стене свет падает прямо на то, что осталось от фигур святых: все они свалились вниз, их пьедесталы либо совсем опустели, либо на них уцелели лишь уродливые и вжатые в стену обрубки: где две ноги до колен, а где одинокая рука без кисти, прочно прикрепленная к своду. Широкая черная зубчатая трещина с самого верха донизу четко вырисовывалась на стене, словно тень какой-то лестницы. Наверху, в сводчатом потолке, небо виделось как резко очерченный зубцами клочок чего-то серого, и тут он заметил вторую глубокую трещину, доходившую, постепенно сужаясь, до огромного пролома в боковой стене, наполненного светом дня. У пролома трещина опять расширялась, и он мог точно определить толщину стены, которая увеличивалась начиная от свода и достигала у земли ширины обычной двери. Но взгляд его не мог оторваться от зрелища, открывавшегося внизу: алтарь был завален щебнем, ряды лавок на хорах перевернуты взрывной волной, широкие темно-бурые задние стены наклонены, словно в издевательской молитвенной позе. Нижнему ряду святых на колоннах тоже был причинен заметный ущерб: исцарапанные и искромсанные каменные торсы, уродливые в своем увечье и искаженные от боли, словно некогда живые. Ему бросилось в глаза их дьявольское уродство – некоторые лица ухмылялись, как обезумевшие, потому что у них не хватало одного уха или же подбородка или потому что лица их искажали трещины. Некоторые изваяния лишились головы, и каменные шеи жутко и одиноко торчали над туловищами. Ужасающий вид имели и те статуи, у которых не было рук, – чудилось, будто они истекают кровью, молча взывая о помощи, а одна барочная гипсовая фигура раскололась так странно, словно имела лишь твердую оболочку, как яйцо: бледное лицо святого уцелело – узкое печальное лицо иезуита, – но грудь и живот были разодраны, гипс раскрошился и валялся белыми песчинками у ступней фигуры, а из темной дыры живота торчала солома вперемешку с затвердевшим гипсом.
Он пробирался дальше, мимо скамьи для причастия, в левую из двух апсид. Фрески уцелели и были хорошо освещены дневным светом. Удивительно блеклые и в то же время сияющие краски одной старинной фрески изображали поклонение трех царей. Сияющие, даже несмотря на блеклость, краски, местами лишь слегка подкрашенный рисунок… В целом фреска произвела на него отрадное впечатление, потому что осталась цела. Боковой алтарь рядом тоже был цел и даже как будто прибран: алтарная доска блестела чистотой, а перед каменной дароносицей стоял букет цветов. Когда он осмотрелся и заглянул в боковой придел, то увидел, что темные исповедальни были слегка наклонены вперед, их грубо сколоченные ящики покрыты пылью и кусками штукатурки, а вдалеке, в конце ряда низких колонн, он увидел горящую свечу, которую раньше не заметил, и пошел к ней. Свеча горела перед статуей Богоматери, а рядом с ней висело большое деревянное распятие, которое раньше свешивалось со свода перед люстрой…
Ганс смахнул куски штукатурки и мусор с одной из скамеек и сел. Когда он в последний раз был в церкви, еще шла война, и теперь ему казалось, что это было ужасно давно, хотя с той поры прошел всего месяц. Свеча беспокойно мерцала перед статуей, деревянный остов которой слегка покоробился от сырости. Краска местами уже облетела, и по лицу Девы Марии пролегли светлые полосы. Только цветы были свежи и прекрасны – великолепные гвоздики на длинных стеблях с крупными венчиками в упругих коробочках…
Он попробовал было молиться, но в ту же секунду его охватил страх: снизу, откуда-то из-под земли, донеслось пение. Страх его быстро прошел, потому что сразу вспомнилось про склеп под алтарем – он, вероятно, уцелел. Ганс прислушался к пению: голоса звучали слабо, приглушенно, по-ангельски чисто, поющих было, по-видимому, совсем немного, и пели они без аккомпанемента. А когда он узнал и текст песнопения, и мелодию, то вспомнил, что на дворе был май, все еще май – тот месяц, в который закончилась война…
По голосам поющих чувствовалось, что пели они с радостью: за первой строфой следовала вторая, за второй – третья, и он пожалел, что пение вдруг умолкло. Стало тихо, и эта тишина придавила, пригнула его: ему так хотелось, чтобы они продолжали петь.
Ганс вдруг перепугался: зияющие трещины показались ему угрожающими, ему померещилось, что они могут раздаться вширь, и тогда своды рухнут и похоронят его вместе с этими изуродованными статуями. Он сразу взмок: свод в самом деле как будто накренился. Он вскочил, торопливо перекрестился и побежал к двери, а потом по изразцовым плиткам к тяжелой железной ограде…
С другой стороны клироса послышались голоса; выходившие из церкви люди смеялись и разговаривали друг с другом. Потом он их увидел: небольшая, быстро рассеявшаяся группа серых силуэтов, от которой осталась только черная фигура священника…
Ганс опустился на каменный цоколь решетчатой ограды и стал ждать. Он знал, что дома священников расположены за его спиной, и только что обнаружил, что в них живут люди. Хотя он уже почти не чувствовал голода – оставалось лишь сосущее ощущение в животе и легкое головокружение, – он решил чего-нибудь попросить у священника: хлеба, картофеля или сигарету. Он видел, что тот приближается, при взгляде снизу священник казался высоким, полы черной рясы развевались вокруг его ног, а вот и его ботинки – огромные, стоптанные и бесформенные…
Священник перепугался, когда перед ним вдруг выросла какая-то фигура, его худощавое и в то же время одутловатое лицо нервно дернулось, и он судорожно вцепился в толстый Псалтирь.
– Извините, – обратился к нему Ганс, – не можете ли дать мне какой-нибудь еды?
Его взгляд, скользнув над покатыми плечами священника и мимо его головы, упал на площадь перед церковью: цветущие старые деревья, стволы которых до половины были засыпаны обломками…
– Конечно, могу, – услышал он слова священника. Голос у того был хриплый и слабый, и Ганс только теперь поднял на него взгляд: обычное крестьянское лицо, худощавое и крепкое, крупный нос и удивительно красивые глаза. – Конечно, могу, – повторил он, – вы хотите подождать здесь?
– Да. – Ганс тут же опять сел: он был изумлен. Ведь он обратился с просьбой только потому, что надеялся: священник должен хотя бы попытаться ему помочь. Но что может найтись такой, кто сразу согласится дать ему еды, очень его удивило…
Он проводил взглядом священника, пересекавшего улицу и помахавшего ему рукой уже у порога дома…
Перспектива получить какую-нибудь еду опять возродила чувство голода. Голод, эта зияющая пустота, сводившая челюсти судорожной зевотой, этот воздушный пузырь, эта непоборимая отрыжка, вызывавшая отвратительный вкус во рту и наполнявшая душу безысходностью… «Еда, – подумал он, – это неотвратимая необходимость, которая будет преследовать меня всю жизнь. Еще тридцать, а то и все сорок лет мне придется хотя бы раз в день есть, и я буду вынужден каким-то образом обеспечивать себе тысячи трапез…»
Эта безнадежная череда необходимых поступков наполнила его ужасом. В тот день он уже девять часов кряду понапрасну бродил по разрушенному городу и так ничего и не получил, даже того, что ему было обещано. Выходит, эту мучительную борьбу ему придется вести еще много тысяч раз, и не только ради самого себя. Тут он впервые вспомнил о Регине, и весь ее облик внезапно и четко возник перед его мысленным взором, невыносимо прекрасный и неотразимый: ее светлые волосы и бледное лицо с легкой усмешкой, возникавшее в темном провале двери, чтобы спросить: «Хочешь немного хлеба?» Или: «Хочешь сигарету?» Его вдруг потянуло к ней, совершенно неожиданно и с такой пронзительной силой, что он сразу представил себе, как поцелует ее…
Улыбка на лице священника показалась ему неземной, почти такой же нереальной, как чистое и звонкое пение, донесшееся к нему из склепа под алтарем. Когда он почувствовал, что его кто-то потянул за руку и повел за собой, его охватила такая слабость, что он даже зашатался, следуя за поспешно шагавшим священником. Они обошли кругом клироса – эта дуга показалась ему бесконечной – и спустились вниз по лестнице. Он ощутил прохладу толстых каменных стен и вздрогнул от неожиданности, когда священник приложил к его руке пальцы, смоченные святой водой…
– Вы католик? – спросил священник, когда Ганс перекрестился.
– Да, – ответил он. – Меня крестили в этой церкви.
– Этого не может быть.
Они остановились на пороге.
– Нет, это правда.
– Боже мой, так вы, значит…
– Да, – выдохнул он. – Это была моя приходская церковь, пока я не ушел на войну.
В памяти его промелькнули те давние воскресенья, которые он провел вместе с матерью в полумраке этого благостного романского храма…
– А теперь? – спросил священник.
– Теперь я живу почти за городом, в предместье…
– Пойдемте.
Он последовал за священником в темный зал со сводчатым потолком, где тесными рядами стояли скамьи. Дневной свет проникал сюда с трудом, впереди мерцал крошечный красноватый огонек неугасимой лампады перед дароносицей. Священник дал ему знак следовать за ним в ризницу, и Ганс лишь склонил голову перед алтарем – не было сил преклонить колена. Внутри ризницы было светлее – горела электрическая лампочка, и на усталом крестьянском лице священника улыбка казалась гримасой боли…
– Вы доставили мне радость, – сказал священник.
Он жестом предложил Гансу сесть на темно-коричневую скамью перед низеньким шкафом, занавеска на котором была отдернута. Ганс увидел внутри разноцветные рясы мальчиков-хористов и длинные белые кружевные накидки священников. Все это казалось покрытым тонким слоем пыли.
– Да-да, – поспешно подтвердил священник, и его усталое лицо даже преобразилось от восторга. – Именно так оно и есть: вы доставили мне радость.
Он распахнул какую-то дверь и сдвинул в сторону несколько рулонов пыльных рисунков.
– У меня нынче еще никто ничего не просил, и здесь пока есть два пакета с утренними пожертвованиями. Давайте на них взглянем.
Его черные рукава взлетели в воздух у самого лица Ганса, и на столе появились два свертка в коричневой бумаге, а священник сказал:
– Возьмите все это и помните: этот дар – не от меня и не меня вы должны благодарить…
– А кого же?
– Господа нашего. Каких-то неизвестных нам обоим людей… – Его лицо слегка порозовело от смущения. – Пожалуй, можно сказать – живую церковь… – Глаза его сузились от волнения. – Может, святых людей, а может, и грешников – почем знать? Бедняков, а может, даже и богачей…
Ганс взял свертки и попытался снять бечевки, которыми они были перевязаны. Но пальцы его не слушались, он почувствовал, что на него внезапно навалилась ужасная слабость.
– Не могу, – сказал он. – Пожалуйста, сделайте это сами.
Широкая рука священника потянула за кончик бечевки, аккуратно сняла ее со свертка и обнажила содержимое: по столу покатилось маленькое сморщенное яблочко, за ним показался толстый ломоть хлеба, очень толстый, не тоньше молитвенника, лежавшего рядом с ним на столе, затем – сигарета, завернутая в папиросную бумагу, и пара армейских носков, тщательно выстиранных и заштопанных. Светящиеся белые ломти поплыли по комнате…
– Вот и все, – обронил священник. – Берите же.
Ганс попытался было взять в руки ломоть хлеба, но не сумел: он показался ему слишком огромным. Коричневая круглая корочка окружала его, словно крепостной вал, и казалось бессмысленным протягивать к нему руки – они были слишком малы. Сигарета лежала на гладкой столешнице, точно громадный рулон белой бумаги, – она смахивала на рекламную сигарету, скатившуюся сюда с высокого фронтона, и была слишком велика для него – его руки, лежавшие на столе, казались совсем маленькими, очень грязными и далекими. Далеким показался ему и голос, который сказал:
– Выпейте это.
Он почувствовал, что в него влилась какая-то жидкость, приятная, прохладная и в то же время распространяющая тепло по всему телу, чудесный напиток, вкус которого показался ему знакомым, но название забылось. Он ощутил прикосновение языка к влажным губам и глотнул еще, вновь почувствовав, как в него вливается необычайно приятное и прохладное тепло, и внезапно вспомнил: это было вино… Да, вино.
Лежавшие на столе вещи опять обрели свои подлинные размеры – толстый ломоть хлеба размером с молитвенник, яблоко, сигарета, пара носков. В его руки вернулись жизнь и сила, а в глаза – способность видеть; прямо перед собой, очень близко, он обнаружил озадаченное лицо священника – серое, усталое, с красноватыми мешками под глазами. Потом Ганс заметил и стакан, взял его и отхлебнул немного.
«Вино!» – пронеслось у него в голове, и он в испуге оторвал стакан ото рта, поставил его на стол и посмотрел в глаза священнику.
– Не бойтесь! – с улыбкой заметил тот. – Бояться тут нечего. Ведь это просто вино… Хотите еще?
– Если вы полагаете…
– Почему бы и нет. Это же вино.
Ганс сделал большой глоток и стал смотреть, как священник разворачивает второй сверток. Из него выпал четырехугольный головной платок, которым была обернута банкнота. Глаза Ганса вновь видели все так ясно, что он разглядел цифру 50 и желтые полоски на платке…
– Разве у вас так много вина? Я имею в виду церковное вино…
– О да, – перебил священник, – не беспокойтесь. На несколько лет хватит. – Он положил содержимое свертка на стол. – Ведь и нужно-то каждому всего один-два глотка, а мы спасли весь наш запас. Кроме того, уже появилось и новое. Есть ли у вас жена? – с улыбкой спросил он, разворачивая платок и любуясь тонкой пестрой тканью.
Ганс, немного замявшись, проронил:
– Да.
Возникла довольно мучительная пауза, во время которой священник складывал платок. Ганс поставил стакан на стол. Он пристально взглянул на священника, и его вдруг охватило жгучее желание оказаться подле Регины.
– Так я пойду, – с трудом сказал Ганс. – Простите меня… – Он взял со стола сверток и пробормотал: – В общем, я… Надеюсь, мы еще увидимся.
– Я тоже очень надеюсь. Познакомите меня с женой. Погодите-ка…
Священник направился в угол ризницы, медленно вынул ключ из кармана и отпер дверцу большого покрытого пылью шкафа. А вернувшись, протянул Гансу бутылку красновато мерцающего вина:
– Сам-то я ничего вам пока не подарил… Вот, возьмите хотя бы это…
– Эта бутылка действительно ваша?
Священник рассмеялся:
– Не совсем. Я ее, скажем так, спас из подвала одного горящего дома, а владелец дома потом подарил ее мне. Сдается, я могу считать ее своей. До свидания.
Ганс еще немного постоял на пороге, глядя, как священник запирает дверцы шкафа.
– Не ждите меня! – крикнул он Гансу. – Я побуду здесь еще немного…
И Ганс ушел. Он склонил голову перед алтарем, а выйдя наружу и попытавшись идти быстрее, почувствовал, как холодная бутылка в кармане штанов ощутимо бьет его по бедру.
XIV
Вдруг он услышал, что она пришла. Походка ее была усталой, она даже немного постояла в прихожей. Потом, видимо, сняла пальто и, не зажигая света, повесила его на вешалку. Теперь ее шаги приближались к его двери, и он почувствовал, как забилось сердце – очень сильно, но ровно. Потом она остановилась прямо у двери. Ему ужасно захотелось увидеть сейчас ее лицо. Он ждал, что она войдет и посмотрит, все ли с ним в порядке, но ее шаги вновь удалились, и он услышал, что она прошла на кухню…
Ему захотелось встать, как только она вошла в квартиру, но он не смог. Охватившая его радость как бы парализовала все его члены. Он лежал, вытянувшись во весь рост, и чувствовал только, как бьется сердце…
Вскоре она вышла в прихожую и принялась рубить дрова. Он все это очень ясно себе представил: вот она торчком ставит на пол напиленные чурбаки и в темноте обрушивает на них топор, не раскалывая, а лишь отламывая от них тоненькие щепки. «Пусть бы хоть не держала чурбак рукой, не то попадет себе по пальцам», – подумал он. Топор был тупой, это он знал, но она могла отрубить или сильно поранить себе палец. Он услышал, как она начала тихонько ругаться. Иногда она промахивалась, и тяжелый топор ударял по половицам, что вызывало легкое подрагивание стен и пола. Потом она, видимо, сочла, что щепок достаточно, швырнула топор в угол и вернулась на кухню…