Текст книги "Аэрокондиционированный кошмар"
Автор книги: Генри Валентайн Миллер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)
Генри Миллер
Аэрокондиционированный кошмар
«Величайшие люди мира прошли незамеченными. Мы знаем Будду и Христа, но они герои второго порядка в сравнении с теми величайшими, о которых мир не знает ничего. Сотни таких неведомых героев жили в каждой стране, трудясь в молчании. В молчании живут и в молчании уходят; наступает время, и их мысли находят свое выражение в учении Будды или Христа, и вот эти, пришедшие позже, становятся известными нам. Наиболее возвышенные люди не гонятся за тем, чтобы прославляли их мудрость, они не создают себе имен. Они оставляют свои идеи миру; они ничего не хотят для себя, не создают ни школ, ни систем своего имени. Это было бы противно их природе. Они чистые Саттвикасы, которые никогда не возбуждают общего интереса, но просто растворяются в любви…
В жизнеописании Будды Гаутамы мы обращаем внимание на его слова, что он двадцать пятый Будда. Двадцать четыре его предшественника остались неведомыми истории, хотя двадцать пятый, которого мы знаем, должен был строить на заложенном ими фундаменте. Наиболее возвышенные из людей живут в молчании и неизвестности. Это люди, знающие истинную силу мысли; они знают, что, если они войдут даже в пещеру, замкнут за собою дверь и продумают пять подлинных мыслей, а затем исчезнут, эти их мысли останутся жить в вечности. И в самом деле, эти мысли преодолеют горы, пересекут океаны и обойдут весь мир. Они проникнут глубоко в сердца и умы людей и разбудят мужчин и женщин, которые найдут им практическое осуществление в делах человеческой жизни… Будды и Христы пойдут по градам и весям, проповедуя эти истины… Но Саттвикасы слишком близки к Богу, чтобы активно действовать и бороться, работать и добиваться, проповедовать и творить, как говорят на Земле, добрые дела…»
Свами Вивекананда
Посвящается Маргарет и Гилберту Найман
Вступление
Желание написать книгу об Америке возникло у меня еще в Париже несколько лет назад. Тогда осуществление этой мечты казалось очень отдаленным. Чтобы написать книгу, надо было вернуться в Америку, проехаться по ней без всякой спешки, с хорошими деньгами в кармане и все такое прочее. О том, когда наступит это время, ни малейшего представления у меня не было.
Но если нет физической возможности отправиться в дорогу, можно пережить такое путешествие в воображении, чем я и занимался время от времени. Это предварительное путешествие началось, помню, с унаследованной от Уолтера Лоуэнфелса объемистой записной книжки. Лоуэнфелс накануне своего отъезда из Франции пригласил меня присутствовать при сожжении огромной груды рукописей, на которые он потратил годы.
Часто, вернувшись в мою мастерскую где-нибудь за полночь, я останавливался у стола и заносил в этот великолепный гроссбух бесчисленные мелочи, из коих и состоит вся писательская бухгалтерия: сны, планы наступления и обороны, воспоминания, названия книг, которые мне предстояло написать, имена и адреса потенциальных кредиторов, привязавшиеся словечки, имена издателей, которым предстояло подвергнуться набегу, поля сражений, памятники, монашеские обители и тому подобное. Отчетливо вспоминаю тот трепет, с которым я записывал такие слова, как Мобил, Саванна-Ривер, Навахо, пустыня Пэйнтид, линчеватели, электрический стул.
Печально, что я так и не описал это воображаемое путешествие, начинавшееся в Париже. Какая отличная книга могла получиться!
Была, однако, еще одна причина реально совершить это путешествие, сколь бы бесплодным оно ни оказалось. Я чувствовал необходимость примириться с отчей землей. Эта необходимость была тем настоятельней, что в отличие от многих блудных сыновей я возвращался не с целью остаться в лоне семьи; совсем наоборот, я собирался снова отправиться странствовать и, может быть, без возврата. Мне хотелось бросить прощальный взгляд на мою страну и покинуть ее без неприятного привкуса. Не хотелось удирать, как это было в первый раз. Я хотел прижать ее к груди, почувствовать, что по-настоящему исцелился от всех старых ран, и отправиться к неведомому с благословением на устах.
Я покидал Грецию в безмятежном настроении. Если и был кто-то на Земле свободен от ненависти, предубеждений, горечи, так это я. Я был уверен, что впервые в жизни смогу смотреть на Нью-Йорк и на все, что за Нью-Йорком, без малейшей примеси отвращения и раздражения.
Стаким настроем было покончено, как только наше судно вошло в гавань Бостона. Возможно, остановка эта не предусматривалась и произошла по какой-то несчастливой случайности, но для меня она обернулась великолепной проверкой. Я никогда не бывал в Бостоне и скорее обрадовался, что судьба выкинула такой фокус. Я приготовился полюбить Бостон.
Но сразу же разочаровался, выйдя на палубу и бросив первый взгляд на прибрежную линию. Разочаровался – не то слово, меня, можно сказать, просто ошарашило. Берег Америки смотрел на меня мрачно и неприветливо. От внешнего вида американского дома я никогда не приходил в восторг. Что-то холодное, строгое, скучное и стерильное есть в архитектуре американского жилища. Это именно жилище со всеми мрачными, зловещими, грозными для бездомной души оттенками этого слова. От бесстрастной добропорядочности таких сооружений просто мороз продирает до костей.
Был холодный день, море штормило. Я сошел на берег с одним из пассажиров. Даже припомнить теперь не могу, ни кто он был, ни как выглядел – выразительное свидетельство моего тогдашнего состояния. По какой-то неведомой причине мы потащились через железнодорожный вокзал, мрачное место, наполнившее меня ужасом; в памяти сразу ожили точно такие же вокзалы в точно таких же городах – тягостные, гнетущие душу воспоминания. А отчетливей всего из увиденного на Бостонском вокзале я вспоминаю горы книжонок и журналов, точно такое же дешевое, вульгарное дрянцо, как и во время оно. И утробное тепло этого места – такое американское, такое незабываемое.
Был воскресный день, и двигалась людская толпа, подкрепленная компаниями буйных студентов. От этого зрелища меня чуть наизнанку не вывернуло. Надо было возвращаться на корабль как можно быстрее. За час с небольшим я досыта налюбовался Бостоном. И мне стало невмоготу.
Обратный путь проходил по каким-то мосткам, рельсам, мимо заводиков, пакгаузов, причалов и прочей прелести. Мы двигались словно в кильватере обезумевшего гиганта, усеявшего землю плодами своих бредовых фантазий. Если бы я мог увидеть хоть какую – нибудь клячу, коровенку или даже ошалелого козла, жующего консервную банку, мне бы здорово полегчало. Но ничего из животного или растительного мира не было поблизости. И ни единой человеческой души. Это была огромная беспорядочная свалка, навороченная каким-то доисторическим или допотопным чудищем, сожравшим в исступленной алчности все живое. Это было ничто, где ничего не было и ничего не могло быть. Это был страшный сон, и к концу его я припустился рысью: мало того что меня тошнило от отвращения, тут еще все свирепей выла буря, превращая округу в замороженную запеканку, покрытую ледяной корочкой. Добравшись до корабля, я молился, чтобы каким-то чудом капитан решил изменить курс и мы двинули бы обратно в Пирей.
Это было дурное начало. И потом вид Нью-Йорка, гавани, мостов, небоскребов не стер моих первых впечатлений. К образу застывшего, угрюмого безобразия Бостона добавилось лишь знакомое ощущение ужаса. Проплывая в надвигающихся сумерках вдоль Баттери, переходя из одной реки в другую, медленно приближаясь к причалу, к улицам, усеянным копошащимися насекомыми, я чувствовал то же, что и всегда чувствовал в Нью-Йорке, – что во всем Божьем мире это самое гиблое место. Сколько бы разя ни сбегал отсюда, меня всегда, как беглого раба, пригоняли обратно, и с каждым разом я ненавидел этот город все сильней и сильней.
Обратно в крысоловку. Я стараюсь прятаться от своих старых друзей; не хочу вновь переживать с ними прошлое, слишком многое там, в прошлом, мне опротивело. Я думаю только о том, как бы рвануть из Нью – Йорка и испытать что-нибудь неподдельно американское. Навестить те места, где бывал когда-то. Хочу на чистый воздух.
Но чтобы что-то предпринимать, нужны деньги. Я прибыл в Америку так же, как отбывал из нее много лет назад, без гроша. В «Готамском книжном центре» меня ждала некоторая сумма, мисс Стелофф собрала ее с постоянных клиентов. Этот приятный сюрприз меня тронул, но все равно с такими деньгами долго не протянешь. Надо было искать. Может быть, придется поступить на службу – вот что меня угнетало больше всего.
Тем временем у меня умирал отец. Он болел уже три года, и болезнь была неизлечима. А у меня не хватало духу явиться к нему с пустыми руками. Положение становилось отчаянным. Что-то должно было произойти, какое-то чудо. И оно свершилось. Я случайно встретил человека, которого числил в своих врагах. Первое, что он сказал, было: «Ну, как устроился? Могу я тебе помочь чем-нибудь?» Я опять был тронут и чуть не прослезился.
Несколько месяцев я провел на Юге в гостях у давнего приятеля, пробыл там большую часть лета, а потом вернулся в Нью-Йорк. Отец еще был жив. Теперь я регулярно навещал его в его доме в Бруклине, мы говорили о былых годах в Нью-Йорке, встречались с соседями, слушали радио (всегда эта чертова «Получи информацию!»), обсуждали свойства предстательной железы, особенности мочевого пузыря, «Новый курс», который для меня был не столько новым, сколько бестолковым и бессмысленным. «Ох уж этот Рузвельт!» – говорили соседи так же, как они говорили: «Ох уж этот Гитлер!» Большие перемены произошли с Америкой, тут не о чем было спорить. Но я чувствовал, что приближаются еще большие. Мы были свидетелями только прелюдии к чему-то невообразимому. Все скособочилось и кренится все больше и больше. Может быть, мы вообще закончим на четвереньках, гугукая и взвизгивая, как бабуины. Что-то страшное держалось про запас – каждый это чувствовал. Да, Америка изменилась. Ослабла сопротивляемость, появилось ощущение безнадежности, смирение перед судьбой, скептицизм, пораженчество – я сначала не поверил своим ушам и глазам. И над всем этим та же маска идиотского оптимизма, только теперь заметно расползающаяся по швам.
Отец мой все еще держался, и я начал метаться. Бог знает, сколько еще мне предстоит околачиваться в Нью – Йорке. Я решил вплотную заняться своими планами. Раньше или позже поездка состоится – чего ждать? Опять же денег, разумеется. Чтобы путешествовать по стране год или около того, нужны деньги. И, надо думать, деньги немалые. Сколько мне потребуется, я понятия не имел, знал лишь, что либо уеду очень скоро, либо застряну здесь навсегда.
После возвращения с Юга я нередко захаживал в мастерскую Эйба Раттнера поупражняться в письме акварелью. Как-то в разговоре я затронул тему моей будущей поездки. К моему удивлению, он сразу же загорелся желанием отправиться вместе со мной. Вскоре мы уже обсуждали, какого типа книгу мы с ним сотворим – колоссальная штука с цветными вклейками и все прочее. Что-то роскошное, люкс, вроде тех прекрасных французских книг, на которые мы на своем веку нагляделись вдоволь. Кто захочет издать эту вещь, нам было неведомо, главное – сделать ее, а издатель потом отыщется. И даже если ничего из этого не выйдет, поездка все равно должна состояться.
Мало. – помалу мы эволюционировали до идеи, что надо брать машину. Единственный способ увидеть Америку – проехать по ней в автомобиле, это вам все скажут. Конечно, это неправда, но звучит восхитительно. У меня никогда не было автомобиля, я не знал, с какой стороны к нему подступиться. Теперь, думаю, я бы предпочел каноэ.
Первый же автомобиль, на который мы бросили взгляд, стал тем самым, который мы выбрали [1]1
Был выбран «бьюик» 1932 года; подробнее о нем в главе «Автомобильная пассакалья». – Здесь и далее примеч. пер.
[Закрыть]. Оба мы ничего не смыслили в автомобилях, мы просто поверили на слово, что нам предлагают отличную, надежную машину. С учетом всех обстоятельств так оно и было, хотя у нее имелись и свои слабые места.
За несколько дней до окончания нашей подготовки я встретил человека по имени Джон Вудберн из «Даблди, Доран К°». Наш проект его заинтересовал необычайно, и, к моему изумлению, через несколько дней я уже подписывал в его конторе договор на книгу. Одного из подписавшихся, представьте себе, звали Теодор Рузвельт. Обо мне он никогда не слышал и имя свое ставил не без колебаний. Но тем не менее подписался.
Я надеялся на пять тысяч долларов аванса, но получил лишь пять сотен. Все равно эти деньги улетучились еще до того, как я проехал Голландский туннель. Раттнера в договор не включили. Оказалось, что издание такой книги, какую мы замыслили, слишком дорого. Я был смущен и раздосадован из-за Эйба, тем более что он отнесся к этому с большим тактом и самообладанием. Он, нет сомнений, рассчитывал на многое, такой уж он оптимист, зато я всегда ожидаю, что ангелы пописают в мое пиво. «Главное, – сказал Раттнер, – повидать Америку». Я согласился. Втайне я лелеял надежду, что на часть моего будущего гонорара я смогу напечатать раттнеровскую версию Америки в рисунках и в цвете. Решение компромиссное, компромиссы я ненавижу, но это Америка. «В следующий раз все будет по-вашему» – известная песня. Это гнусная ложь, но, чтобы ты не взбрыкивал, тебе немного приплатят.
Вот так начиналось наше путешествие. Как бы то ни было, мы покидали Нью-Йорк в отличном настроении. Немного нервничали, должен признаться, потому что прошли от силы полдюжины уроков в автошколе. Я знал, как править, как переключать скорость, как тормозить, – чего еще надо? Итак, дух наш воспарил, и в полдень субботы мы взяли курс на Голландский туннель. В эту чертову дыру я никогда не попадал, если не считать одной давнишней поездки в такси. Так вот, это оказалось кошмаром. Началом бесконечного кошмара, вернее сказать.
Когда стало ясно, что мы без толку кружим по Ньюарку, я уступил руль Раттнеру. Час пребывания за рулем вымотал меня вконец. Въехать в Ньюарк легко, а вот выбраться из него под дождем, в субботу вечером и снова найти эту придурочную трассу – совсем другая штука. Еще через час мы все-таки выехали на свободу. Никаких пробок, острый свежий ветер, пейзаж, подающий надежды. Мы на верном пути! Наша первая остановка – Нью-Хоуп [2]2
Новая Надежда (англ.).
[Закрыть].
Нью-Хоуп! Курьезно, что мы выбрали для первого привала город с таким названием. Впрочем, это было прелестное место, напомнившее мне чем-то сонный европейский городок. И Билл Най, к которому мы нагрянули в гости, был истинным символом новых надежд, новых страстей, нового курса. Это был превосходный старт; атмосфера дышала обещаниями.
Нью-Хоуп – одна из американских художнических колоний. Я очень ясно помню, в каком настроении уезжал я оттуда. Оно выразилось следующим образом: «Оставь надежды, всяк входящий сюда художник!» Удобно устроились здесь только коммерсанты от искусства: у них были прекрасные дома, лучшие кисти, красивые натурщицы. Остальные вели здесь собачью жизнь. И это мое впечатление подтвердилось и окрепло в дальнейшем путешествии. Америка – не место для художника: быть здесь художником значит быть морально прокаженным, неудачником в деловом отношении и социальным изгоем. Откормленная кукурузой свинья наслаждается жизнью куда больше, чем творящий писатель, живописец или композитор. Кролику и то живется лучше.
Когда я в первый раз вернулся из Европы, мне часто напоминали, что я «эмигрант», и, бывало, в этом слове ощущался неприятный душок. Эмигрант выглядел как сбежавший. Пока не разразилась война, мечтой каждого американского художника было отправиться в Европу и прожить там как можно дольше. В те давние дни никто не сказал бы о таком человеке, что он сбежал, – это было так естественно, так укладывалось в нормальный порядок вещей. С началом войны пробился на поверхность какой-то ребяческий, наглый шовинизм. «Ну что, рад очутиться опять в старых добрых Штатах?» – таким стало обычное приветствие. «Лучше Америки места нету, так ведь?» В ответ от вас ждали чего-нибудь вроде: «В самую точку попали!» За пределами такого обмена мыслями присутствовало, конечно, неосознанное чувство разочарования; художник-американец, вынужденный в поисках убежища опять очутиться на родине, не очень-то жалует своих европейских друзей за то, что они лишили его привилегии вести ту жизнь, которой он страстно желает. Его раздражает, что они позволили начаться такому мерзкому и ненужному делу, как война. Америка, как всем известно, была создана людьми, бежавшими именно от такой гнусной ситуации. Америка, по преимуществу, страна эмигрантов, беглецов, а если выразиться покрепче, страна ренегатов. Дивный мир могли бы создать мы на новом континенте, если б на самом деле бежали от наших ближних в Европе, Азии и Африке. Прекрасный новый мир получился бы, наберись мы смелости повернуться спиной к старому, выстроить все заново, вытравить из себя яд, накопившийся за столетия жестокого соперничества, зависти и распрей.
Новый мир не создать всего лишь стараниями забыть о старом. Новый мир создается новым духом и новыми ценностями. Наш мир мог начаться именно так, но сегодня все окарикатурено. Наш мир – мир вещей. Он составлен из комфорта и роскоши или из желаний добиться комфорта и роскоши. Чего мы больше всего боимся перед лицом близящейся катастрофы, так это того, что нам придется отказаться от наших побрякушек, наших технических новинок, от всех этих мелких удобств, без которых нам станет жуть как неуютно. В нашей позиции нет ничего смелого, рыцарственного, героического и великодушного. Мы вовсе не миролюбивые люди; мы самодовольны и робки, у нас слабые желудки и трепещущие души.
Я заговорил о войне потому, что по возвращении из Европы у меня постоянно допытывались, что я думаю о тамошней ситуации. Будто бы простой факт, что я прожил там несколько лет, мог наполнить мои слова глубочайшим смыслом! Кто может разгадать загадку такого все расширяющегося конфликта? На это претендуют журналисты и историки, но они задним умом крепки, сравнишь их нынешние суждения с их же предсказаниями и поймешь, как трудно верить анализу этих людей.
А вообще-то я хочу сказать вот что – я, урожденный американец, ставший тем, кого называют эмигрантом, смотрю на мир глазами приверженца ни этой страны, ни той, но как обитатель всего шарика. Оттого что мне случилось здесь родиться, я не обязан считать американский образ жизни наилучшим; то, что я предпочел жить в Париже, вовсе не значит, что я должен расплачиваться своей жизнью за ошибки французских политиканов. Быть жертвой собственных ошибок достаточно плохо, но отвечать за ошибки этих типов – нет уж, увольте. Пуще того, я не вижу причин терять мое равновесие из-за того, что буйнопомешанный по имени Гитлер сорвался с цепи. Гитлер уйдет, как ушли Наполеон, Тамерлан, Александр и многие другие. Величайшие бедствия не приходят в мир беспричинно. Существуют тысячи превосходных резонов для появления европейских и азиатских диктаторов. Ведь и у нас есть свой собственный диктатор, только у него голов, как у гидры. Те, кто верит, что единственный способ избавиться от этих воплощений дьявола – это их сокрушить, пусть сокрушают. Я ничуть не верю в такого рода разрушения. Я верю лишь в разрушение, которое естественно, свойственно творению и заложено в нем. Как сказал Джон Марин в письме к Стиглицу: «У одних душа поет, когда они губят себя, а у иных, когда губят других».
Теперь, когда путешествие закончено, должен признаться, что за это время самый глубокий след в моей душе оставило чтение двух книг Ромена Роллана о Рамакришне и Вивекананде. С вашего позволения поспешу добавить еще несколько подобных же замечаний…
Самой прекрасной женщиной, встреченной мною, королевой в любом смысле слова была жена одного негритянского поэта. Самой совершенной личностью, единственным человеком из встреченных мною людей, которого я без преувеличения могу назвать «великой душой», был тихий индусский свами из Голливуда. Человеком с самым прозорливым видением будущего был еврейский профессор философии, чье имя почти неизвестно американцам, хотя он прожил среди нас не менее десяти лет. Самой обещающей в будущем книгой должна стать книга одного художника, который за всю свою жизнь не написал ни строчки. Единственную стенную роспись, достойную называться стенной росписью, я видел в Сан-Франциско, и автором ее был эмигрант. Восхитительнейшей и с самым большим умом и вкусом собранной коллекцией было собрание современной живописи Уолтера Аренсберга в Голливуде. Единственным человеком, которого я нашел удовлетворенным своей судьбой, вполне адаптированным к окружению, влюбленным в свою работу, представлявшим собой все лучшее, что есть в американских традициях, оказался почтительный, скромный библиотекарь из Калифорнийского университета по имени Лоуренс Кларк Пауэлл. Сюда же я должен включить и друга Джона Стейнбека Эда Рикеттса из «Тихоокеанской биологической лаборатории», человека исключительного характера и темперамента, излучающего мир, радость и мудрость. Самый юный и полный жизни мужчина, с которым я столкнулся, был семидесятилетний доктор Мэрион Сушон из Нового Орлеана. Из рабочего класса лучшими показались мне парни с бензозаправок Дальнего Запада, особенно те, что работают на станциях «Стандард ойл». Совершенно другой породы в сравнении с теми, на Востоке. Лучший английский язык был у проводника в Массанутенских пещерах в Виргинии. Сильнее всех из публичных ораторов зажигал аудиторию теософ Фриц Кунц. Единственный город, вызвавший у меня радостное изумление, называется Билокси, штат Миссисипи. Среди сотен книжных магазинов в Америке наберется едва ли дюжина таких первоклассных, как «Аргус» в Нью-Йорке, «Готамский книжный центр» там же и «Сатир» в Голливуде. Самый интересный колледж, который я посетил, был «Блэк-Маунтин-колледж» в Северной Каролине. Интересными там были студенты, а не преподаватели. Самая занудная группа в нашем обществе – университетские преподаватели и их жены. Особенно жены. Джемстаун, Виргиния, показался мне самым трагичным местом во всей Америке. Самая таинственная часть страны, на мой взгляд, прямоугольник, заключенный в границах четырех штатов: Юты, Аризоны, Колорадо и Нью-Мексико.
Я совершил путешествие примерно в десять тысяч миль, прежде чем выжал из себя единственную строчку. Все, что я мог сказать стоящего об американском образе жизни, уместилось на тридцати страницах. Топографически наша страна величественна – и ужасающа. Почему ужасающа? Потому что нигде в мире нет столь полного разрыва между человеком и природой. Нигде не сталкивался я с такой унылой, монотонной фактурой жизни, как здесь, в Америке. Скука достигает здесь своего пика.
Мы приучены думать о себе как о свободном народе; мы говорим, что мы демократичны, свободолюбивы, лишены предубеждений и ненависти. Наша страна – гигантский тигель, где осуществляется великий человеческий эксперимент. Прекрасные слова, полные благородного, идеалистического чувства. На деле же мы вульгарная, наглая толпа, страсти которой легко могут направить на что угодно демагоги, газетчики, религиозные кликуши, агитаторы и тому подобная публика. Кощунственно называть это сообществом свободных людей. Что можем мы предложить миру, кроме превышающей наши потребности добычи, которую мы безрассудно вырываем у природы в маниакальной уверенности, что эта безумная деятельность представляет собой прогресс и просвещение? Страна возможностей превратилась в страну бессмысленного изнурительного труда и борьбы. Цель всех наших устремлений давно забыта. Не долго продержалась и наша готовность оказывать помощь униженным и бездомным; нет в этой огромной пустынной земле места для тех, кто, подобно нашим предкам когда-то, ищет теперь прибежище для себя. Миллионы мужчин и женщин осуждены, или были осуждены совсем недавно, жить на пособие, жить, как морские свинки, в вынужденном безделье. Между тем остальной мир смотрит на нас с отчаяньем, какого не знал никогда прежде. Так где же дух демократии? Где наши лидеры?
Для проведения великого человеческого эксперимента прежде всего нужны люди. За концепцией ЧЕЛОВЕКА должно таиться величие. Никакая политическая партия не способна ввести в Царство Человека.
Пролетарии всех стран, если они прекратят слушаться своих осатанелых вожаков, могут однажды организовать братство людей. Но нельзя стать братьями, не став равными, причем равными в царственном смысле. Людям мешает стать братством их собственная фундаментальная неадекватность. Рабы не могут объединиться; малодушные не могут объединиться; невежды не могут объединиться. Объединиться мы можем, только руководствуясь высочайшими мотивами. Желание подняться над собой должно рождаться инстинктом, а не теоретическими умствованиями или верой. Пока мы прилагаем усилия, чтобы реализовывать правду каждого из нас, мы будем терпеть неудачи снова и снова. Как демократы, республиканцы, коммунисты, фашисты – все мы на одном уровне. Здесь одно из объяснений, почему мы так великолепно ведем войну. Мы защищаем, рискуя жизнью, мелочные принципы, разъединяющие нас. Ради общего принципа – установления на Земле империи человека – мы палец о палец не ударим. Мы опасаемся любой попытки вытащить нас из дерьма. Мы боремся лишь за сохранение статус-кво, нашего излюбленного статус-кво. Сражаемся с опущенной головой и зажмуренными глазами. Да, собственно, статус-кво не существует нигде, кроме как в головах политических кретинов. Все течет. И те, кто держит на этом рубеже оборону, борются с фантомами.
Что есть тягчайшая измена? Такой вопрос предполагает, что ты сражаешься за что-то. Вот здесь безумие и измена действуют рука об руку. Война – это форма болезни, благородной или позорной – это зависит от вашей точки зрения. Поскольку болезнь эта массовая, разум здесь бессилен. Но есть и еще один фактор, могущий объяснить возникновение войны, – это смятение, растерянность, неразбериха. Когда ни к чему не привели все остальные средства – прибегают к силе. Но в этих средствах, от которых мы так легко и охотно отказались, нет ничего дурного, просто их надо было усилить, увеличить дозу или же искусней пользоваться ими, а то действовать и так и этак. Лезть в драку значит согласиться с тем, что деваться некуда; это свидетельство отчаяния, но не силы. Когда крысу загонят в угол, она великолепно сражается. Неужели кому-то охота соревноваться с крысой?
Чтобы постигнуть блага мира, человеку приходится испытать тяжесть конфликта. Прежде чем стать мудрым, он должен пройти героическую стадию. Он должен побывать игрушкой страстей прежде, чем сможет подняться над ними. Будить страстную природу человека, предавать его дьяволу, подвергать тяжелейшему испытанию – вот конфликт, где речь идет о чем-то большем, нежели страна, политические принципы, идеологии и т. д. и т. п. Человек, бунтующий против собственной сладострастной натуры, – вот что подлинная война. Это те бескровные битвы, что идут вечно под невинным именем эволюции. В такой войне человек раз и навсегда встает на сторону ангелов. И хотя он может потерпеть поражение как отдельная личность, пусть не сомневается в исходе, потому что с ним весь мир.
Есть эксперименты, проводимые с ловкостью и тщательностью, но результат их предугадан заранее. Учетный, к примеру, всегда ставит перед собой разрешимые задачи. Но эксперимент с человеком совсем другого порядка. Реакция на этот великий эксперимент происходит в сердце, исследование должно вестись в человеческой душе. Нам страшно довериться сердцу. Мы живем в мире интеллекта, а это лабиринт, в его мраке прячется чудовище, и оно ждет нас, чтобы сожрать. До сих пор мы движемся в череде мифологических видений и не находим решений, потому что ставим неправильные вопросы. Мы находим что ищем, но ищем-то не в том месте. Мы должны выйти из этого мрака, бросить эти копанья, перестать ползать на четвереньках, выпрямиться и предстать во весь свой рост.
А эти войны нас ничему не научат, даже тому, как одолеть наши страхи. Мы все еще питекантропы. Демократические питекантропы, может быть, но это хилое утешение. Наша борьба идет за то, чтобы выбраться из пещер. И когда мы сделаем последнее усилие на этом пути, мы вдохновим весь мир.
Если мы собрались играть роль Вулкана, давайте выкуем новое светоносное оружие, которое уничтожит цепи, опутывающие нас. Давайте любить Землю истово и искренне. Давайте перестанем убивать друг друга. Земля не скотский загон и не тюрьма. Земля – это Рай, единственный, который мы когда-либо узнаем. Мы поймем это в тот самый момент, когда откроются наши глаза. Нам не надо строить Рай – Рай уже есть. Мы только должны научиться жить в нем. А человек с камнем за пазухой, с пистолетом в кармане, человек-убийца никогда не сможет распознать Рай, даже если ему его покажут.
Как-то вечером в доме своего приятеля, родом из Венгрии, я завел с ним дискуссию об изгнанниках и эмигрантах.
Я как раз подробно излагал ему свои впечатления об Америке, закончив тем, что поездка полностью подтвердила мои ожидания. Он ответил на это, что я, вероятно, слишком любил Америку. И тут же подвел меня к окну, усадил за свой письменный стол и сказал: «Полюбуйся этим видом! Разве он не прекрасен?» Я увидел Гудзон, увидел мост, мигающий бегущими огоньками. Я понимал его чувства при взгляде на этот пейзаж; понимал, что в нем было воплощено его будущее, мир, который унаследуют его дети. Для него это была Земля Обетованная. А я смотрел на мир, который я знал очень хорошо, и он нагонял на меня беспредельную тоску.
«Странно, – сказал я, – что ты подвел меня к этому окну. Знаешь, о чем я подумал, сидя за твоим столом? Я думал о другом окне, в Будапеште, откуда я однажды вечером в первый раз взглянул на город. Тебе Будапешт отвратителен, ты из него сбежал. А мне он показался волшебным местом. Я тут же влюбился в него. Я был там как дома. Правда, я везде чувствую себя как дома. Кроме моей родной страны. Вот здесь я ощущаю себя иностранцем, особенно в Нью-Йорке, там, где родился».
А он, оказывается, всю жизнь мечтал приехать в Америку, и особенно в Нью-Йорк.
«Ну, и как он тебе показался, – спросил я, – с первого взгляда? Что-нибудь было в нем похожее на твои мечты?»
Он ответил, что все было так, как он себе и представлял, даже недостатки не задели его – они были частью общей картины, которую он заранее принял.
Я подумал о другом городе Европы – о Париже. Чувства мои к нему были точно такие же. Я был влюблен в Париж. Не знаю ни одной его части, которая бы мне не приглянулась, разве только мрачные, наводящие уныние буржуазные кварталы Пасси. А в Нью-Йорке я люблю только гетто. Там у меня возникает ощущение жизни. Люди гетто – иностранцы; когда я среди них, я больше не в Нью-Йорке, я среди жителей какой-то европейской страны. И меня это волнует. А Нью-Йорк, такой современный, такой американский, такой прогрессивный, мне отвратителен.