Текст книги "Маг в законе. Дилогия"
Автор книги: Генри Лайон Олди
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Сердце у меня зашлось, и ноги враз идти отказались. А потом сами туда, к ручью понесли.
Он там и лежал, Михаил-Мишок.
Вроде как спал. Вот только не спят люди лицом в воде.
Лежит, не шевелится; кудри буйные ручей полощет, гладит, последней лаской ласкает. Что ж ты так, Миша?! Протрезвился, значит?
Навсегда протрезвился.
Хотела вытащить – может, жив еще, может, откачаем? – да Лейла с Катариной не дали. Прочь потащили, шепчут в оба уха:
– Не помочь ему! мертвый он! пошли отсюда, Аза!
– Увидят – на нас свалят! живыми не отпустят!
– Пошли, пошли! не надо смотреть! не оглядывайся!
А я все равно оглядываюсь. Жаль, видно плохо, туманом застит. И понимаю: не туман это. Я это ревьмя реву; слезы глаза туманят.
Остановилась, зажала плач в кулак. Слезы рукавом отерла. Глянула назад в последний раз, словно прощаясь – и вижу: далеко по степи человек прочь уходит. Ноги, как ходули, сам на цаплю похож…
Землемер!
Точно, землемер… он, кажется, так обратно во двор и не вернулся.
Тут смешалось все в голове: Вадюха в корчах бьется, пеной исходит, потом мертвое Мишкино лицо привиделось – багровое, с глазами выпученными; а позади землемер, смотрит оловянными пуговицами; и над всем этим – голос.
Вроде мой, а вроде и не мой:
– А ждет тебя, сокол ясный, беда близкая. И твоя беда, и не твоя, по другу ударит, на тебе отзовется, для других эхом откликнется, свет белый не мил станет…
* * *
Потом была ночь среди дня.
Поднялись высоко, – и вот, нет их; падают и умирают, как и все, и, как верхушки колосьев, срезываются.
Книга Иова
Раньше здесь было татарское заведение.
Фамилия прежних владельцев забылась – Демиркаевы? Кемирдаевы? Миркадаевы?! – но старожилы по сей день облизывались, вспоминая жирную дымламу бабушки Фатимы. Вот уж чем заведение славилось меж людьми! – объедение! Баранье жаркое с обилием овощей, оно исходило душистым паром и до той степени тонуло в пряной, наваристой подливе, что казалось супом. Ели дымламу ложками из магнолии, предварительно завесив грудь платком; и легкое вино уходило под нее в невероятном количестве.
Следующие хозяева переделали заведение по-своему. Новые времена, новые веяния. В меню объявилось заковыристое с вензелюшками: «Филе портюгез… беф-бруи… пудинг дипломат…» Но святая дымлама осталась-таки последним, несокрушимым бастионом прошлого, этаким Константиновским равелином, стыдливо превратясь для гурманов в «жаркое по-татарски». И еще остались по краям зала, в ковровых нишах, низкие столики, обложенные вместо стульев дощатыми нарами.
Поверх нар тоже стелились ковры – для любителей экзотики.
Сегодня заведение, многажды переходившее из рук в руки, называлось почему-то «Пятый Вавилон». И являл собой этот Вавилон, пятый или какой еще, чудовищное смешение божьего дара с яичницей: бледнолицые дачники легко соседствовали с виноделами из Инкермана, баранья дымлама – с кулебякой о дюжине слоев (от рубленой налимьей печенки до куропаток с кальвиль-яблоком! заказывали за сутки!). А обслуга, ничтоже сумняшеся, носила кто татарский халат, кто фрак с ласточкиным хвостом, а кто и просто белую рубаху, кушак да бумажник-лопатошник за тем кушаком.
За то и любили.
Эй, милейший!.. и еще – пальцами прищелкнуть.
Для форсу.
* * *
…Федор кивнул швейцару и, медленно пройдя меж пьяными, пересек зал.
Вот и дверь на кухню.
У двери пустовал столик для работников «Пятого Вавилона». Федору всегда разрешали садиться за этот столик – по причинам, о коих частью уже говорилось, а частью будет сказано позже – и добродушные поварихи тихонько подкармливали вечно голодного парня. Иногда рядом останавливался старший официант, Каракалпакер Огюст Модестович, милейшей души человек. Приглаживал набриолиненные волосы, деликатно чихал, тишины ради зажав ноздри двумя пальцами, и приглашал Федора пойти к ним швейцаром. Дескать, рост… стать изрядная… возьмешь булаву – ну чистый Навуходоносор!
Счастья своего не понимаешь, голубчик?!
Федор отговаривался всякой чепухой.
На маленькой эстраде, у фортепиано с витыми канделябрами, сидела певица. Нервные пальцы поглаживали клавиатуру легко, с пустой лаской, будто спину любимой кошки; взгляд певицы туманился грустью.
Струилось по залу тихим огнем:
– И жизнь не прошла, и сирень не опала,
И воздух весною пьянит, как всегда,
И в вечере плещется млечность опала,
Но где-то – беда…
Смолкали дачники. Прекращали свои вечные, как суета сует, разговоры о многочисленных хворях-болезнях. О целебных свойствах раннего кизила и амулетов из халцедона. О политике. Об искусстве. О племяннице Грушеньке, которую замуж не берут, а если и берут, то фармазоны всякие.
Понуро клали головы на кулаки инкерманские виноделы. Глаза жмурили. Забывали о ценах на ординарный шато-икем и золотистый токай. О поставках. О безруких скотах-подмастерьях. Об акцизе; о контрабанде забывали тоже.
Все тише сновали меж столами официанты. Двумя пальцами несли подносы: не звякнуть бы! не сбить!
Утих Вавилон.
– Огнем на плясунье сверкают мониста,
Шалеет рука на гитарных ладах,
Дороге вовек не бывать каменистой,
Но где-то – беда…
На эстраде, вокруг эстрады, прямо на полу, застелив его буйным разноцветьем юбок и шаровар, расселся «Яшкин хор». Знаменитейший. Ай, чявалэ! – знать, не нашлось сегодня богатого кутежа, куда б звали вас, черноголовые! Ну и ладно. Сам Яшка, ром исполинского роста, в чьих руках гитара казалась смешной детской забавкой, притулился у края, седеющей копной волос – к ногам певицы.
Плакал старый бродяга.
Катились слезы, застревали в морщинах.
– Как прежде, наотмашь, как раньше, азартно,
Продам, и куплю, и по-новой продам!
Мерцает слюда на изломе базальта,
Но где-то – беда…
Федор смотрел, как Княгиня мельком, походя берет публику за горло, и понимал: мастерица. Умеет. Скорее всего, ничем из мажьих штучек она сейчас не пользовалась, просто пела ни для кого, и в этом уже пряталось свое волшебство. Возможно, стократ древнейшее, нежели любое иное «эфирное воздействие». Даже самому Федору вдруг остро захотелось грохнуть кулаком по столу, выкрикнуть что-то вроде «Эх! однова живем!» – и пустить слезу.
А грохнуть – не получалось.
В театре Рашель играла кого скажут – дуэний, наперсниц для героинь, комических старух – мгновенно вписываясь в предложенную роль. Казалось, она знает напамять любой репертуар, не прибегая к помощи суфлера. Но чаще она проводила вечера здесь, в «Пятом Вавилоне». Как в Ялте, Суроже, как в Симферополе; везде находились свои Вавилоны, готовые платить за привлечение клиентов. Отцы-основатели Московского Общедоступного не возражали. Им шла чистая десятина от выручки певицы, что для кассы было много полезнее участия Рашели (да, да, помним! – Розалии Самуиловны!) в спектаклях; и единственным темным пятном для гениев были возможные сплетни. Гибель репутации. «Как, актриса Общедоступного поет в кабаках? нет, правда?!»
Княгиня твердо пообещала, что сплетен не будет.
Их и не было.
Зато Федора бесплатно кормили в «Вавилоне».
– Еще не остыло, не вымерзло счастье,
И кровь не вскипела на остром ноже;
Еще! о, еще! не прощай, не прощайся!..
Но где-то – уже.
Раскатилась монетками последняя капель. Стихла. Зашевелились дачники, опомнились виноделы; утер щеку матерый Яшка-ром.
Стали челюсти жевать.
Стали губы лобызаться с бокалами.
А Княгиня спустилась с эстрады; потрепала мимоходом Яшку по кудрям, будто дитя малое; рядом с Федором села. «Ручку-с! ручку поцеловать!» – сунулся было вертлявый господинчик, но ткнулся лицом в ответный взгляд и ввинтился обратно в компанию.
Радостный, будто и впрямь чмокнуть довелось.
Даже астра в петлице по-новой расцвела.
Ни о чем спросила Княгиня. Воды выпила из высокого стакана. Ни о чем ответил Федор. Помолчал; подумал. Рассказал об угрозе цензорской проверки. Рассказал, как бегал по второму разу к товарищу начальника коллегии, к участливому чиновнику. Как правильные бумаги относил, в конверте. Как пиво после со Стальным Марципаном пил.
Про белую лошадь рассказывать не стал.
Ну ее совсем.
И Чямбу липучего, с его подковырками ромскими – тоже.
Вместо этого принялся на Княгиню смотреть. Как она воду с пузырьками пьет; меленькими глоточками. Аж в носу щиплет. Налей в стакан вина бургонского или шустовского коньячища, столь любимого трагиком Полицеймако – лучше не будет.
– Знаешь, – не хотел спрашивать, а само спросилось. – Может, пусть так оно дальше и будет?
– Что? – спросила Княгиня.
– Все. Ну, ты меня ничему не учишь, просто ездим… живем. По-настоящему. Давай и дальше так. Хорошо ведь? Безопасно; весело. Хочешь, я на тебе женюсь? Ну и что, что ты старая?.. а я возьму и женюсь.
– Погляди на меня, дурачок, – тихо сказала Княгиня.
Федор поглядел. Сидит напротив женщина без возраста, стакан в руках тонких вертит. Каштановые волосы давно отросли, как положено. Падают на плечи, завиваются на концах. Одиноко блестит заколка из серебра, с крохотным сапфиром посередине. Ну, глаза – мало таких глаз. Ну, скулы высокие, ну, рот тверже обычного.
Ну, колечко на среднем пальце: тюльпан-цветок, стебель вкруговую.
А стакан выше приподнялся. Просвечивает лицо Княгини сквозь стекло. Дробится гранями, сверкает. И мнится: было прежнее лицо, да сплыло, иным сделалось. Волшебным. И стакан волшебный: не вино в нем, не вода – лицо Рашки-Княгини.
Раз увидишь – в ноги падешь.
Стакан в сейф запрешь, станешь из него росу утреннюю по набольшим праздникам пить.
Что за чудо?!
А стакан уже зеленой изморозью взялся. Пламенем горит. И фиалками откуда-то пахнет. И не ладонь вокруг стекла – две ладони, спаянные намертво. Две ли? четыре? сон ли?
Знает Федор: не сон.
Отвернулся.
– Видишь, – невпопад говорит Княгиня; губы шевелятся, а слова легкие-легкие, никому чужому не услыхать. – Не надо тебе на мне жениться. Глупости это все. Ты сейчас на меня сквозь стекло глядел, а другие – они на тебя, как на стекло, смотрят. И видят за Федькой-стеклом – меня. Старую, злую; умную. Жизнью битую. Разную. Просто они слепые. Они думают, что это все ты: и стекло, и за стеклом. Оттого ты им нравишься, оттого зовут к себе. Ведь зовут, да?
Кивнул Федор.
Ведь зовут.
– Время надобно, Феденька. Пока я в тебя войду, да тобой сделаюсь. Совсем тобой, до конца. Я и еще – Друц. Чудно у нас дело сложилось, Феденька, тебе и не понять сейчас, насколько чудно… Ты только убегать от меня не вздумай! Понял?
– Почему?
Странная штука: убегать-то и не собирался, а все равно спросил. На всякий случай, что ли?
Опустила Княгиня стакан на стол.
– Потому, Феденька, что не учу я тебя ничему. Сам ведь сказал. Сам и учишься; сам, да не сам. Режется из тебя, дубины-чурбана, скрипка драгоценная: деки, гриф, завитушки по бокам. Льется в тебя, как в стакан этот; скоро, не скоро, а будет полон. Так что не бегай – неполным, недорезанным.
Стало железным лицо напротив.
Ледяным стало.
– Можешь не успеть, мил-друг Феденька.
– Чего не успеть-то?
– Обратно добежать, – сказала.
И почти сразу, превратив железо в нежнейший пух, по-детски просияв взглядом, трепетным, запредельным шепотом:
– Господи! Да неужто и я таким ребенком была?! Когда? где? было ли?!
Сама себе ответила:
– Было. Прошло. Ты смотри, Феденька, не проклинай меня, если что… Do you understand, my dear prince?
– Yes, I do, – машинально отозвался Федор, истово силясь понять совсем другое: что же все-таки ему понятно, раз ответил?!
Что?
Отчего сердце зашлось сладкой, страшной дробью?
– And seem a saint, when most I play the devil. And seem a saint, my princess…
– Правильно. Молодцом, – улыбнулась Княгиня; и повторила сказанное Федором, превращая слова в слова. – «Кажусь святым, роль дьявола играя…» Старый, добрый Ричард Третий! Как вовремя… Ты только, Феденька, не морщь лоб. Не спеши понимать. Понимание, дружок, – это Закон. И обратной дороги нет. С каждым новым пониманием мы перестаем быть прежними; меняемся навсегда. Нравится тебе это, нет ли – выбор сделан, а торопиться ни к чему.
Вот тут и раздался на улице грохот многих колес-копыт, а следом – крики.
* * *
– Яшка! Сукин ты сын! Вот ты где!
– Хозяин! Шампанского!
– Всем шампанского! Новосветского, абрау-дюрсо! За мой счет!
– Яков, гулящая душа! Дай, дай расцелую! Пой мне, Яков! пляши! вынь душу!..
Первым в «Пятый Вавилон» ворвался гигант в черном сюртуке. Пенсне то и дело сваливалось с его могучего носа, повисая на цепочке; седеющая копна волос тряслась мелкой дрожью. Гигант мигом облапил Яшку-рома, и два великана закружились по залу, тиская друг друга, хрустя костями и выкрикивая приветствия.
Этого гостя знали все. Извозчики звали его «Диким Барином», челядь в крымских и кавказских имениях – «вась-сиясь», коверкая титулование; легкие на язык татары подвесили кличку Аслан-Дели, что значило «Безумный Лев»; а лощеные завсегдатаи Английского клуба всегда держали наготове пустое кресло для князя Льва Голицына.
Это он, «вась-сиясь», открыл в Москве, рядом с генерал-губернаторским домом, магазинчик, где продавали прекрасное вино по двадцать пять копеек за бутылку.
Это он, Дикий Барин, на спор с записным пьяницей Скуратовым велел вылить наземь полную бочку хереса только потому, что привереде-Скуратову вино отдавало мокрой кожей, а самому князю – мокрой медью. По слухам, на дне бочки обнаружился медный то ли крестик, то ли ключ от погреба, подвешенный на кожаный гайтан – побрякушку черт знает когда утопил один из рабочих; и спорщики угомонились, крайне довольные друг другом.
Это он, Безумный Лев, укрыл у себя раненых студентов после разгона казаками университетской демонстрации, а когда за бунтарями явились – споил вдрабадан и студентов, и полицию, и всю улицу, назвал себя именинником, остальных – гостями, чем спас молодежь от судебного разбирательства.
Это он, Лев Голицын, никогда не пил водки.
И даже требовал ее повсеместного запрещения со всей широтой своей необъятной души.
– Жги, Яшка! Пой! Пляши!..
ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ
Не глаза у князя Голицына – две чаши вина искрометного сверкают. Тут и с одной-то захмелеешь, а с двух… Но если нырнуть в эти чаши, сразу в обе, без оглядки, положившись на русский «авось» – то на дне:
…старичок.
Сидит на песчаном пригорке близ залива. Маленький, морщинистый, в потертом черном сюртуке и зауженных брючках. Хитро щурится на чаек, на солнце – устал старичок, присел отдохнуть. Здесь другое: понимаешь вдруг, что не очень-то он стар, и не очень-то устал! вот сейчас потянется всем телом – и треснет сюртучок, высунутся из расползающихся рукавов львиные лапищи!
Дрожать заливу от торжествующего рыка!
* * *
Под гомон хора «К нам приехал наш любимый…» в залу вваливались остальные гуляки. Толстобрюхий старик с бородой, расчесанной надвое крыльями («Кашперов! сахарозаводчик Кашперов!» – зашептались у столов), следом жандармский ротмистр – длинный, сухопарый, пьяный до той степени, что казался трезвым; стайка актрис, среди которых Федор заметил двоих тощеньких инженю из Московского Общедоступного; еще один жандарм, на сей раз унтер-офицер – опекая подгулявшего ротмистра с заботливостью родной маменьки… троица смазливых личностей, упавших на хвост буйному князю… какие-то шумные ромалэ с гитарами и бубнами, подобранные явно по пути, на бульваре, за неимением Яшки и его людей…
Федор даже не очень удивился, признав в ближайшей обладательнице бубна подругу-Акулину, а в лихом гитаристе, мигом затесавшемся в Яшкин хор – Друца.
Раз пришли, значит, надо.
День сегодня такой… хотя где там день – ночь на дворе.
Обслуга вавилонская сбилась с ног, усаживая знатную толпу гостей – редко в заведение являлись птицы такого полета. Какое редко! почитай, никогда! Хлопали пробки, пена вовсю лилась на скатерти, на брюки, на юбки дам, на пол; крики мало-помалу стихали, и радостный вопль князя Голицына прозвучал уже в относительной тишине, насколько вообще тишина может быть свойственна «Пятому Вавилону»:
– Розалия Самуиловна! Просим! Я слышал вас в Ялте!.. просим!
– Просим! Голубушка, сыграйте для нас! – подхватили отовсюду.
Княгиня молча встала, поклонилась и без возражений прошла на эстраду. Села к инструменту, под уважительно смолкший трезвон бубнов. Придавила носком туфельки педаль. Тронула клавиши самыми кончиками пальцев; отдернула, будто обожглась. Снова тронула, тайно спросив без слов: остыли? не станете вредничать? Почти сразу рядом оказался Друц: припал невзначай на колено, расплескал струну за струной речными перекатами.
Остудил слоновую кость под нежными пальцами Княгини.
Требовательней вскрикнули клавиши. Злее. И успокоились, когда гитара вкрадчиво, с мольбой, о прощеньи запела.
Так и пошли двухголосьем: вопрос-ответ, обида-мольба.
Федор слушал их дуэт и замечал – нервничают. Оба. Поглядывают на крайний столик у входа, туда, где между инженюшками-потаскушками сияет серебром пуговиц, по шесть в ряд, лазоревый мундир ротмистра-жандарма. Да и сам Федор, признаться, отродясь не видал таких попугайских мундиров: яркая выпушка по обшлагам и борту, вместо пояса – серебристый кушак с кистями.
Воротничок алым сукном подбит.
Празднично, да не по-ромски, когда цвет на цвет лезет и цветом прихватывает. «По-государственному празднично», – подумалось невзначай. И еще: тянет от ротмистра небывалым холодком.
Куртку бы накинуть, согреться, да нет с собой куртки.
А фортепиано с гитарой все вели свою тайную беседу, и все поглядывали на ротмистра искоса Друц с Княгиней. Как мыши в амбаре: крадут зернышки и на спящего котища зыркают. Крадут и зыркают. А вдруг очнется? прыгнет?! а воровать-то надо! хочешь, не хочешь – надо!
Откинулся Федор на спинку стула. Смежил веки; расслабился. Тут музыка в него и вошла по-настоящему. Спустились с эстрады таборный ром и женщина без возраста, встали неслышно-невидимо за плечами: за правым, за левым. Для всех они там, на эстраде; для Федора Сохача – и там, и здесь. Слышится-видится парню и вовсе чудное: звенит гитара – о селе Грушевка звенит, о лихой пьянке у Сковородки-контрабандиста ведет ритмом, о мальчишечке утопленном ли, утонувшем ли по пьяни с лада на лад перескакивает. А тяжелый аккорд фортепианный то спросит басом, то отступит удивленно, то рыбака незнакомого капелью распишет, и бурчит рыбак глупости: «Передать велели… за новым столом под туза сперва ходят…»
Под какого туза?
Что за мальчишечка утоп? что за рыбак являлся?!
Сидит Федор, глаза закрыл; под нос себе тихую мелодийку в унисон мурлычет. Вроде как подпевает. Эй, вы-двое! – подпевает. Хватит секретничать! – подпевает. Ничего не пойму! – подпевает.
И не надо! – отвечают ему дуэтом.
Ответили и замолчали.
Захлопали пьяные в ладоши. Если кто трезвый был – тоже захлопал. А князь Лев кулачищем пудовым по столешнице от полноты чувств ударил. Пришлось посуду с пола собирать; ну да это пустяки. Бывает. Ромалэ горланят, бренчат, трезвонят, ромки по залу разбежались, цветами по лугу. Вкруг гостей вьются. Одна и к Федору прицепилась репьем: хорош парень по всем статьям, а что карман пуст, так любви не прикажешь!
– Эй, красивый, – смеется белозубо, – позолоти ручку!
И уже тише, шепотом:
– Видал жандарма?
– Видал, – отвечает Федор Акульке. Все равно рядом никого нет, не подслушают. – Аж двоих видал. Вона шампань хлещут: ротмистр-гость и при нем унтер, вроде дядьки. А что?
Смеется Акулька, а в глазах – страх. Болотной трясиной разлегся, топит в себе. Чавкает. Вольготно страху. Смейся, девка! – я-то здесь, страшный страх, никуда не делся, никуда не денусь!..
Взяла Акулька парня за руку, водит пальцем по ладони мозолистой.
Гадает, значит.
– Землемер это, из Грушевки, – гадает. – Который ротмистр. Похож, спасу нет! Я его на пьянке сельской видела, а потом в степи, когда от Мишка мертвенького прочь бежала.
Так говорит, будто знает наперед: слышал Федор гитарный рассказ. Незачем повторять.
– Уверена?
– Нет. Говорю: похож. Тот скучный был, и этот скучный, да по-другому. Опять же мундиры разные. Могло и померещиться. И потом: откуда я знаю, что Мишка силой кончили? Вдруг сам захлебнулся?!
Пожал Федор плечами. Была девка дурой, дурой и осталась. Ротмистры у нее в землемерах ходят. Мешки у нее захлебываются. Хотя похорошела, не отнимешь. Пошла на пользу воля таборная.
Хотел о том вслух сказать, да вот не сказал.
Застеснялся.
– Я уж Друцу сперва в таборе доложилась, – Акулькин палец вдоль Федоровой линии жизни двинулся, щекотно так. – И после, в городе, когда ихние пролетки увидала. Про ротмистра этого, похожего. А Друц не поверил. Ответил: быть не может. Ответил: у облавных жандармов вся их жизнь по Уложенью о Наказаниях расписана, от и до. Не бывало, чтобы «Варвары» закон нарушили. Слышь, Федюньша? – может, я умом рехнулась?
И опять пожал плечами Федор. Был бы ум, могла б рехнуться. А так… Глянул по-новой на ротмистра. В самое лицо.
Закаменел от увиденного.
Лицо как лицо. Жеваное, в складках. Из глазниц пуговицы сияют тускло, скулы высокие; рот усами занавешен. Что ни пиши на таком лице, ничего не напишется. Двигаться лицо не обучено. Ну разве что моргать или там губами шевелить. Да только кипит внутри, за камнем-ракушечником, вар смоляной. Пенится. Сам себя гложет, сам себя в себе жрет.
Оттого и дергает лицо нервным тиком.
Оттого и желваки на высоких скулах катаются.
Оттого и кидает ротмистр в глотку рюмку за рюмкой, стакан за стаканом.
Пожар заливает. А залить не может. Дико Федору смотреть, как человек собственную душу поедом ест. Тут и вскочил ротмистр на ноги, на середину зала, не шатаясь, вымелся.
– Яшка! рви! в клочья! – закричал.
Ударил Яшка-ром по струнам. Взвились славны бубны за горами. Подхватили Княгинины клавиши; полетели ромки пляски плясать. А в юбок мельканьи, в руках смуглых, заломленных, в дрожи женских плеч, в песне, в визге, в топоте бешеном – жандармский ротмистр пляшет.
Облавной.
Краса и гордость Третьего отделения.
– Яшка! жги!..
Звенят мониста. Визжит паркет под каблуками. Ошалели гитары; не поют – волками воют.
Пляшет ротмистр.
Слышится Федору в балагане сумасшедшем, сквозь танец-смерть:
– Еще не остыло, не вымерзло счастье,
И кровь не вскипела на остром ноже;
Еще! о, еще! не прощай, не прощайся!..
Но где-то – уже.
Уже.
Нет ротмистра в круговерти.
Рухнул, красивый.
* * *
Сам не понял Федор, зачем от стола бегом кинулся. А поспел первым. Еще ромки-плясуньи руками плескали, еще хохотал волчьим смехом седой Яшка, еще вздымался горой князь Голицын, «Давай!» – орал; еще били в бубны, рвали струны – а парень возле ротмистра на коленки пал.
Ведь видно же: не от хмеля человека влет сбило!.. почему пляшут? почему смеются? не понимают?!
Гнуло ротмистра; корежило. Пот по лбу градом – ледяной, крупными бусинами. Левый глаз подмигивает, правый заморозило, нижнее веко к верхнему створками раковины прижалось. Усы дыбом, губы плюются грязной пеной.
– Отойдите! – кричит Федор. – Воздуху дайте!
Рвет крючки на воротнике жандармском. Алое сукно изнутри живым мясом светится, будто рану взрезали.
Изломало тут ротмистра не по-человечьи. Силы Федору не занимать, да и у него не вышло скрутить припадочного. Вцепились две ручищи парню в горло. Не душат; держат.
Бьется внизу ротмистр рыбой-белугой.
– Ты кто?! – пена с губ в морду Федькину хлещет. – Кто ты?!
– Никто! – огрызается парень. – Эй, помогите!
Улыбнулись губы.
Уперся левый глаз Федьке за спину; мигает.
– Никто? Знай же, Никто, мой любезный, что будешь ты самый последний съеден, когда я разделаюсь с прочими; вот мой подарок! Вот! Вот!..
И обмяк ротмистр. Открылись оба глаза настежь: пуговицы, не пуговицы, но и не глаза. Пустышки. Был человек, нет человека, и сразу ясно – никогда не будет больше.
– Он пьян? болен? – растерянно спросил парень, глядя в лицо бывшего человека.
– Он сошел с ума, – ответили из-за левого плеча.
Обернулся Федор: Княгиня.
Стоит.
На самом деле.
И вдвое страшнее парню стало, чем тогда, когда на его руках человек человеком быть перестал.
Потому что впервые он видел Княгиню растерянной.
– Знай же, Никто… – пробормотал парень, чувствуя: бежит по спине ужас, щекочет холодными струйками. – Съеден будешь… самый, значит, последний… Чего это он?
– Это сказал циклоп Одиссею, – Княгиня обвела взглядом зал, и тишина наступала там, куда падал этот взгляд.
Мертвая тишина.
– Это циклоп так сказал, Феденька. А к чему сейчас сказано – бог весть. Случайно, должно быть.
По Княгине было заметно: врет.
Не случайно.