Текст книги "Праздник"
Автор книги: Геннадий Вальдберг
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Вальдберг Геннадий
Праздник
Геннадий Вальдберг
Праздник
(повесть)
Это также просто, как лгать.
Перебирайте отверстия пальца
ми, вдувайте ртом воздух, и из
нее польется выразительнейшая
музыка.
Шекспир "Гамлет"
К праздникам решили покончить с крысами и поручили это дело Петьке Кочеву, ротному коновалу. А чтоб не обидно было – кому охота за здорово живешь в помойках копаться? – обещали три дни увольнении, на вес праздники, с седьмого и по девятое. Петька рьяно за дело взялся, лазал под нарами, сыпал яд во все дыры – и крысы словно взбесились: носились по части, забивались в сугробы, отсиживались в умывальнике. А ночью норовили юркнуть в сапог. И Лешка подолгу мял голенище, прежде чем решался впихнуть в него ногу. Тут же, как водится, поползли небылицы: что вот, в третьей роте, кому-то под одеяло залезла; в четвертой кого-то за ухо цапнула – и вообще, когда погибель почуют, крысы опасней змеи делаются, будто у них по зубам яд стекать начинает. Свидетелей, конечно же, не было, все эти истории с третьих рук пересказывались, но слухи – штука заразная. И ночью Летка спал неспокойно: "Вот ведь напасть! Травят, их травят – и хоть бы одна издохла!"
Хотя, впрочем, вранье. Подыхали они десятками. Только не на глазах, а обратно в норы к себе уходили. Под "Ленинской комнатой", например, скопилось уже целое кладбище, и смрад в ней стоял такой, что даже открытые настежь окна (это в тридцатиградусный-то мороз, от которого стены и пол покрывались инеем) не могли его выдохнуть. Даже политзанятия отменили. – "Чтоб как крысы не сдохли!" – сказал Адам Ланг.
Пока как-то, однажды, Лешка все же увидел. Когда роту вели на обед: затесалась вдруг в строй, завертелась туда и сюда – и кто-то поддал ее сапогом. Да так лихо, что крыса взлетела над головами, как гимнаст, что сорвался с трапеции, и шлеп к ногам старшины.
– Рожденный ползать – летать не может! – сострил тот же Ланг.
Но Сундук его шутки не понял.
– Кто-о?! – наливаясь красным, как кумач над плацем, взревел он и приказал роте встать.
Разговоры все сразу же смолкли, но и повторное "кто-о?!" осталось без ответа.
Тогда Сундук наступил на крысу, и черная мерзость брызнула из ее разинутой пасти.
– Видели, ссссуки!? – процедил он, смакуя бесконечное "с" в своем любимом словечке.
За это "с" его и прозвали "Ссссундуком". Дубовый, громоздкий, топорной работы. Поднимается крышка, и ржавые петли выскрипывают: – "ссссу-у!" – и упаси Бог голову вовремя не отдернуть.
Однако сейчас Лешка не думал об этом. Холодно. Морозец похрустывал, и не только корочкой снега под каблуками. Будто сам воздух раскололся на мелкие льдинки и больно, как наждаком, саднит горло и легкие. Кусочек тепла забился куда-то под ребра, но безнадежно подтаевает, истекает липкими 6
клубами пара под носом. И Лешке кажется, что, наверно, именно так уходит душа из тела.
Черно-красный бугорок, что минуту назад был крысой, тоже дымится. Видно, души людей и зверей – одинаковые.
Вчера лейтенант Аубекеров отобрал лешкин свитер. Лешка забыл застегнуть гимнастерку на верхние пуговицы, вот и попался. – "А ну-ка, сними, – сказал Аубекеров. – В свитерах дома походишь. А здесь, братец, служба." – И Лешка снял. Своими руками каптерщику отдал. Всего-то неделю понежился теплом его шерсти. – "Теперь мое сердце спокойно, – писала мама. – Шерсть настоящая. Я купила ее на рынке..." – и Лешка мерз как бы вдвойне: от колючего воздуха, и еще от обиды.
– Так и будем стоять?! – надвинул ушанку на лоб старшина и спрятал руки в карманы шинели. Это специально, чтобы позлить. Рота стояла в одних гимнастерках, без шапок. Зам командира по хозяйственной части, майор Мартынов, запретил ходить в столовую в верхней одежде. Из гигиенических соображений, – объяснил он. – От мороза, дескать, микробы дохнут.
– Даю еще десять минут! – сказал старшина. – Если никто не сознается на работу пойдете нежрамши.
– Не положено! – огрызнулся Борька Теплицкий. Лешка тоже не помнил, чтобы тут не кормили.
– А вот посмотрим, положено или нет. Это вам служба, ссссуки, а не у бабы под юбкой!
В строю зароптали. Действительно, кому это взбрело крысу ногами пинать? – и как-то само получилось – головы всех повернулись к Фильке-студенту (без жертвы Сундук не отвяжется). Синюшный, с сухими покусанными губами, Филька стоял, втянув голову в плечи, и затравлено озирался.
– Да что вы, ребята?! Да что?...
К нему потянулись руки, стали комкать одежду – а он все бубнил:
– Да что вы?... Да это ж не я...
Лешка Фильку не трогал. Пальцы как будто примерзли к ладоням, и даже бы если б хотел... Но и жалости не было. Было что-то другое: будто голова и грудная клетка превратились в сосуд. Тонкий, как скорлупа. Тронь – и рассыпется. А Лешке хотелось его сохранить...
– Вы как хотите, – протолкался вперед Валерка Кенжибаев, – а я жрать пошел!
– Назад! – гаркнул Сундук. Но опоздал, потому что за Валеркой еще потянулись. Тогда Сундук забежал им дорогу и ткнул пятернею в висок: – Стой! Приказываю!
Валерка остановился.
– Невыполнение приказа! – заорал Сундук. – Да в военное время я бы вас без суда всех и следствия!...
– В военное время я бы первую пулю в тебя пустил, – не вынимая рук из карманов, ответил Валерка.
Сундук задохнулся.
– Пять нарядов вне очереди! Две недели гауптической вахты!
– А это вот видел? – Валерка шевельнул кулаком в кармане, да так, что штаны расстегнулись.
Рота грохнула со смеху.
И наваждение как рукой сняло. О Фильке забыли. Не дожидаясь команды, взяли направо и строем, в ногу, зашагали по части. Адам Ланг затянул песню, и сотня глоток ее подхватила:
Вьется, вьется
Знамя полковое,
Командиры – впереди!...
Только черный комок в луже крови, словно плевок чахоточного, остался на белой обочине.
Вечером таскали на ковер. У дверей в командирскую стояла толпа, прислушивались: кто же расколется? Но стукача прозевали. Аубекеров распахнул дверь, отметя толпу в сторону, и ткнул пальцем в Сережку Кривошеева.
– Доказать еще надо! – взвыл Сережка.
Но сержанты завернули ему руки за спину. В другом месте тебе докажут.
– Ишь, сссука! Нашел в кого крысой пулять!
– Так ведь не попал, – сказал Ланг.
– А ты, немчура, помалкивай!...
Но больше всех досталось Валерке Кенжибаеву. Его вызвал сам Батя. И вернулся Валерка – будто час на дыбе провел. Аж подмышки вспотели.
– На губу завтра, – погладил он свой короткий ежик. – Даже отрасти не успели.
– В праздники на губе хорошо, – успокоил его Борька Теплицкий. – На работу не гоняют и лишний шмат масла дают. – И тут ему можно поверить, потому как в вопросах губы – Борька ас. Больше всех отсидел. Смеху ради тут как-то подсчитывали: сколько честно он долг отдавал, а сколько в нахлебниках мыкался? И забавно потом получилось: два дня в части, один – на губе.
– Как по Ленину! – гоготал после Борька. – Два – вперед, шаг – назад. И все – к дембелю!
Но надо быть Борькой, чтобы вот так на вещи смотреть. Лешка, например, на губе не сидел, и вовсе его туда не тянет. Понятно: здесь забор – там забор, и от добра, как говорится, добра не ищут. По здесь хоть бы рожи знакомые...
Лешка попробовал и сейчас эту мысль завернуть – но Борька его перебил:
– Чушь! В жизни все попробовать надо! И плевать, что пайку урежут, и что от ночи час украдут. Зато люди там, люди какие! Здесь сто рыл как портянки развесят, а там – десять гавриков в номере. Как в Интуристе! И каждый загнуть, вспомнить разное может!...
– Околесицу несешь! – свесился с верхних нар Майкл. До этого он лежал как покойник: голова в бинтах, на ухе пуд ваты накручен (на прошлой неделе в это самое ухо ему струей пара шарахнуло) – но борькины рассуждения на него как тряпка на быка действуют.
– Околесицу! Человеку в принципе чужда клетка. Хотеть можно только свободы. А вся твоя тяга к перемене мест... Тоже мне, Байрон выискался!
Насчет Байрона Борька был не силен. А обижать его – никому не стоит. Но Майклу он, почему-то, спускал. Только вскинется, осклабит прокуренные до черноты зубы:
– Ну, положим, верно ты говоришь. "Свобода, бля, свобода..." из казармы в гальюн шататься. Только до настоящей свободы мне еще год куковать! А сейчас-то что делать прикажешь?
– А ничего. Кому выгодно волну гнать – пусть себе гонят. А наше дело покачиваться.
– Как ты, что ли? Так на своем бойлере укачался, что как манометр вышибло не услышал.
– В другой раз услышу.
Однако Валерку их спор не увлек:
– Десять суток всучили!
– Значит, всего семь попахать останется, – довольный, что Майкл сегодня верха над ним не взял, сказал Борька. – А три денька задарма пайку жрать будешь. Государство у нас доброе.
– А может, скосить? – предложил Генка Жуков.
– Опять текстолиту нажраться?
– Не-е. Так желудок угробишь. Полотенчико вымочи, вокруг горла и концами на грудь. И потом часок по морозцу... Главное, воздух поглубже заглатывай.
– У меня дембель в декабре.
– До декабря аклемаешься...
Но тут появился Васька Романюк. Рожа как помидор, усы торчком – вот-вот за нары зацепят. Он что-то прятал за пазухой и, лишь оглядевшись, вынул оттуда грелку.
– Настоящая, украинская, – всем по очереди дал он нюхнуть аромату.
– Желток, что ль, состряпал?
– Без холуев обошлись, – с гордостью покрутил ус Васька. – Желток половину бы выдул. А она, видишь, полненькая! – и, похлопав грелку по вздутым бокам, спрятал на место. – Я еще в обед заприметил, что Иван Федорыч за галстук залил. Ну, думаю, вечером совсем рубаха будет. И прямехонько в штаб. Желток, конечно: пусти! все устрою! – а я ему: извини-ка, подвинься, и в кабинет: так, мол, и так, товарищ замполит, посылка мне тут пришла нельзя ль получить? – А там сверху с кофем банка лежала... А на хрена мне этот кофе? – Мол, от чистого сердца, товарищ майор! – он до дна копать и не стал. – На, говорит, забирай. – А я ее поднял, родимую. Слышу, внутри что-то булькает. Не-е, батяня мой человек! Чтобы с праздником сынка не поздравить?!
– А Желток? – снова свесил голову Майкл.
– А ничего. Хер пускай пососет!
– Рисковый ты, Васька! – Генка даже слюну сглотнул.
– Выходит, и вправду не резон тебе на губу-то идти, – положил руку на валеркино плечо Борька. – Всенародный праздник. А ты как последний мудак взаперти, даже выпить за любимое отечество – и то не дадут.
– А Желтку бы я все же отлил, – сказал Майкл. – Говну смирно лежать положено. А то вони не оберешься.
– А по мне – пусть воняет! – гоготнул Борька.
– Может, прикупить чего? – порылся в кармане Генка. – У меня трешник есть.
– Давай, – вырвал у него трешку Майкл. – Завтра в городе буду. В больницу иду. Могу в магазин заглянуть.
– Я в гастрономе кальмаров видел, – посоветовал Лешка.
– Ишь! Кальмаров!?... А икорочки паюсной?
– Можно икорочки...
– Кильки в масле купи, – сказал Кенжибаев. – Страсть кильки люблю.
– И бутылочку сухенького, – пошел на попятный Лешка.
– Мы ее в снег положим. Со льда будет.
А ночью Лешке приснилась какая-то гадость. Будто заходит он в солдатский гальюн, и только пристроился, нужду чтобы справить, как снизу, с-под полу, голос доносится. Он посмотрел – а там женщина. Вроде русалки. Плавает туда и сюда, рыбьим хвостом жижу месит. И его, Лешку, подманивает.
– Пожалей меня, – говорит. – Я ведь раньше как все люди была. А потом меня утопили...
И Лешка ее пожалел. А она руками его обвила, телом прижалась – и до того томно и сладко сделалось...
...что Лешка проснулся. А потом сунул руку в трусы: так и есть, противно и липко.
Подъема еще не было. Красный фонарь над тумбой дневального. Спинки нар как лианы в лесу. И какая-то живность внизу – скребется, попискивает, – а над нею тысячи храпов, будто отогнать эту нечисть пытаются. Хищно ухает Юрка Попов. Как немазаная телега скрипит Майкл. Ему вторит Филька-студент, но получается у него жалостливо, будто флейта, но с трещиной. Начнет вызванивать ноту – и тут же воздух кончается. Генка мурлычит, протяжно, в стон переходит. А Борька – тот геликон наполовину с ударными: наглотается воздуха, клацнет зубами и – брр, брр – отдувается. И Лешка представил, что это вовсе не лес, а оркестровая яма. Дирижера бы только сюда, чтобы тростью взмахнул, обронил аккорд или ноту... Лешка щелкнул раз-другой языком, ногтем по зубам как по ксилофону прошелся, даже присвистнул... Но нет. Обделила природа. Столько денег мама на педагогов ухлопала. А он ля от до отличить не может.
И он свесил ноги, отыскал сапоги и побрел в умывалку. В умывалке на холодной длинной скамейке курил Петька Кочев. Рядом коробка с крысиной отравой. Рукава по локоть закатаны, пальцы красные... Но Лешка его не сразу заметил, только когда трусы под льдистой струей полоскать начал.
– Меньше эмоций – больше полюций! – выдул колечко Петька.
– Дай закурить.
– Нету. Последняя.
– Хотя б затянуться.
Петька нехотя дал. Потом спрятал руки под зад, после холодной воды никак не согреются.
– Онанировать надо, – посоветовал Петька. – Или к блядям почаще ходить. Будь я командиром, специально бы день назначил.
Окурок оказался коротким, и Лешка обжег губы.
– Здоровому мужику без бабы нельзя. Это я тебе как врач говорю.
У петькиных ног на полу лежал какой-то сверток, и Лешка бросил туда окурок.
– Во, падлы! – толкнул ногой сверток Петька. – Свои же сожрали!
– Кто свои? – не понял Лешка.
– Крысы крысу! Через трубу в умывальнике хотела вылезти.
Не вышло – по величине застряла. Живьем весь хребет обглодали. Он брезгливо, носком сапога, отвернул край газеты. Лешка не хотел смотреть. Разве через силу, в пол-глаза... – Ведь ее же мясом отравятся. А все потому, что тупые. Ни хрена не смыслят.
Валерка лежал, свернувшись в калач, с пузырьками пота на лбу, и мелко дрожал. Борька отдал ему свое одеяло, но Валерка все равно продолжал дрожать.
– Совет-то подействовал, – заворачивая портянку, прыгал на одной ноге Генка.
А Сундук уже носился по роте, срывал одеяла и матерился, так что стены дрожали:
– Подъем! Мать вашу!... Подъем!
Он забежал в проход, где лежал Валерка, но, столкнувшись с Борькой, одеяла трогать не стал.
– А ты чего тут болтаешься?! – налетел он на Фильку-студента. – Все уж в строю! – и ринулся дальше.
– Да вот, книгу ищу, – как всегда с опозданием начал оправдываться Филька. – В тумбочку положил. Второй том "Карамазовых"... – и видя, что старшина его бросил, пристально посмотрел на Лешку. – Случайно не видел?
– Нет, – отмахнулся Лешка.
– И кому нужно? Ведь второй... С середины читать?...
– И с начала не будут, – поправил бинты на ухе Майкл.
– Так зачем же тогда?
– А так просто.
– До санчасти дойдешь? – подсел Лешка к Валерке.
– Попробую, – клацнул зубами Валерка.
А перед завтраком заявился Женька Желтков. Пуговицы блестят, бляха на ремне самоварным золотом отливает. Грудь колесом, из-под шапки чупрын торчит. Волосы ему разрешали носить длиннее, чем прочим, и Женька этим гордился. И тем, что шапка у него не как у других, не из дерюжки какой-нибудь, а меховая, офицерская. И сапоги не кирзовые – яловые, какие только старшинам и сверхсрочникам выдают. Да и весь он: каждый сустав играет, глаза туда-сюда зыркают – "Ефрейтор Желтков по вашему приказанию явился!", "Так точно, товарищ майор!", "Будет выполнено!" – и каблуками хлоп-хлоп, и так звонко, так счастливо, будто ничего лучшего па свете и нету. Замполит или Батя прямо до слез дуреют, на всю эту женькину браваду глядя. Таких, как Женька, на плакатах рисуют – "Служи по Уставу – завоюешь честь и славу!", – на доску почета вешают, ну и, конечно, при штабе держат.
Меж делом Женька рассказал, что в отпуск его отпускают:
– ...и вот как приеду домой, Нюрку на сеновале пристрою... – и дальше со всеми подробностями.
Только Лешка не слушал. У Желтка все истории про одно и то же. Это его мечта. Образ идеального завтра. Когда вся деревня, задрав подолы, встречать его выбежит. И как все идеальное, хоть и в женькином понимании, несусветная чушь. Никогда и никуда он не вернется. В отпуск, может, и съездит. А чтобы насовсем с армией распрощаться?! Да в деревне, небось, работать надо. А Женьку при одном слове "работа" блевать сразу тянет. Нет, он сверхсрочно останется. Все старшины в части такие. Если можно лихо честь отдавать – и за это благами пользоваться: тряпье со склада выписывать; масло и мясо от пуза жрать; вместе с замполитом в посылках копаться, а потом чужими шариковыми авторучками да сигаретами с фильтром штабное бабье задабривать, чтобы оно себя за ляшки щипать позволяло. А бабье в штабе знатное, не ровень какой-то там Нюрке. Как-никак с офицерством якшаются. Понятное дело, если бы у Женьки совесть была, у других последнее отбирать глядишь, и замучала б. Но как Адам Ланг сказал, этой штукой Желтка не сподобили. Там где ей быть положено – хуй у него вырос. А потому и честью здесь сроду не пахло. Несовместимость безоговорочная.
Но пришел Желток не затем, чтобы про Нюрку рассказывать. Начальство большое из Архангельска прибыло, чуть ли ни сам командир округа. Ну и, как водится, сотня приказов: чтобы в казарме чистоту навели, сапоги чтоб надраили и по части без дела не шлялись. Политзанятия сегодня урежут – так чтоб не опаздывали, и в восемь ноль-ноль на рабочих местах были.
Сразу после завтрака роты согнали в клуб. Замполит взгромоздился на сцену и бегом по Европам:
– ...ударным трудом и высокой сознательностью в братской семье всех советских народов...
Минут в пятнадцать он уложился, и командиры уже к дверям пробираться стали, как Адамчик Ланг поднял руку.
– Что же тебе непонятно? – торопливо складывая бумажки, спросил замполит.
– А про семью и сознательность, товарищ майор. Ленин в пятнадцатом томе что пишет? Что мы не с-под палки, с разумения трудиться должны. Что рабовладение еще вон когда отменили. Не оправдало себя потому что. И нынче другую формацию учредили...
– Ну, верно, ну, верно, – закивал замполит.
– А старшина говорит, что срать он на наше сознанье хотел. Потому как всему голова. Прикажет говно, скажем, жрать – и ни один не отвертится.
– Да при чем же здесь Ленин?
– А неувязочка, товарищ майор. За других не скажу, но я вот, лично, это самое говно через сознательность жрать не стану.
– Ну и примеры у тебя, Ланг!
– Могу покрасивше. У меня вот в военном билете*****, что я – немец, записано. Так я что тут подумал: если снова воина – меня на передовую или опять в тыл загонят?
– В Красной Армии нету различий!
– Это уж слышали, – махнул Ланг. – А потом в казахские степи турнули. А ведь у Ленина в том же пятнадцатом томе: что всяк народ место, язык и культуру – все свое иметь должен.
– Это ошибка была!
– Ошибка? – Адам ребят оглядел. – Ленин, что ли, ошибся?
– У Ленина нету ошибок! – рожа у замполита пятнами, как шкура жирафа, пошла. – Другой!... Другие напутали!
– А кто же исправит?
– Надо будет – исправим! – трахнул кулаком по трибуне майор.
Но Адамчик не сел. И тогда Аубекеров вмешался:
– Рядовой Ланг! На работу пора!
– Да в том-то и дело, – повернулся Адам. – Понять я хочу: ежели сознание мое не созрело – чего я тогда на работу пойду?
– А вот на губу загремишь – и дозреешь! – хихикнул Борька.
– А ты, жид, молчи! – рявкнул кто-то из задних рядов – и Борьке будто шило воткнули:
– Кто сказал "жид"?! А ну, кто сказал? Никто, конечно, не откликнулся. Только с мест подниматься стали.
– Еще раз услышу, – заорал Борька, – пасть порву! Поняли?!
– Ну что ты заводишься? – попробовал его успокоить Аубекеров. Даже руку на плечо положил. Но Борька его руку отмел. Весь напрягся. Бицепсы вот-вот гимнастерку прорвут.
– А ну их! – протолкался к нему Генка. – Бздун какой-то. Сказал – и в кусты. Даже руки марать не стоит.
– Э-эх! – огрызнулся Борька. – А еще про семью толкуют!
Роты повалили на выход, в дверях образовалась давка. А на улице уже кричали старшины:
– Первая рота!
– Вторая!
– Стройсь!
– Стройсь!
– Правое плечо вперед – ша-агом – а-арш!
– Про горилку-то не забыл? – поймал Лешку Васька. – После отбоя в клуб приходи.
– А кто по части дежурит?
– Мешков. Свой человек. Я ему рюмашку налью.
– Буде сде! – догоняя строй, крикнул Лешка.
Вообще-то, Лешка не пил... Точнее, не любил пить. И вкус у водки противный, и голова потом на части разламывается. Но в армии без зеленого змия... Тут даже если не лезет – вольешь. Тебя наизнанку – а ты по-новой. Когда-нибудь да и втянешься. А там уже форму держать следует, так сказать, иммунитет провоцировать: крепок ли? нет? не ослаб? – а то от бездействия, говорят, пропадает.
Кто в армии не был, тот не поймет. Какого, мол, лешего так себя мучать? А то и помучаешь! Нужна человеку хоть какая-то щель, чтобы гной в нее выпустить. Накопилось дерьма на душе – а водкой, вроде, и смоет. Возьмешь, например, и лучшему другу фонарей по пьянке наставишь – а утром совесть замучает, – опять же, очистился. Или с начальством. Оно тебя в гриву и в хвост – а тебе лишь соплю утирать... Но ежели выпивши, то и начальство со всем уважением. Знает, что сдачу дать можешь. Потом оно, конечно, свое наверстает, и драить тебе гальюн до второго пришествия, или в холодной неделями гнить. А все ж, хоть минуту, побыл человеком.
Но Лешка водку любил за другое. И даже не столько водку, сколько то, что ее окружает: риск, связанный с ее покупкой; как бутылку в рукав иль за пазуху прячешь; как до части несешь; КПП – и радость победы. Этакий жалкий комариный укус: мол, вы – запретили, а я вот – нарушил. И чувство товарищества, какое в эти минуты всегда возникает. Будто вы – заговорщики, и вас по рукам и ногам тайна связала. Тайна, конечно, пустяшная – а все равно, хоть каленым железом пытай – ни один не сознается! Ну и разговор, какой только в подпитии бывает. Вот и в последний раз, когда с Кенжибаем набрались. В такую даль понесло: за Урал надумали ехать. Вот где жизнь! Просторище! Воздух! – Валерка чуть грудь себе кулаком не расквасил. – Там деревни такие есть – живой души не отыщешь! Занимай любой дом – и делай что хочешь. Я бы, говорит, на охоту ходил. Зверья там навалом. А летом ягоды от пуза жрать можно. Л ты б, говорит, картины писал. До ближайшего города километры ехать. Тишь, благодать, ни одной гнусной хари не видно. – А потом его как-то вдруг повернуло: ежели мусора вдруг нагрянут – что это вы, мол, тут тунеядствуете? Народ коммунизм строит – а вы, паразиты!... – я им дуплетом по рожам! – А когда по-третьей разлили, и вовсе заклинило: в штаб, говорит, пойду. Прямо к Бате! На, скажу, сука, стреляй!... – А когда Лешка хотел его успокоить, по мордам понеслось. И Лешка обиделся. А потом пожалел, что обиделся, потому что Валерка и вправду в штаб пошел. Хорошо, начальства на месте не было. Так он с Женькой Желтковым сцепился. И Валерку в каталажку упрятали. А наутро допытывались, с кем это он так надрался? Но Валерка лишь пьяный без тормозов с горы катит, а на трезвую голову из него слова не вытянешь. Так один на губе и сидел, два срока мотал: за себя, и что не сознался.
Лешка спрыгнул с грузовика и побежал в свой подъезд. На стройке начинался аврал – весть о начальстве уже докатилась. А аврал – это похлеще цунами в Японии. Все вверх тормашками переворачивается. На бегу скользнул глазом по стене дома: пустая малярная "люлька" на ветру болтается, за-несенная снегом траншея внизу, черенки лопат над сугробом, – но всех, кто тут должен был красить, копать, как волною слизнуло. Гоняют железные тачки со строительным хламом, в укромные уголки под заборами сваливают. В унисон тачкам скрипят подъемники, срочно штабелюют бетонные плиты. И голоса сержантов-надсмоторщиков: "Живей! Чего хлебало разинул?! А ну, поворачивайся!" – как кнуты по согнутым спинам. Одним словом, сознательный труд. Не за совесть, за страх. Балаган, одним словом. Когда все живое дуреет, только дом лишь над всем насмехается. Стоит как скала надо всей этой зыбью: не такого, мол, я тут навиделся! – и хохочет транспарантом под крышей: – "Первого сентября – первые новоселы!" – То есть, если верить словам, которым Лешка не верит, здесь уже целых два месяца живут люди.
Этот дом еще весной сдать хотели. Но то ли оборудование какое-то не поспело, то ли другая загвоздка – короче, на осень сдвинули. А осень на Севере – не весна. Хоть и вечная мерзлота, а летом подтаевает, и дом на один бок окривел, фундамент вдруг провалился. А пока бетон под него заливали, штукатурка с фасада осыпалась. Стали штукатурку латать – крыша вдруг потекла. Тогда на скорую руку решили битум прямо на крыше варить, чтобы сразу дыры замазывать. И какой-то дурак в огонь солярки плеснул, дескать, еще быстрее сделаем – а битум возьми и займись. Как уж никто не сгорел одному только Богу известно. И вот до ноябрьских дотянули.
"Товарищ военный строитель! – но это уже другой транспарант. – Выше знамя социалистического соревнования!" – Лешка его еще для предыдущего дома писал. И, видно, здорово вышло. Когда с этим сладят – на другой объект перевесят.
Примерно месяц назад всю часть подняли по военной тревоге. "Термоядерное нападение! – орал старшина. – Противогазы на морду и разгребать завалы!" – А потом привезли на такой же объект. И транспаранты такие же были. Оказывается, звонили из центра: утром будет комиссия...
Подъезд напоминал вход в пещеру в момент камнепада: из распахнутых окон летели обрезки паркета, плинтусы, рулоны обоев. Все это присыпалось снежком или перетаскивалось в соседний дом с еще ненавешенными рамами. По маячить здесь, у всех на виду – лучше паркетиной по лбу! И Лешка, закрыв голову руками, прыгнул в открытую дверь. За спиной что-то шлепнулось, обдав ветерком и клубами пыли. Но Лешка уже не оглядывался: вниз, под лестницу. Там у него тайник, большой железный ящик с надписью: "Стой! Высокое напряжение!"
Никакого напряжения в ящике, конечно же, нет. Это для других. Лешка даже пломбу навесил – сплющил из кусочка снинца, – отлично действует. А в ящике у него: краска, линейка и кисти. Сюда же вчера он положил груду железных ромбиков, нарезанных из кровельного листа. Лешка выкрасил ромбики в черное, и за ночь они подсохли. Он взял инструменты, сгреб ромбы и пошел на верхний этаж. Там разложил все это на ступенях, обмакнул кисть в банку и вывел на первом:
"I". Всего его ждет 75 номеров. Когда номера будут готовы, он прибьет их к квартирным дверям. В этом, собственно, и состоит его работа: надписи, цифры, череп с костями на трансформаторной будке изобразить или лозунг состряпать.
Не сразу, конечно, его такой работой сподобили. Но раз ухватившись, он за нее мертвой хваткой держался. Потому что по армейским понятиям он человек никчемушний. Кто раньше сантехником был, на штукатура учился, ремеслуху закончил – тем, понятно, и дело нашлось. А у него-то всего ничего: десять классов плюс в институт провалился. И загнали его с такими же горемыками траншеи копать: то теплотрассу прокладывать, то газ подводить. Землеройную машину купить – денег стоит. А их труд – задарма. Да и куда их девать, если ничего другого они делать все равно не умеют. А то, что умеют, никому тут не надобно. И Лешка уж думал, что в жизни отсюда не вылезет. Пока однажды не пришел капитан Шапошников: "Кто умеет транспаранты писать?" – и Лешка первый из траншеи выскочил. Никаких транспарантов он, конечно, отродясь не писал. Карандаш, акварель – но чтобы маслом, да еще по железу?... Однако траншея кое-чему научила. До сих пор ладони от рваных мозолей не зажили. И Лешка ночи не спал, чтобы новую науку освоить. И ничего, получилось. А когда пообвык и со всей этой мазней одной левой справляться начал, и для другого время нашлось. Отыщет картон иль фанеру, забьется в угол потише и что-нибудь такое изобразит. Краски строительные, конечно же, дрянь, да и нужной никогда под рукою нету. Задумаешь город нарисовать, наляпаешь белым дома и сугробы, а до неба дойдет – зеленым малюешь, потому что синяя на складе вся вышла. По Лешка не сетовал. Он и здесь приспособился. Даже так фантазию научился раскручивать, чтобы весь подручный материал в дело шел. Так картину распишет, что было пять красок – и ни одной не останется. Ребята смеялись: мол, если тебе красок вдосталь купить – так ты рисовать не сумеешь. И, наверно, была в их словах доля правды. Потому что лучшую свою картину Лешка всего тремя красками нарисовал. Взбрело как-то девушку изобразить. (Это после того, как Васька из отпуска приехал. Порассказал, какая там его дожидается.) Но девушка получилась странная. Не сказать некрасивая: глаза преогромные, угловатые, синий платок на шее накручен...
но, почему-то жалеть ее хочется. Краски попались холодные:
зеленая, синяя, белая, – а холодом в ком что разбудишь? Но здесь как-то так все сложилось, что тепло от картины исходит. Что зябко, и губы зеленые, а внутри что-то теплится. И когда в глаза ей посмотришь, будто и в тебе оттаевать начинает. Лешка и сам понять не мог, как такой эффект получился.
Ребятам картина понравилась. Васька сделал к ней раму и в клубе повесил. А Генка Жуков "Зимью" назвал.
– Что это за слово такое – "Зимь"? – не понял Лешка. – Имя, что ли?
Но Генка и объсянять не стал. "Зимь" – и все тут.
Однако, все это были, конечно, цветочки, работа и прочее, – а ягодки в конце месяца вызревали, когда денежный вопрос на повестку вставал. Потому что стройбат хоть и не дом отдыха, а житье-бытье и здесь недешево. В бане помылся – плати. Исподнее твое постирали – опять плати. И за амортизацию койки. И что кино тебе крутят. Не говоря уж, столовая, или там сапоги прохудились, или из телогрейки вся вата повылезла. Да и офицерский состав. Не задаром же они тобою командуют? Так что, если труд твой невысоко оценят, еще и должен останешься. Как Адам Ланг поет: "Перед родиной вечно в долгу!" Когда Лешка в траншее копался, хоть и руки в мозолях, и спину не всегда разогнешь, зато обо всей этой ерунде голова не болела. Был бригадир, он и думал. А тут, став человеком свободной профессии, сам, своим умом все раскидывай: и как к начальству подъехать, и как наряд сочинить, и какая липа в этом месяце больше ходу имеет. Казалось бы, чего проще оформить его художником? То есть платить за то, что он делает? Но не тут-то было. Бумажная казуистика по своим законам живет и с реальностью только в одной ей понятных пунктах пересекается. И во всех этих хитросплетениях художник человек как бы лишний. То есть быть-то он должен (как без него обойдешься?) – но на имя его табу наложено. Вот Лешка и сочинял: будто сторожем месяц работал, кирпичи с места на место таскал, машины с раствором приходовал, – а потом по начальству слонялся. Лебезил, пресмыкался, нормировщицу Клавку задабривал – и в итоге себя ж ненавидел.
Но сейчас до конца месяца еще далеко. Седьмое Ноября на носу. И потому можно работать не спеша, в удовольствие. Шлеп, шлеп по черному ромбу. А когда краска чуть схватится – еще и еще. Цифра начинает взбухать, пышной, рельефной делается. Будто и не нарисована вовсе, а из чего-то белого, нежного вылеплена. Поработает так еще часик, а потом в магазин за углом заглянет.