Текст книги "Рябина, ягода горькая"
Автор книги: Геннадий Солодников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 5 страниц)
ОСЕННИЕ ГРОЗДЬЯ
Бродишь по лесу, опаленному осенью. Гремишь опавшей листвой, высматриваешь поздние грибы. Взгляды все время вниз, под ноги. И вдруг, вроде светлее стало, ярче засверкал палый лист, словно тончайшие обрезки меди, латуни и бронзы. Поднимешь голову – перед тобой, вся в тяжелых гроздьях, холодным костром полыхает рябина.
Не удержался я как-то, наломал охапку и принес домой. Поначалу не знал, что делать с гроздьями. А бросить жалко. Взял и развесил на бечевке над окном снаружи.
Сережка привязался ко мне: зачем да зачем это? Я ничего не ответил ему. Я еще сам не знал…
Всю зиму висела рябина. Листья свернулись, стали ржавыми, ягоды пожухли и потемнели. Ветер раскачивал гроздья. Они терлись о стекло. По вечерам в тишине казалось: кто-то царапает в окно, попискивает жалобно.
– Убрал бы ты их, – сказала мне жена. – Жутко в темноте…
Я и тут не нашелся, что ей ответить, промолчал.
А потом как-то попал на выставку детского творчества. Она гудела, бурлила и плескалась, как разбуженный солнцем апрельский поток. Маленькие художники и зрители стайками бродили по залам, толпились возле рисунков и гомонили, гомонили…
А двое долго ходили вдоль стен, обегали глазенками лист за листом. Погрустнели и пошли к выходу. Тот, что искал свои рисунки и все повторял: «Здесь нет. А может, там, дальше?» – теперь плелся сзади, опустив голову. Печально повисла в его руке шапка, и волочились тесемки по полу…
Когда я уходил с выставки, мне тоже было немножко грустно. Как будто и я не нашел чего-то своего. Весь день не покидало меня это чувство.
Ночью была полная луна. На белой стене плясали, раскачивались тени листьев. За окном шуршали, поскрипывали по стеклу сухие ветви.
Надоедает мне долгая жизнь в городе. Не люблю современные типовые дома из серого кирпича. Иногда так не хочется заходить во двор, в окружение этих одноликих, понурых домов…
А тут я почувствовал себя не в каменной коробке, а в деревне, в отцовской избе. И чудилось мне, что в стекло стучится продрогшая черемуха, скрипит у ворот на ветру ветхий шест со скворешней-дуплянкой.
Казалось, подними я голову – и увижу над окном наклеенный на картон пожелтевший рисунок. Он, наверное, и вправду еще висит там, в деревне. Хотя краски на нем потускнели и весь он покоробился, он и теперь очень дорог мне.
Зимой сорок седьмого, пожалуй самого скудного из послевоенных годов, мне подарили акварельные краски. У меня в руках оказался целый набор волшебных тюбиков. Таинственной музыкой звучали для меня надписи на них: ультрамарин, кадмий, умбра, кармин…
Видно, длинными вечерами очень сильной была тоска по летнему теплу и шуму леса… Мне подвернулась репродукция картины, где белоствольные березы купались в полуденном свете и над лесной полянкой дрожало тончайшее марево. И я скопировал ее акварелью.
Я не стал художником. Поэтому, может, и взгрустнул после выставки. Но та далекая встреча с красками научила меня видеть, как ближе к вечеру голубеют тени на снегу, как в маслянистой воде пруда, отливающей вороненой сталью, вздрагивают отблески огней, как по весне окутываются голубовато-зеленой дымкой приречные ивняки. Она помогла мне ярче увидеть природу, полюбить деревню, родные края…
Утром я подумал, что теперь смог бы объяснить и жене, и сынишке, почему я звонким сентябрьским днем принес домой гроздья рябины.
ДЕТСТВО
Я рано ушел из отцовского дома, четырнадцатилетним.
Большая часть моего детства прошла на лесном кордоне, потом в рудничном городке, но ближе всего мне деревенская изба, где я жил последних три школьных года. И теперь, когда я вспоминаю свою родину, я вижу ее очень зримо и всегда одинаково… Мокрое от росы крыльцо. Небо в спелых звездах. Стелется туман. И где-то в заречных лугах брякает надтреснутое ботало: копи в ночном.
Впервые я представил родину такой, когда бродил с партией изыскателей в верховьях угрюмой северной реки.
По утрам стояли густые, промозглые туманы. Над водой, словно разыскивая кого-то, летал вслепую металлический звук: видно, сторож в деревне бил в рельс. Он и будил меня каждый раз. Накинув бушлат, я выходил на палубу. Облокотившись на деревянные поручни, вглядывался в смутные очертания прибрежных кустов и слушал недолгий колокол – звук, тревожащий и манящий… Мне казалось, будто я снова на волглом по-ночному крыльце деревенского дома…
Днем солнце торопилось прогреть оттаявшую землю. И, теплая, разомлевшая, она исходила пахучим паром. Из лесу плыли запахи талого снега и стоялого болота, березового сока и гниющей коры. Мутное, разгульное половодье несло мимо брандвахты вывороченные деревья, бревна, обломки досок.
Все нехитрое хозяйство мы приготовили к работе, пока нас буксировали с низовьев. И теперь, уже который день, слонялись без дела: вода в реке была слишком высокая.
Мне надоело забивать «козла». Мой товарищ балагур Ленька тоже ходил задумчивый и наигрывал на гитаре грустные мелодии.
Мы очень тосковали. Нам хотелось куда-то бежать, хоть что-нибудь делать. Однажды… Я уже не помню, кто первый придумал эту затею… Сначала мы вроде бы просто так срезали по упругой вересине. Потом приладили к ним тетиву. И вскоре она нетерпеливо дрожала и пела под нашими пальцами. Мы выстругали стрелы, согнули из жести острые наконечники.
Мы увлеклись этим и даже не отвечали на едкие шуточки шкипера, не замечали недоуменных взглядов работниц-девчат. Ведь для них мы с Ленькой были не просто двадцатилетними парнями, а техниками – самыми старшими по должности после начальника партии.
…Мы ползали на животах по нагретым пригоркам, хоронились в зарослях черемушника, чуть-чуть опушенного зеленый. Слух, зрение, движение каждого мускула были подчинены одному – подкрасться незамеченными к какой-нибудь птице. Мы затаились, слились с лесом и, вероятно, очень походили тогда на своих далеких предков.
Мы настолько отрешились от всего, чем жили до этого, что не заметили даже, как постепенно превратились в мальчишек. Ведь точно такой охотничий азарт, инстинкт добытчика охватывал нас в детстве весной и не покидал до самой осени. Особенно в Североуральске, помнится, как только ни ухищрялись мы, чего только ни придумывали, чтобы поймать рыбу. Удочки, ивовые морды, бредешки из рядна, обрывков сетей, марли и даже стареньких половиков – все это дело обычное. В разгар лета, когда вода становилась прозрачной, мы ловили щурят петлями. Из тонкой мягкой проволоки ладили петлю, крепили ее на конец длинного удилища и, хоронясь в кустах, высматривали в прибрежной осоке добычу. Часами бродили мы в воде, переворачивая камни, коряги, затонувшие плахи. Бедные налимы! Мы ловили их руками, кололи вилками, били проволочными пистолетиками. Пистолеты эти напоминали булавку, с такой же, в два витка, пружинкой. Но гнули мы их из упругой стальной проволоки, и, когда нажимали на «спуск», свободный конец булавки распрямлялся с такой силой, что перебивал молодой ивовый прут.
И все эти старания в общем-то не были забавой. Нелегко дарили нам реки и лес подножный корм.
…Нам с Ленькой некогда было запоминать дорогу. Мы словно ошалели – забыли обо всем, заблудились и попали в болото. Но не вернулись назад. Мы проваливались по колено, черпали сапогами ржавую жижу. Опираясь на шесты, взятые для безопасности, мы шли по болоту на закат. Мы знали: в той стороне наша река. Вышли мы на безлюдный берег километрах в десяти от стоянки партии, грязные, измученные, расстреляв все свои стрелы. Не сговариваясь, забросили луки на разлапистую ель и долго лежали, запрокинув головы. На брандвахту мы вернулись, когда в холодной воде задрожали звезды и шкипер поднял на мачту сигнальный фонарь. Были мы не то смущены, не то растерянны: не понимали, что же это такое произошло с нами. По каютам разошлись, не сказав друг другу пи слова…
В ту ночь я спал крепко. Не ворочался на жесткой койке, не видел, как клубится туман над рекой, не слышал призывного звука колокола.
НАЕДИНЕ С СОБОЙ
Когда я был маленьким, то часто чувствовал на себе чей-то внимательный взгляд. Именно маленьким – с годами это прошло…
Вот я совсем один в комнате. Пусто и тихо, полумрак затаился по углам. Мне нечем заняться, и мысли мои в свободном полете, ни к чему не прикованы. Может быть, я лишь жду кого-нибудь, кто придет и разрушит это одиночество. И чудится мне, что кто-то смотрит на меня.
Из того угла? Из-под лавки? Из-за печи?
Я невольно оборачиваюсь—нет ничего, голая стена. Но только что, буквально сквозь бревна, в мой затылок глядели чьи-то глаза…
Потрескивает костер. Отец с подпасками разошлись по поскотине, стихли их голоса и шаги вдалеке. Темно и покойно, даже листья не шелохнутся – полное безветрие. И опять то же самое. Опять смотрят на меня из кустов, из-за деревьев. Мало того, и в пламени среди углей – чей-то взгляд…
Днем тоже такое случалось. Идешь один себе по лесной тропе и нет-нет да почувствуешь чье-то пристальное внимание. Начинаешь оглядываться – и здесь никого нет, и здесь, и здесь. Трепещет под легким ветром листва, лопочет о чем-то своем, играет солнечными бликами. И вдруг в одном месте среди бликов сверкнет что-то особенное, всего на один миг сверкнет, а чувство такое, будто кто в глаза тебе заглянул.
И не страх охватывал в такие мгновения. Нет. Было томительно и жутко одновременно и даже сладостно: тревожило какое-то предчувствие, захватывало ожидание чего-то.
А тут совсем недавно бежал я по снежному полю, перехлестнутому одной-единственной лыжней. Поле это большим языком вдавалось в город. Справа и слева уже начинались окраинные поселки, но не было видно ни огонька. Густая, дымная мгла заволокла все. Изредка оборачиваясь, я видел, что такой же мглистый вал настигает меня сзади. Только выше, к зениту, проглядывало бледно-голубое небо с первыми звездами и тонким месяцем, похожим на выгнутый острый обрезок латунного листа.
Какое-то время я неотрывно глядел под самые лыжи, потом осмотрелся вокруг и увидел затухающий к кромке светлый круг, снежный круг, перерезанный лыжней. И в центре этого круга, в самом светлом месте человек. Нет, не я, а именно как-то посторонне – человек, лыжник. И вокруг больше никого. Лыжник бежал и бежал, и светлый круг неотступно следовал за ним. Я даже видел, с высоты видел, как под этим светом мелко-мелко искрятся снежинки на кромках лыжни.
Вероятно, лишь взрослый человек может подкараулить себя, застать с самим собой наедине и посмотреть отчужденно… Взрослому же дано и оглядываться назад, со стороны рассматривать свою жизнь и со временем по-новому оценивать свои поступки.
Но теперь я знаю, что детское чувство постороннего взгляда в полном уединении – это просыпающееся воображение, еще неосознанное стремление ребенка глянуть на себя со стороны.
ДОРОГОЕ СХОДСТВО
Вот я и в Повенце, где начинается Беломорско-Балтийский канал. Иду в поселковый Совет. Магазин «Книги», а наискосок – винный. Хороша конкуренция!
Дома, часто двухэтажные, из бруса, обшиты доской-вагонкой, покрашенные, придают Повенцу своеобразный северный колорит и очень напоминают город моего военного детства.
Много зелени. Рядом с поссоветом пустынный и густо заросший сквер. Такой же сквер на выходе из поселка, возле речушки Светлой, через которую идет шоссе вокруг озера Онего. Пионерский сквер – старые, цементные, на железных прутьях скульптуры горниста, двух пионеров. Этот сквер зарос еще гуще и выглядит еще пустынней.
Перед деревянным мостом через канал со стороны поселка установлена пушка – рубеж, где был остановлен враг в 1941 году.
На мосту в будке – улыбчивая, но строгая вахтерша с винтовкой. Останавливаться здесь нельзя. Прохожу и тогда только смотрю вверх и вниз по каналу: первый шлюз, второй, третий. Панорама поселка. Дальние дали с пологими синими увалами.
Спускаюсь с шоссе и по луговине иду к воде между первым и вторым шлюзом. Надо хоть руки в канал окунуть.
Редкий писк чаек, планирующих над водой. И снова – тишь.
Когда шел обратно, на автобусной остановке убедился, что в негласной конкуренции магазинов винного и «Книги» побеждает первый. Много пьяных, в основном молодняк. Наглые, беспардонные. Те же, что и у нас, мопеды, мотороллеры, мотоциклы. Тот же гул и треск. Та же пацанва, мчащаяся на пределе по шоссе с развевающимися из-под каски волосами, с глазами, в которых ни радости, ни восторга, а какая-то безумная дичь.
Парень в комнатных тапочках на босу ногу, в пиджаке с оторванным рукавом и распоротым боком. Говорят, он сначала искал, с кем бы подраться. Вот, видимо, и схлопотал. Какой-то знакомый увез его на машине домой.
А какая природа вокруг! Сосны, камни меж ними, желтый песок на взрыхленных бороздах, высокое небо, богатое разнотравье – все, как в дорогом сердцу Североуральске, городе детства.
Здесь бы я прижиться, наверное, смог.
ЗАПОЗДАЛОЕ ЦВЕТЕНИЕ
На расхлябанном мотовозе я ехал в глубь лесов. Мимо все плыли и плыли пни, покосившиеся редкие сушины, изъезженная тракторами земля – прошлогодние вырубки.
И в какой-то глухомани возле самой узкоколейки вдруг засверкал цветущий подсолнух. Редкие на лесосеке осинки и березки уже занялись осенним огнем и сухо трещали под ветром. А он знай себе цвел, солнечно и щедро, радуясь теплу бабьего лета.
Я подивился этой неистребимой силе, заложенной природой в семя. Пусть с большим опозданием, но попал подсолнух в хорошую почву и тут пошел в рост и расцвел в сентябре. Как часто это бывает с людьми: невидный, ничем не примечательный человек вдруг в зрелые годы возьмет да и удивит всех. Но тут же одолело меня сомнение. На смену удивлению и восхищению пришла грустная мысль: вспыхнул подсолнух ярко, да скоро погаснет, с первым инеем, не успеет созреть в нем новое семя.
Бывает, нахлынут полузабытые стихи. Придут, не спросясь, и зазвучат независимо от тебя неуловимой мелодией. Начнешь вспоминать – видишь: потерял слово, а то и целую строку. И, кажется, самую важную, самую дорогую. И пока найдешь их, все ходишь – и день, я два – беспокойный, неудовлетворенный.
Несколько дней я нет-нет да и задумывался о подсолнухе, и все мне казалось, что я уже видел его когда-то.
И вдруг… Кто-то из нашей семьи в разговоре помянул его имя. И вмиг приблизилось то призрачное и далекое…
Его, самого старшего среди братьев, часто называли – Калинин. Видимо, за большую душевность и бородку клинышком. Еще в молодости он начал жить непонятной для братьев жизнью. Подростком ушел из деревни в город, па заработки. Каким-то образом сумел выучиться и выбился в мелкие заводские конторщики.
Был он, судя по всему, человеком легко ранимым и впечатлительным. Приезжая летом в деревню, он целыми днями пропадал то в лесу, то на реке. Любил играть с нами, всегда добрый и улыбающийся. У него был хороший голос, особенно в юности. Но он, как говорил мой отец, «закопал» его. Спохватился уже под старость и пошел в клубный хор. Кое-что наверстал, пел даже оперные арии, но больше – русские песни. Я помню одну, полную силы, раздольную, с повторяющимся залихватским припевом. Она до сих пор звучит у меня в ушах:
Ой вы, ну ли!
Что заснули!
Шевели, гляди…
Вороные удалые
Гривачи мои…
Но годы брали свое, голос сдавал.
Потом его не стало. Была война. Его долго мучила какая-то болезнь. Он жил в большом городе, один среди чужих людей. Братья и подросшие сыновья – кто па фронте, кто очень уж далеко от него… И вдруг нам, детям, говорят: «Дядя Степан помер».
Став повзрослее, я слышал однажды, как отец, подвыпив, говорил приятелю:
– Эх, Степан, Степан! Еще меня учил: «Будет, Никита, невтерпеж, веревку намылить не забудь. Так-то легче…» А самому раньше понадобилась.
Это было уже совсем потом, позднее. А тогда – еще в дни приезда дяди, его песен, шумной ухи на берегу – мы шли с ним полевой дорогой. Мне было лет шесть, и я вспоминаю лишь горячую пыль под босыми ногами, колючую стерню по сторонам и на обочинах осыпающиеся васильки с тугими семенными головками.
Где-то на задах, возле огородных прясел, мы увидели подсолнух в запоздалом цвету.
Невесомая, сухонькая рука дяди легла па мои выгоревшие волосенки, взъерошила их.
– Эх, Енька! – тихо пропел он, словно разговаривая с самим собой. – Цвети вовремя…
Вот тогда-то, во второй раз встретившись с поздним подсолнухом, я и решил рассказать о том, как по жизни со мной неотступно идет мое детство. И чем больше рассказываю, тем отчетливей вижу: как далеко от него ни уйди, оно всегда с тобой. Кем бы ты ни был, а загляни в душу – и проглянет тот самый мальчишка, что весело топал босиком по теплой пыли.