355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Геннадий Солодников » Рябина, ягода горькая » Текст книги (страница 4)
Рябина, ягода горькая
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 05:55

Текст книги "Рябина, ягода горькая"


Автор книги: Геннадий Солодников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)

ЩЕДРОЕ ДЕРЕВО

Из всех лиственных русских деревьев лучше рябины для меня нет. Люблю ее за зимнюю стойкость, за весеннюю скромность, за летнюю гибкость, а еще сильнее – за осеннюю пламенность. За ту зрелую красоту – не юношескую, проходящую, присущую всем, – именно зрелую, которая не гаснет, не блекнет постепенно, а просто и мудро разом умирает в свой срок, чтобы возродиться снова и по-новому. Она, эта неожиданная красота, словно сама стыдится своей яркости, щедро расходует себя и потому так быстро сгорает.

Самое удивительное у рябины – ее ягоды. Собственно, ими-то она и прекрасна, им и отдает все свои соки. Другие наши ягоды как ягоды – вкусны и красивы в пору своей летней или осенней спелости. У рябины же осенью они твердые, кислые. Сколько в них горечи! Но только до первых заморозков. Ударят холода, заглушат все живое, а рябине нипочем. Лишь мягче, лишь слаще становится она.


И ведь что еще любопытно: если прижмет мороз чуть-чуть да отпустит, накатит потная, слезная оттепель – ягода рябины закисает, жухнет и пропадает, хоть ты сколько после морозь. А вот когда ее крепко прихватит и надолго, до самой весны может продержаться и вкуса не потеряет.

Частенько я заглядываюсь на чужие палисадники, завидуя тем, у кого пламенеет под окнами рябина: ведь я-то живу на пятом этаже, и мне даже голая ветка в стекло не стукнет. Однажды в старой части города на глаза мне попали такие роскошные кисти, такие крупные, огненные гроздья, что не выдержал, остановился.

Полюбовался я ими и уж совсем было пошел дальше, да обратил вдруг внимание на само дерево.

Оно поразило меня. Не верилось, что гроздья и это деревцо – одно и то же. Низкий, искривленный ствол казался таким немощным. А ветви? Я только сейчас заметил, что они сильно прогнулись под тяжестью гроздьев и некоторые вот-вот обломятся. Листопад лишь слегка коснулся садов, и асфальт под ногами лежал незапятнанным, а эта рябина уже облетела, осыпалась. Только кое-где еще чуть слышно шепелявили отдельные листочки, скрученные и бурые, словно подернутые ржавчиной.

И так все это удивило, что неказистая рябинка долго вспоминалась мне. Она-то неожиданно и помогла мне понять то, чего я в свое время не понял. Зелен еще был, да и в лица глядел мимоходом…

Мы шли по самой длинной улице нашей деревни, с одного конца на другой. Я и брат мой до этого наезжали в родной дом по отдельности, давно уже не видели друг друга и теперь, заговорившись, невольно прибавляли шагу и часто оставляли мать далеко позади.

Встречных попадалось много. Кто-то нас еще помнил, кто-то узнавал тут вот, прямо на ходу. Да и все, пожалуй, глядели на нас с интересом. Рослые, плечо в плечо, очень похожие, загорелые, мы с братом шли в белых рубашках с закатанными рукавами, в отглаженных брюках. Это был обычный интерес к новым людям, да еще молодым, празднично одетым в самый разгар страды.

Спохватившись, мы останавливались и ждали мать. Она покорно спешила к нам мелкими шажками. И не говорила ведь ничего, не укоряла – наоборот, вся так и светилась из-под темного, уголочком накинутого на голову платка. Мы расступались и брали ее в середину. Конечно, мы все равно переговаривались между собой. Переговаривались поверх ее головы: она ведь у нас маленькая, даже до плеч далеко не достает. Так некоторое время и шли рядышком: два здоровых парня и сухонькая старушка посредине. Вот сейчас-то – я хорошо это помню – на нас смотрели совсем по-другому, пристальнее. Замедляя шаг, останавливались, оглядывались вслед. Простой интерес сменился новым чувством. Во взглядах встречных было любование и удивление.

КАМЕНЬ В БОРОЗДЕ

Блеклый лист тополя прилег па порыжелую траву. Широкий лист с узловатыми прожилками… Он напомнил руки отца, натруженные руки с буграми вздувшихся вен.

И дом, и конюшня, и баня в огороде сработаны этими руками. И сейчас еще под навесом рядом с граблями и деревянными вилами заткнуты за черемуховые скобы ладные плотницкие топоры.

Я сидел и следил за листьями. Они падали и падали на траву, на серую плиту песчаника, косо лежащую в борозде. Я знал этот щербатый от ветров и дождей камень, случайно оставшийся от фундамента. На нем школьником, иступив отцовское зубило, я высек свое имя и год рождения. Потом, приехав как-то в отпуск, я увидел рядом цифры еще одного года и инициалы младшего брата.

Кажется, давно ли это было? Вот так же осыпались листья. Я вышел сюда покурить: еще стеснялся в открытую при отце. А он неслышно подсел рядом, уже сухонький и меньше ростом, положил руку на плечо:

– Кури, Евгений. Тебе ведь скоро восемнадцать…

Без потачки растил нас отец, наказывал: «Попробуйте у меня до семнадцати лет куревом баловаться или за стопкой тянуться! Узнаю – голову оторву!» Крутой был нравом и до работы жадный. Выпивши, любил наставлять нас: «Умирать собирайся, а хлеб-от сей…»

Я снова глянул на усыпанный жухлой листвой камень. Чуть видный в заросшей борозде, он походил сейчас на старую могильную плиту. И мне вдруг захотелось смахнуть печальные листья, положить его на видное место.

Нагнувшись к камню, я раздвинул траву. А потом опустился на корточки и легонько, чуть прикасаясь к шершавой поверхности пальцами, стал гладить его. На том месте, где раньше не было ни цифр, ни букв, я увидел неглубоко процарапанное: «Сережа…» Сын.

Я не стал переносить плиту. Просто присел рядом. Пальцы машинально скользили по неровным бороздкам букв. Было тихо. Время от времени с веток срывались листья и с шуршанием опускались на траву.

И там, где они отделялись, на коре оставались маленькие, чуть приметные бугорки – будущие почки.

ПАРУСНИК

Вечерний апрельский ветер пахнул мокрой парусиной и водорослями. По водосточным трубам, по обшитым железом карнизам звонко тенькала капель. Словно кто-то маленький и невидимый, радуясь концу вахты, отбивал склянки. Я затосковал, стал думать о море…

Вздрагивает мертвой зыбью «труба ветров» – Ирбенский пролив. Я пробираюсь по обледенелой палубе гидрографического судна к трапу на ходовой мостик. Там, в рубке, мой друг Ефим Матвеев, для меня просто Фыма, или Фымка. Он измотан бессонной вахтой. Надо сменить его. А я все скольжу, поднимаюсь и падаю и не могу добраться до трапа. И издали сквозь непогоду подмигивает одноглазый великан – маяк с мыса Колка…

Возвращаясь с работы, я прихватил на стройке заляпанный цементом сосновый брусок.

Каждую деталь парусника я любовно выстругивал, шлифовал, крыл красками. Палубу и мачту – бесцветным лаком, который проявил все прожилки в сосне, корпус до ватерлинии – белилами «слоновая кость», ниже – рыжим озорным суриком.

С парусником я забывал обо всем. Насвистывал старые моряцкие песни, читал нараспев стихи про гриновские Зурбаган и Лисс.

И вот настал день «спуска яхты на воду». Я очень спешил домой. Даже изменил своей привычке ходить с работы пешком и заскочил в тесный трамвай. Позвякивая стеклами в рассохшихся пазах, он медленно поднимался по дамбе. Внизу распластался город, разделенный рекой. Прочертив по воде дугу, белый пароход подходил к нефтезаправочной станции. Гудка его не было слышно, только струя пара замутила воз-Дух.

Вот так же было в последнюю встречу с Фымкой. Уже после Балтики. Я отыскал его земснаряд на Каме и нагрянул неожиданно… Он не мог проводить меня на пристань. Но когда теплоход проходил мимо закопченной работяги-землечерпалки, я увидел его, помощника багермейстера, на промерном мостике.

Издали он казался совсем солидным мужчиной – широкоплечим и грузным. А давно ли мы с ним, молоденькие курсанты, бороздили финские шхеры и целый зимний месяц тосковали в далеком Порккала-Удде. Давно ли мы мечтали «крутануть шарик» – сходить в кругосветное… Ефим помахал мне рукой, потянул на себя рычаг, и над трубой земснаряда взлетел белый ком. Донесся прощальный хрипловатый гудок, внезапно оборвавшийся, как будто и у медного свистка отчего-то могло запершить в горле.

С тех пор я не видел Ефима. Один раз только случайно услышал о нем. И снова перенесся на гидрографическую шхуну.

Влажный ветер с моря гудит в обледенелых снастях. На судне пусто, только вахтенный па-верху приплясывает, согреваясь: над нами, на палубе, гулко стучат его сапоги. У меня в гостях Ефим – теперь мы служим на разных судах, – он только что вернулся с моря. Мы сидим у каленой чугунной печки. Пламя освещает широкое, всегда смуглое лицо моего друга, короткие курчавые волосы. Уже все переговорено. Мы сидим, смотрим в огонь и молча курим.

Завтра я тоже ухожу в море…

Дома, как ни торопил меня сын, я прежде выгнул из медной проволоки пять буковок. На срезе кормы засверкало мне одному понятное слово «Фымка».

Мы прошли к затопленному талыми водами котловану. Я закрепил паруса, привязал нитку и оттолкнул яхту от берега. Она заскользила по темной воде, потом повернула носом к ветру и заполоскала парусами.

Когда я подтянул ее к себе, Сережка схватил мою руку с катушкой ниток:

– Дай мне. Я сам. Ты ведь не маленький…

Как часто со мной бывало это… Сидим с Фымкой в училище на политзанятиях. Лейтенант, чуть постарше нас самих, бубнит что-то уже знакомое по газетам. А я размечтаюсь: высаживаюсь с отрядом командора Витуса Беринга на Курильских островах. Штормы, льды трещат, ветер воет… И вдруг – окрик:

– Курсант Угланов, повторите!

Я испуганно вскакивал. И долго мне еще было неловко, как будто за мной подглядели, когда я был с самим собой наедине…

Очнувшись, я передал нитку сыну и сел в стороне на груду камней.

Хотя парусник по-прежнему назывался «Фымка», теперь он уже не был моим. Он принадлежал только Сережке.

Для него это всего-навсего игрушка, которую он может сломать, подарить кому-нибудь или променять. Я тут уже не в силах что-либо сделать.

Мне стало грустно от этих мыслей.

Я поднялся и побрел домой. И думал о том, что Сережка лет через десять уйдет от меня в свое «первое плавание» и его судьба станет в общем-то тоже мало подвластной мне.

ЛЫЖНЯ

Наконец-то мы идем на лыжах. Лет десять я не вставал на них: так уж складывалась жизнь. Я даже забыл, какое это удовольствие – скользить по накатанной лыжне. А теперь у меня свои лыжи, и мы идем в лес. Мелькают мимо домики самого окраинного поселка, и перед нами с последней горки открывается необыкновенный человеческий цветник. Его можно сравнить лишь с пляжем в разгар лета.

Мы скатываемся вниз и пробиваемся сквозь этот цветник. Не знаю, как Сережке, а мне хочется уйти подальше, в гущу заснеженных елей, в тишину, в мягкое мерцание снегов.

Но далеко уйти не удается. На исходе крутого склона ребятишки насыпали порожек-трамплин и прыгают с него.

– Па-а-ап, – канючит Сережка. – Я немножко, пару разиков. – И, не дожидаясь моего согласия, начинает укладывать лыжами на склоне частую лесенку. Мне хочется одернуть его, завернуть, увлечь за собой, но я начинаю подниматься следом.

Наверху, чуть в сторонке от лыжни, Сережка оставляет свои палки, кричит:

– Жди меня здесь! – И стремительно срывается с горы. Когда я оглядываюсь, он уже делает резкий разворот – из-под лыж веером вздымается снежная пыль.

Так проходит минута, две, пять. Мне становится скучно, и рука сама лезет в карман за сигаретами. Прикурил, сделал первую затяжку и удивленно уставился на сигарету, словно никогда в жизни не видел ее.

Какой-то особенный, неожиданный аромат обволок меня. Я затянулся еще раз – то же самое, только чуть-чуть приглушенней. Сейчас-то понятно, что я ощутил, так сказать, первородный вкус табака. И в самом деле, в тот день я еще не курил, прошелся по морозу и был в хвойном лесу, где воздух особенно чист. Но тогда я не думал об этом. Я просто был в таком состоянии, будто закурил впервые, как много лет назад…

На берегу реки, неподалеку от нашего лесного кордона и бараков сплавщиков, стояла срубленная из лиственничных кряжей избушка. Даже в самый жаркий день в ней было прохладно и сумрачно. Неяркий свет пробивался сквозь единственное крошечное оконце и освещал широкую приземистую печку с массивной чугунной плитой. Над плитой на металлическом стержне висело с десяток гнутых из толстой проволоки рамок. Здесь когда-то прожаривали одежду только что прибывших с разных концов России вербованных. А теперь это было место наших игр.

Мы любили избушку за се музыкальность. Каждая рамка, если по ней ударить чем-нибудь железным, пела на свой лад. А если одновременно еще и передвигать рамки по стержню, то поднимался такой звон и металлический визг, что в поселке начинали лаять собаки.

Вот здесь-то, в этой избушке, и затянулся я впервые папироской. Вкус первой затяжки, аромат сгорающего табака был для меня совершенно новым, незнакомым – первородным. Тогда мне было лет семь. Позднее я папиросами почти не баловался и всерьез начал курить в семнадцать.

Мне было семь, а сыну моему сейчас десять. Я смотрю на него и удивляюсь. Как умело он делает первые размашистые шаги, как несется с горы, присев и собравшись весь, как распластывается над лыжами в свободном полете, как уверенно приземляется и тормозит. Мне хочется вспомнить себя в его годы.

Теперь я возвращаюсь в прошлое не сразу.

Живем уже в рудничном поселке… Третий класс… А-а-а…

Новогодняя елка в школе. Веселье уже закончено, нам раздают подарки, каждому в своем матерчатом мешочке. Мешочки матери приготовили заранее и на каждом вышили фамилию. Уже темно, мороз за тридцать, до дому далеко, и я очень тороплюсь. Нет, я не боюсь ни мороза, ни темноты. Мне страшно оттого, что вдруг отнимут заветный мешочек. А это дело такое простое и обычное… Мне бы спрятать мешочек под ватник, за пазуху, а я сжал его правой рукой за устье и бегу, бегу без оглядки.

Не знаю, но почему-то у меня не было рукавичек, и когда я прибежал домой, с трудом разжал руку. Кончики пальцев побелели и онемели. Я долго оттирал их снегом, отмачивал под умывальником студеной водой. Наконец они ожили и так заныли, что я долго не мог унять слез. Тут уж было не до мешочка с гостинцами…

До сих пор в сильные морозы даже в меховых перчатках у меня мозжат кончики пальцев на правой руке.

А лыжи? Одно время лыжами у многих из нас были горбатые, заостренные доски от больших бочек. К ним прилаживали веревочные петли и гоняли с гор. Впрочем, гоняли – это не точно: мы на них падали с гор.


Позднее с одним парнем, понимающим кое-что в столярном деле, мы сами сделали настоящие лыжи. Вытесали их из березовых досок, прожгли отверстия для петель, просверлили дырочки на носках. Потом долго парили в чугуне с кипятком, загнули в дверном притворе и стянули ременными шнурками, пропустив их сквозь дырочки в носке и отверстия для креплений. Только они у нас потом почему-то быстро разогнулись…

Сережка ничего этого не знает. Вон ему и на хороших-то лыжах прыгать, видно, надоело. Он стоит внизу и кричит. Давно, наверное, кричит:

– Па-а-ап! Давай сюда… Прыгай, где я.

Насчет прыгать я и мысли не имею. Мне бы скатиться рядом с трамплином, да не просто скатиться, а так, чтобы не было стыдно перед сыном. Я съезжаю, на мой взгляд, неплохо, и мы идем с Сережкой в глубь леса слушать тишину…

Домой мы возвращаемся вечером. Когда пересекаем ближний к дому пустырь, в небе уже прорезаются первые звезды. Снег вокруг нас с густой просинью, тусклый, только отблескивает леденистая лыжня. Здесь она прямая, видна далеко-далеко и теряется возле домов двумя тонкими серебряными ниточками.

Сережка идет впереди меня. Я нарочно пропустил сына, чтобы не ему к моим, а мне надо было приноравливаться к его шагам. Мы медленно двигаемся к домам. Еще смутно-смутно я начинаю понимать, что все мы в одной связке: мое детство, теперешний я, Сережка. И не будь нашего сегодняшнего похода в лес, об этой связочке я, вероятно, так и не вспомнил бы.

…Прошел месяц. Как-то утром мне пришлось будить Сережку: ему нужно было в школу раньше обычного. Я долго смотрел на него, ходил около и смотрел. Мне так не хотелось поднимать сына. Ведь маленький еще, ребенок, пусть поспит…

Но тут же остановил себя.

В десять лет мы, как заправские сплавщики, прыгали по движущимся заторам. На десятки километров уходили в лес, за рыбой на дикие озера. Носили ягоды, грибы, шишкарили по кедрачам.

Десять лет – это же много! Почему тогда я считаю своего Сережку еще совсем маленьким? Ведь у него, как и у меня тогдашнего, уже есть своя жизнь, свой мир. Он маленький лишь по сравнению со мной…

Вот тут-то я впервые сам понял, почему тридцатилетних (да что там – пятидесятилетних!) престарелые родители не перестают считать детьми.

И привела меня к этому маленькая ниточка из неразрывной связки – зимняя лыжня.

ПЕРВОЕ ПАЛЬТО

Еще минуту назад в моем кулаке были лишь скомканные бумажки, а теперь… Теперь я бережно нес в руках пушистый живой комочек с глазами, как спелый крыжовник, с розоватыми изнутри, атласными ушами. Я пес крольчиху и так радовался, что забыл, какой ценой досталась она мне.

Месячный кролик в нашем городе стоил тогда ровно сто рублей, ни больше ни меньше. Кстати, столько же хозяева брали и за то, что одалживали кроля. Чтобы заиметь такую сумму, мне пришлось долго перекапывать огород. Не один день я торчал на базаре и маленькими порциями – литровой банкой из-под американской тушенки – продавал картошку.

Крольчиху я назвал попросту – Труской и теперь все свободное время отдавал ей. Прежде всего надо было сколотить клетку с двойным дном: плотным нижним и часто просверленным верхним. Потом я помогал матери убирать овощи в огороде – с первой морковки до последнего кочана. Делал это я не за так, а со своим мальчишеским умыслом: теперь уж мать не заворчит на меня, не укорит зимой скормленными крольчихе овощами (их ведь и самим-то до конца зимы не хватало). Еще я заготовлял впрок, сушил на заборе морковную и свекольную ботву. И, чего уж греха таить, с ребятами нашей улицы был в набеге на капустное поле подсобного хозяйства, с трудом приволок два огромных кочана.

Всю зиму Труска провела с нами в избе, хотя впятером и без того было тесно. Отец, правда, молчал, а мать частенько ворчала. У ней, видите ли, куры в холодной стайке мерзнут, а я весь угол под порогом клеткой загородил. Сколько я переносил опила, сколько времени отняла чуть ли не ежедневная чистка клетки!

С летом пришли новые заботы. В стайке с земляным полом крольчиху удержать было невозможно. Несколько раз она рыла нору-подкоп и убегала на волю. Однажды я совсем уж было потерял ее и лишь через два дня нашел в соседском огороде.

Пришлось переселить Труску на опустевший сеновал, тем более что она вот-вот должна была окролиться.

Каждый день я ходил в луга за реку и приносил в мешке свежую траву. В огороде я выпалывал сочный молочай и тоже относил его крольчихе.

И в тот раз я только что накормил ее. Заслышав стук приставной лестницы и знакомый скрип перекладины под ногами, она осторожными скачками приблизилась к самому краю сеновала и, смешно поводя раздвоенной губой, ждала, когда я развяжу мешок и высыплю перед ней охапку пахучей луговой травы.

Прошло каких-то два часа, пока я бегал купаться, а ее не стало. Я обшарил весь сеновал, перерыл в углу остатки прелого сена. Крольчихи не было. «Труска! Труска! Труска!» – звал я, но никто ни одним шорохом не откликнулся на мой зов. Может, она сорвалась и разбилась? Я обошел вокруг стайки, заглянул во все закоулки двора, исходил огород. Всюду было пусто.

Весь вечер я не находил себе места. Поделился горем с ребятами. Но они ничем не могли помочь. Лишь на другой день кто-то сказал, что видел возле нашего дома Ваську Сажина: он стоял на дороге и заглядывал к нам во двор.

Потом пронесся слух: Васька где-то купил еще одного кролика.

Васька Сажин был отчаянным парнем-забиякой и любителем чужих кладовок. Его уж и колотили, и к матери ходили – ничего не помогало. Нас задирать он, правда, побаивался, знал: дружнее ребят с приречной улицы в старом поселке нет.

Обострять отношения с Васькой – дело сложное, опасное: вдруг он тут ни при чем – но другого выхода не было. Я уговорил отца сходить к Сажиным.

– Только этого мне и не хватало, – проворчал отец, но все-таки пошел.

Васьки дома не было. Его мать, встретив нас, запричитала:

– Самого ждите, с ним и разбирайтесь… Навязался на мою голову, стрясенные шары. Без того жисть не в жисть, да еще с ним, варнаком, горе мыкаю…

Но отец настоял на своем, и она пустила нас в крольчатник.

Среди десятка кроликов я сразу узнал свою Труску. Светло-серая, с голубым отливом шерсть, рыжеватые подпалины на брюхе. Она тут же откликнулась на мой голос и тяжело запрыгала к порожку.

Всю дорогу я гладил ее, нежно трепал за уши. «Труска ты моя, Труска…» И она припала ко мне, сидела спокойно, пушистая, теплая. Я чувствовал, как под моей ладошкой гулко бьется ее маленькое кроличье сердце…

Настала поздняя осень сорок пятого. Мы готовились уезжать. И тут отец завел разговор о жарком из крольчатины. Я ударился в слезы. Я кричал: «Не дам… Они мои… Я их сам выкормил!»

Отец растерялся, мать поддержала меня.

И вот в последний раз мы пошли с ней на здешний рынок. В больших плетеных корзинах мы принесли четырех моих кроликов.

Тут же, на рынке, мать добавила немного своих денег и купила мне пальто. Из диагонали защитного цвета, как солдатский бушлат.

Это было мое первое в жизни пальто.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю