Текст книги "Рябина, ягода горькая"
Автор книги: Геннадий Солодников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Геннадий Солодников
РЯБИНА, ЯГОДА ГОРЬКАЯ
Матери моей Анне Андреевне
ОЖИДАНИЕ
Над омутами еще висели белесые клочья, влажно хрустела дресва на приречной тропе, а мы с матерью уже приходили на покос.
Если у нее спрашивали, зачем она берет меня с собой в такую даль, мать с легким вздохом отвечала:
– Тоскливо одной-то… Хоть поговорить есть с кем.
А какие со мной разговоры?
Наказав мне не убегать далеко от остожья, она брала литовку, и вскоре глохло в дальних кустах сочное «вжжик… вжжик…».
Я уходил к реке, где разбежался по яру сколок сосен, и замирал возле старого пня на песке.
Часто я видел там маленькую пищуху, деловито обшаривавшую деревья в поисках корма. Коричневато-бурая, еле заметная на коре, она, кружась, поднималась по соснам снизу вверх, словно обвивала их невидимой лентой, то и дело тыкала изогнутым клювом-шильцем в щели коры. И все насвистывала птенцам, что она здесь, поблизости.
А однажды у меня на глазах, прорвав сухую шкурку личинки-«казарки», выползла на осоку голубая прозрачная стрекоза. Я видел, как в ее больших, отливающих перламутром глазах впервые заискрилось солнце, как высохли и натянулись мятые вначале крылышки, как она взмахнула ими и поднялась в свой первый полет – в синее небо над сверкающей рекой. Когда глаза уставали следить за лесными житейскими мелочами, я ложился па каленый песок и подолгу жмурился в небо. Меня убаюкивал зеленый лесной шум. Река журчала на ухо, рассказывала о дальних странах, звала за собой… Забывалось, что я – Женька Угланов, что неподалеку косит моя мать, что где-то есть дом. И казалось: не облака плывут надо мной, а я плавно лечу под ними.
И вдруг – голос. Даже не голос, а взволнованное теплое дыхание, чуть слышный зов, от которого не вздрогнешь, не испугаешься:
– Же-е-ня… Сыно-о-ок…
Минули годы.
Я шел тропой-береговушкой к обрывистой кривулине, где когда-то удил сторожких, подвижных голавлей.
Солнце только-только глянуло из-за леса. И мокрый луг засверкал, словно в траве зажглось множество маленьких фонариков.
Меня сразу обволокло тишиной и влажной прохладой прозрачного августовского утра. Как раньше, на позднем сенокосе…
Интересно устроен человек. Двадцать с лишним лет нужно было прожить мне, завести своих детей, чтобы только сейчас по-настоящему понять тогдашнее состояние матери.
Тюкает она одна-одинешенька литовкой меж кустов, крутится возле пней и валежин и думает, думает свою одинокую бабью думу… Мужа дома нет. К строевой негодный – так взяли в трудармию, валит лес на севере. Дома дочурка-школьница с младшеньким с утра допоздна сидят без присмотра. А всего сильней кровоточит мысль о старшем, что на фронте. Где он сейчас, что с ним? Неведомо.
Умается так, сядет на пенек, всплакнет молча – скупо и горько. И всю боль и тревогу, всю нежность свою перенесет на меня. Ведь лишь я один был в тот миг рядом с ней, близко…
Не знаю, сколько я шел так, задумавшись. Когда же оторвал взгляд от бежавшей мне навстречу тропинки и посмотрел в сторону восхода – остановился. В небольшой болотине слева среди тяжелой зелени горели два пурпурных пятна. Ух ты! Видно, птицы нездешние залетели?..
Заторопилось, затокало сердце. Я свернул с тропы и зашагал по сочной отаве к солнцу. Ботинки сразу промокли, штанины встали коробом и заширкали друг о друга.
Но я не обращал внимания: очень уж хотелось на невиданных птиц посмотреть.
Издали я не мог разглядеть их, солнце слепило глаза. А когда вошел в длинную тень от леса и приблизился к ним, вместо ярких птиц увидел на высоком стебле два сухих ржавых листа конского щавеля…
Мне бы рубануть в сердцах удилищем по листьям, обругать себя за мальчишество. А я, улыбаясь, побрел дальше по залитому росой лугу и, как тогда, в детстве, стал озираться вокруг, ожидая чего-то еще.
И пока шел, все мне казалось, что вот-вот меня окликнет кто-то.
ПЕСНЯ
Если мне доведется быть у вас в гостях, прошу: не заводите этой пластинки. Я не хочу, чтобы и мне, и вам было неловко. Как тогда…
Сыпал нудный осенний дождь. Ветер раскачивал уличный фонарь, и тень оконной рамы косым крестом металась по полу. В полутемной комнате, где только что голос Ива Монтана пел о любви и солнце, о парижских каштанах и веселых качелях, звучали скорбные слова:
В полях за Вислой сонной
Лежат в земле сырой…
Холодно мигал зеленый глазок приемника. Скатывались по стеклу дождевые капли.
Почему я на эту песню не обращал внимания раньше? Ведь певец словно нарочно поет для меня. Поет про Витьку…
Песня то затихала, то снова накатывала. Простая и вроде бесстрастная, она обжигала меня. Вспомнились прямоугольные конверты, необычные и тревожные после фронтовых – в три сгиба. От этих казенных писем подламывались ноги у жен и матерей, и долго бились женщины в неуемном плаче.
Первое мое ощущение войны… Таежный полустанок. Прогромыхав, скрылся поезд. По заросшей травой улице две женщины ведут под руки моего учителя. Он первым открыл мне тайны грамоты. Познакомил с «Мурзилкой». И я впервые, сам, прочитал в ней сказку о волшебных очках, помогающих видеть мир во всем его многоцветий. А теперь мой учитель идет на ощупь: темные очки прикрывают выжженные взрывом глаза. И жалостливые бабы, глядя вслед, тихо говорят тяжелое слово «калека».
Потянулись четыре долгих года.
Лето в рудничном городке… Мать, как всегда, уходит в лес. А я ставлю в камышовую сумку четверть с молоком и тащусь на рынок. Бренчать там воронкой, пол-литровой банкой-мерой и прятать подальше пахнущие потом и табаком «самсоном» обесцененные червонцы. На обратном пути тут же, на толчке, надо купить, если удастся, буханку хлеба, колючего и горького от половы и полыни.
Осень… Выкопано и выдергано все на огородах. А мы, пацаны, идем после школы с лопатами перекапывать гряды. Сплошь перерыв целую сотку, набираем единственное ведро картошки.
Зима… В старых, кое-как залатанных валенках, голодный, я иду по завьюженной дороге. Изо всех своих худосочных силенок толкаю воз с дровами. А впереди, в оглобельках, приделанных к санкам, – мать. Она часто останавливается, повертывается ко мне и тяжело ловит ртом воздух. Лицо у нее распаренное, в капельках не то пота, не то растаявшего снега. А волосы, выбившиеся из-под полушалка, все одинаково седые от холодного куржака…
Брата Виктора я помню смутно. Он ушел в первые дни войны и в одном из боев пропал без вести.
А где-то в людном мире
Который год подряд
Одни в пустой квартире
Их матери не спят…
Мать долго ждала его. Даже спустя несколько лет после войны надеялась, верила. Виктор приходил к ней оборванный, худой. Молча, вставал на пороге и тянул руку, прося хлеба. Мать суетилась, шарила по избе и долго ничего не находила. Разыскав единственный кусок, никак не могла взять его: он исчезал под руками. А Виктор стоял неподвижно и молил взглядом. Мать рвалась к нему, хотела обнять, обласкать. Ноги не слушались ее. Она вскрикивала и… просыпалась. И беззвучно плакала, зарывшись лицом в подушку.
Тогда я много видел горя, но не умел еще горевать сам. А тут вдруг, спустя много лет, впервые услышал песню о Витьке с Моховой и разревелся. Мне очень было обидно из-за того, что приходилось вспоминать не брата, а себя, свое детство. Ведь Витька таким молодым ушел на войну, и в нас, маленьких, почти не осталось о нем зримых воспоминаний…
ОБИДА
С литровой банкой поздней пахучей земляники я торопился домой. Я уже видел, как мать, сморенная дорогой и работой на солнцепеке, придет домой с сенокоса и подоит корову. Потом накормит нас, ребятишек, и присунется к столу сама. Будет неторопливо пить из щербатой кружки парное молоко, бережно вылавливая из запотевшей на леднике банки прохладные ягоды…
И вдруг впереди мелькнула над сосенками широкополая войлочная шляпа. Испуганно озираясь, я лихорадочно соображал: куда спрятаться. Войлочная шляпа могла принадлежать лишь «бабаю», которых немало завезли на стройки нашего городка в середине войны. Про них мы столько наслышались страшных небылиц, нас так напугали ими взрослые, что у меня задрожали колени.
Я вспомнил, как боится их моя мать. Недавно мы с ней тоже возвращались с ягодами домой. И так же неожиданно за поворотом глухой лесной дороги услыхали гортанные голоса. Мать аж присела от испуга, закрестилась, зашептала что-то. А потом как бросилась в кусты за обочину! Да так меня дернула, что я чуть корзину не выронил. Не поднимая головы, не шевелясь, мы сидели в кустах до тех пор, пока двое узбеков или казахов – так до сих пор и не знаю этого – не ушли далеко, пока не затихли вдали их голоса…
А сейчас я тоже хотел сигануть в густые заросли молоденького сосняка, но услыхал песню. Пел ее русский, знакомый мне голос. Я облегченно вздохнул и пошел навстречу поющему. Это был известный всем ребятам городка Пашка Голоп. Прозвали его так за то, что он бегал необычно и очень проворно – резкими удлиненными прыжками.
Он шел по лесу и пел распространенную в те годы среди уличной пацанвы песню про Колю Кучеренко. Мы сошлись на узкой тропе. Он покосился на мою банку и улыбнулся одними губами. Глаза из-под косого среза челки глядели равнодушно и холодно.
– Фартовый оголец, – хмыкнул он. – Умеешь руками шевелить. А у меня вот не рука, а… – И он привычно выругался.
Правая рука у Пашки постепенно сохла. Шли разговоры, что полоснули его по сухожилиям ниже локтя его же приятели. Он из-за этого и на войну не попал. Зато левая у него была необыкновенной силы, и владел он ею ловко. Но расправлялся всегда правой, сухой. Он цепко брал свою жертву левой, а кистью правой бил по голове, по лицу. И те, кому хоть однажды пришлось почувствовать удары мертвой руки, боялись его до смерти…
Пашка наклонился ко мне. Он не был некрасив. Чистый, гладкий. Только черная широкая челка делала его лицо приплюснутым и узколобым. Он так же холодно смотрел на меня и спрашивал:
– Ты ведь добрый? Ты не будешь злить меня? Ты угощаешь… Правда?
Он сволок с головы войлочную шляпу, ловко прижал правым локтем к боку и опрокинул в нее мою банку. Печально зашуршали, посыпались ягоды, еще сухие, сохранившие солнечное тепло.
Отбежав подальше, я начал поносить своего врага какими знал нехорошими словами. Меня всего трясло от ненависти, я орал исступленно:
– Пашка Галопа свою руку слопал!..
Так мы, мелюзга, за глаза ругали своего обидчика.
Я продирался напрямик сквозь колючие сосенки, и слезы застилали мне глаза.
Он мог в два прыжка догнать меня и отдубасить. Он не погнался за мной потому, что знал: я от него никуда не денусь. И я знал, что рано или поздно попадусь ему и тогда не миновать побоев мертвой руки.
СОВЕСТЬ
– Обезьянку купите!
Смуглокожий восточный мужичонка, в засаленной кепке, в куцем, холодном плаще, стоял на платформе и выкрикивал жалко:
– Обезьянку… Обезьянку купите!
Осень вступила в ту пору, когда грязь под ногами уже не чавкает, а хрустко оседает. Но снег, ложась на землю, еще незаметно плавится, и все вокруг однотонно серо: избы, дороги, поля и деревья. В эти дни – самое низкое небо. Вернее, его нет совсем. Будто многоцветный и переменчивый купол, как сводчатый потолок при ремонте, отгородили от нас лесами из неоструганного серого теса.
Среди всей этой серости переступал с ноги па ногу одинокий человек, и в его руке на ниточках-пружинках вздрагивала стайка игрушечных обезьянок едко-оранжевого цвета.
Торопливые пассажиры, не то боясь, не то брезгуя, обходили его, никому не нужного. Морщинистый, долговолосый, он сам казался продрогшей обезьянкой, случайно попавшей под наше северное небо…
Грохотал поезд.
Уже далеко осталась захолустная станция, А нелепый мужичонка все стоял перед моими глазами, снова напоминая, казалось давно забытых, «бабаев».
…Тогда всем нам жилось и голодно, и холодно. Но им, приехавшим на Урал из жарких краев, еще труднее. Даже в морозы они так и ходили в просторных стеганых халатах и легкой обувке.
У нас, пацанов, не было к ним никакой неприязни. Но, знать, за жалкий вид, повторяя чужие слова, мы называли их всех одинаково – «доходяги», для краткости – «ходи». Кто они были, из какого конца Средней Азии, мы не знали. Не задумываясь, называли «ходями» – и все тут. И еще мы любили дразнить их. Нет, не со зла, а чисто из ребяческого озорства.
Мы подходили к ним на безопасное расстояние, и кто-нибудь деловито начинал:
– Бабай! Урюк бар?
– Ёк, ёк, – печально отвечал один из них.
Какой там урюк. Это в первые дни, когда они только-только приехали, у них еще водились сушеные фрукты.
Тогда приветливо задавался второй вопрос:
– Бабай! Малай бар?
Двое или трое бросали работу. Они что-то лопотали, коверкая русские слова, показывали рукой число детей и возраст их: рисовали в воздухе ладошкой всем понятную «лесенку». Они улыбались, цокали языками и трясли хилыми бороденками. Они звали нас ближе, чтобы, наверное, рассказать о южном небе, о розовом цветении абрикосовых деревьев, о своих «малаях». Проходила минута-другая, и беседа захватывала всех.
И вот тогда свершалось то грязное, от чего теперь, взрослому, хочется трясти головой, забыть, уничтожить саму память об этом… Тогда-то самый отчаянный из нас разом прерывал эту святую мужскую воркотню о доме, о семье, о детях. Сжав рукой угол полы своего пальтишка и высоко подняв его, он орал:
– Ходя! Свиное ухо бар?
И дикий гогот, и свист, и улюлюканье…
Я теперь знаю, почему так свирепели они, хотя не все из них были истыми мусульманами.
…Над нашим северным городком кружилась вьюжная зима. Я был один дома, когда вошел он. Маленькая, не по голове шапка, мочалистая борода, косополый халат – все было в густом дымящемся куржаке. Остекленевшими глазами он обвел избу, как слепой, сделал несмелый шажок к печи и остановился.
Тут я узнал его. Неделю назад почти в пустой столовке я получал по детским карточкам обед на дом. Какой-то парень протяжно швыркал за столом баланду, а он молча стоял перед ним. Стоял неподвижно, молчал и лишь косил влажным глазом на две вплотную сдвинутые тарелки с мутной жижей на донышке. Когда парень ушел, он слил все в одну тарелку и сел на табурет. Остатки этого уже остывшего варева он пил через край, запрокинув голову, медленно, с расстановкой. Его острый кадык колотился судорожно и сильно. Казалось, вот-вот кожа не выдержит и порвется. Потом он поднялся и так же молча замер перед другим столом…
Его приход в наш дом испугал меня, и я сидел не шевелясь. А он, видимо отогревшись чуточку, осмелел, подошел вплотную к печке и выбросил на ее горячий бок две сухие темные ладони с хрящеватыми пальцами. Затем отвернулся в угол, распустил на халате веревочный пояс, расстегнул обветшалые брюки. Сунул за опушку уже согревшуюся руку и стал разминать озябшее тело. Потом он долго что-то развязывал и протянул к печке матерчатый продолговатый мешочек с пришитой к нему узенькой скрученной тряпицей, похожий на наперсток, который сшила однажды мне мать, когда я поранил палец и часто терял повязку. Погрев этот наперсток, он снова надел его, обернул тесемки вокруг и завязал их бантиком, как на пальце.
Он не просил у меня милостыни. Еще раз погладив ладонями белую печь, он повернул к двери. Я выскочил из-за стола. Я схватил из чугунка две последние картошки и сунул в его холодные руки…
Через несколько дней мы шли из школы и увидели «бабаев» у костра на стройке. Ребята оживились: эх, подползем да как начнем пушить комьями!
– Не надо, ребята, – начал я несмело. – Они устали, замерзли.
– А ты кого защищаешь? – насел на меня наш верховод. – Гляньте, ходин заступник!
– Ходин заступник! – обрадованно подхватил кто-то из ребят.
– Хо-дин, зас-туп-ник, – словно на вкус, тихо попробовал другой.
Я знал, что прозвище может пристать ко мне надолго. Я уже был ученый…
И я пошел с ребятами.
Когда у костра закричали, мы кинулись врассыпную. Быстрее всех бежал я: от костра, от ребят, от себя…
И до самого дома казалось, что «бабай» смотрит и смотрит мне вслед.
ЛЕПЕШКИ ИЗ ЖМЫХА
Подошло время уезжать. Мы торопливо чехлили связки удочек, укладывали рюкзаки, бросали в опадающий костер объедки, комья газет и с досадой поглядывали на близкий поворот, из-за которого вот-вот вывернется катер, последний по расписанию.
Мы только что плотно поели, прибрали подчистую весь свой припас.
Весь, кроме хлеба.
Так уже заведено, что берешь хлеба в лес с запасом: мало ли что случится. А он нередко оказывается лишним. Вот и сейчас каждый из нас оставляет на вытоптанной траве чуть ли не половину буханки. Хлеб почти свежий, вчера днем купленный, ноздреватый, с поджаристой корочкой.
Но нам нисколечко не жаль его. Мы швыряем куски по сторонам небрежно, как бумагу в костер. Бросаем бездумно, совсем забыв, что это хлеб.
Что поделаешь? Куда его!..
А когда-то нам не хватало хлеба. Как его не хватало!..
Я возвращаюсь из школы в свой старый поселок с церковью на обрывистом берегу. Путь был неблизкий: сквозь строй рубленных из бруса двухэтажных домов, выросших уже в войну; мимо закопченного гаража и железнодорожных тупиков; через неоглядное, насквозь продуваемое снежное поле. Раньше здесь был пустырь, но два года назад его разделили, разрезали на куски, за несколько дней вскопали и засадили картошкой.
Проходя через тупики, я увидел возле дощатого склада несколько вагонов. Около крутились пацаны. Я несмело подошел поближе. Ребята были незнакомые, но не старше меня, даже помельче, и я осмелел. Да и как было не осмелеть: пацаны грызли, с причмокиванием сосали что-то, карманы их ватников и пальтишек топорщились.
Из вагонов выгружали жмых. Большие плиты жмыха, похожие на коротко напиленные доски. Их и носили как доски, складывая стопкой. Плиты громко хлопали друг о дружку, и снег вокруг лежал желто-серый от мелких крошек и пыли. Запах был такой густой, сытный, что у меня свело скулы.
Грузчики незлобиво покрикивали на нас, но к вагону и близко не допускали. Время от времени они бросали нам пригоршни мелких кусочков, и тогда начиналась свалка. Мы сшибались, отталкивали друг друга, сбивали с ног, ползали на коленях, чтобы схватить хоть один кусочек облепленного снегом жмыха.
Набив карманы, ребята разошлись. И мне уже кое-что перепало, но я не уходил. Не мог я уйти от этих темно-желтых, пахнущих маслом досок. Мне бы хоть один такой обрезок, всего один…
Дверь вагона узкая, высоко, да и по мосткам все время ходят мужики. Тут уж ничего не отломится – разве что увесистый подзатыльник. А может, со стороны склада?.. Я обошел сарай и осторожно выглянул из-за угла. Вход был почти рядом, но и в него не проскочишь: только один мужик выйдет – заходит другой…
Грузчик шел совсем близко от меня: слышно было его тяжелое дыхание. Он нес плиты не под мышкой, а в охапке, как дрова. От этого ему плохо было видно тропинку, и он скособочил голову. В дверном проеме он вдруг поскользнулся, резко качнулся, пытаясь устоять на ногах, и ударился всей ношей о косяк.
Плиты с грохотом раскатились по заледенелой площадке перед входом.
Какая-то непонятная сила оторвала меня от земли и вышвырнула из-за угла. В один прыжок я схватил ближнюю плиту и бросился наутек. Вслед запоздало неслась совсем нестрашная и безобидная для меня матерщина.
Отдышавшись, я вышел на тропу через поле. Кругом было ровно, бело и пустынно, только вдали, перед избами, чернели фигурки идущих мне навстречу.
Я безнадежно опустил плиту к ногам. Только сейчас мне стало ясно, что самое тяжелое впереди. Если не попадутся ребята постарше среди поля, то в поселке они все равно отберут у меня жмых. В этом я ни капельки не сомневался: слишком привык к тому, что отпетые огольцы даже карманы выворачивали у мелкоты и забирали все, что им понравится.
Я стоял один, совсем один, среди стылых снегов, беззащитный, заколевший. У моих ног лежало такое богатство, потерять которое было невозможно. Еще раз оглядевшись по сторонам, я повернул назад… Возле крайнего забора зарыл в снег жмых и только тогда побежал домой, отогревая на ходу дыханьем занемевшие пальцы.
Лишь поздно вечером, когда обезлюдели улицы, я отправился за своей нелегкой добычей. Было темно, сильно завьюжило. Плита оказалась тяжелой и неудобной – слишком широкой для меня. Я нес ее, обняв обеими руками, поминутно сбиваясь с тропы и проваливаясь. Сквозь вой ветра то сзади, то спереди мне чудились шаги, в снежной пляске возникали чьи-то силуэты, тогда я уже сам затравленно бросался в сторону и зарывался в глубокий снег…
Мать было принялась ругать меня, но, увидев, как я заледенел, замолчала. Она раздевала меня, вытряхивала снег из валенок, из карманов ватника, растирала мне руки и плакала.
Уложив меня в постель, она прямо под порогом топором расколола жмых на кусочки и рассыпала их по рядну на печи.
Всю ночь мне кто-то жег каленым пятки. Мужик-грузчик со страшной руганью гонялся за мной. Я беззвучно кричал, задыхался, падал в горячий снег, и тогда мужик колотил меня по голове доской из жмыха. Голове почему-то не было больно, и только удары отдавались в ней тупо и гулко: «бут-бут-бут…» Мужик исчезал, взрослые ребята появлялись надо мной, скалились, требовали чего-то, а в голове неотступно стучало это «бут-бут-бут…»
Я проснулся весь в жару, знобком поту, обессиленный. Мать ласково гладила меня и, отвернувшись, украдкой утиралась передником. Она придвинула ко мне на табуретке кружку горячего молока и тарелку вкусно пахнущих румяных лепешек из толченого жмыха пополам с тертой картошкой. Но я не смог их есть: во рту у меня пылало, горло было воспалено. Лепешки казались такими колючими и так царапали, что на глазах выступали слезы…