Текст книги "Перед вратами жизни. В советском лагере для военнопленных. 1944—1947"
Автор книги: Гельмут Бон
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Я закрываю глаза. Мои руки зарываются в траву. Если бы я сейчас был свободен, ничего бы не изменилось, я бы хотел только покоя! Хорошее желание.
Почему я так беспокоюсь?
Разве этот час не прекрасен?
Целый час? Этого я не знаю!
Но эта минута прекрасна. Это мгновение прекрасно! Да, да, вот именно, мгновение!
Разве хоть раз видел я в Германии такие горы из облаков! Здесь небо такое огромное! Когда дома отец показывал мне радугу, я спрашивал: «Да где же она, где? Я не вижу никакой радуги, папа?!»
В конце концов, я находил ее в небе, короткую дугу, совсем маленький кусочек! И семь красок были тоже довольно бледными. «Это и есть радуга, отец?»
Здесь же мне сразу все становится ясно. Дуга радуги протянулась через все небо от одного края земли до другого. Вот это радуга так радуга!
А над ней и под ней другие радуги! Однажды я насчитал семь штук! Одна ярче другой!
Разве я когда-нибудь встречал более отчаянных людей, чем здесь, в плену?
Я же всегда хотел испытать на собственном опыте что-то новое! А разве здесь ничего не происходит?! Разве здесь не творится все, что только возможно? И рай и ад?
Да, это верно.
Здесь творится черт знает что. Ад кромешный! Изнуряющий, испепеляющий ад!
И это постоянное чувство голода. В ушах стоит такой звон, словно тебя ударили по голове молотком. Все вокруг кажется нереальным. Образы людей, с которыми ты разговариваешь, то исчезают, то появляются снова.
Ты уже не ощущаешь своего тела, когда вот так сидишь и ждешь. Этот унтер-офицер своим пронзительным свистком сведет меня с ума! Пять человек на уборку двора!
Четыре человека носить воду!
Строиться для проверки на вшивость!
Если бы можно было хоть час полежать спокойно!
– Этот цирк становится с каждым днем все хуже! Когда-нибудь мои нервы не выдержат!
– Самое лучшее, если ты прикинешься больным! – говорит Вольфганг.
– Но как?
– Послушай меня! – говорит Вольфганг, изучавший когда-то медицину. – У тебя боли. Всегда, когда ты поешь. За час до еды и через час после еды у тебя появляются рези. На два пальца ниже ребер у тебя колики в животе. Они отдают в поясницу.
– И из-за этого они посчитают меня больным? – сомневаюсь я.
– Благодаря этому мой двоюродный брат избежал призыва на фронт. А немецкие штабные врачи – это тебе не фунт изюму. Здесь это наверняка пройдет. При известных условиях ты должен добиться, чтобы тебе сделали промывание желудка.
Я чувствую угрызения совести, когда женщина-врач делает свой утренний обход. Между прочим, она дочь генерала царской армии. Седые волосы. Серые глаза, в которых застыла мировая скорбь.
За ней следует целая свита, когда она по утрам обходит бараки.
– Что с тобой еще случилось? – спрашивает меня толстый санитар, когда они подходят к моим нарам. Он делает вид, как будто я уже не раз обращался к нему. Ну и цирк!
– У меня болит живот! – Я немного приподнимаюсь на своем ложе.
– Лежите, лежите! – говорит врач.
– Здесь больно? – Прохладная ладонь ощупывает мой живот. Узкая женская ладонь. Мне внезапно приходит в голову, что это же контрреволюционная ладонь. Но усилием воли я заставляю себя сосредоточиться на том участке живота, который находится на два сантиметра ниже ребер.
– Врач спрашивает тебя, появляются ли рези после приема какой-то особой пищи! – переводит Ферман.
– Собственно говоря, всегда. Но особенно после картошки и брюквы.
После всего, что растет в земле, инструктировал меня Вольфганг. В том углу, где я лежу, довольно темно. Никто не видит выражения моих глаз.
Женщина-врач обращается по-русски к санитару.
– Какой у него стул?
– Со слизью! – поспешно говорит толстый санитар-недоучка.
«Лучше я помогу ему, – видимо, думает он. – Как знать, может быть, этот Бон мне еще пригодится».
Около моих нар собирается все больше народу.
– Собственно говоря, стул бывает не совсем чтобы со слизью! – Мне неприятно, что приходится поправлять толстого санитара, который так хотел помочь мне. – Стул бывает разный. Часто прерывистый! Горохом, как у козы!
Врачи снова шепчутся по-русски. Мне уже нечего больше сказать о той болезни, которую мне порекомендовал Вольфганг!
Женщина-врач еще раз ощупывает мой живот. Очень нежно.
«На два сантиметра ниже ребер, отдает в поясницу!» – думаю я.
Серые глаза, в которых застыла мировая скорбь, задумчиво смотрят на меня.
И я не отвожу глаз и тоже смотрю на нее. В моих глазах появляется нечто вполне определенное, истинное. Так как я думаю: «Я такой же контрреволюционер, как и ты!»
«Откуда ты знаешь, что я контрреволюционерка?» – спрашивают меня ее серые глаза. «Я думаю, что они расстреляли твоего отца, генерала царской армии?» – «Но теперь это уже не может больше служить основанием для ненависти, ведь это произошло так давно!» – «Я тоже так думаю. Я не обижаюсь на них за то, что они хотели меня расстрелять. Но они же понятия не имеют о жизни, они не понимают даже самих себя! Вот в чем причина, вот почему я против большевиков!»
Когда женщина-врач вместе со своей свитой переходит к следующему больному, Ферман объявляет ее решение:
– Бон, три недели постельного режима!
Толстый санитар потрясен. Еще никогда раньше никто во время первого визита врача не получал сразу три недели постельного режима!
У меня в душе все ликует!
Я могу три недели делать все, что хочу.
Могу лежать на нарах и предаваться мечтаниям.
Могу лежать на лужайке и греться на солнце, и мне не надо будет вскакивать при каждой команде «Смирно!», когда появляется какая-нибудь медсестра или комендант.
Я могу даже выбирать, какой хлеб мне есть: сухой или свежеиспеченный. Обычное питание или диету.
Свои десять граммов табака я ежедневно отдаю Вольфгангу вместо того, чтобы получить стакан молока, который полагается всем некурящим лежачим больным.
– Не дури! Бери табак! – говорю я ему. – В конце концов, нам обоим хоть что-то перепадет от этих трех недель.
Я доставляю приятелю, который лежит рядом со мной в бараке для лежачих больных, последнюю радость, прежде чем он со страшным хрипом отходит в мир иной.
– Сколько лет твоей дочери? Говоришь, семнадцать? У тебя уже такая большая дочь?!
Другому соседу я говорю:
– Расскажи что-нибудь о своей профессии.
Недавно хирурги в третий раз оперировали его обмороженную ногу. Все говорят, что он очень склочный и задиристый. Горячий уроженец Саара. Мясник по профессии.
Он буквально светится, когда рассказывает о своей работе.
– Я выпускал двенадцать сортов одной только кровяной колбасы!
И другие больные тоже начинают рассказывать о своей профессии. Некоторые читают целые лекции на эту тему.
– Они буквально не могут нарадоваться, что ты лег к ним, – сообщает мне Вольфганг.
Я сам выступил перед ними с большим докладом о деньгах и системе их распределения.
– Давайте поговорим как-нибудь на такую тему, которая интересна всем, – громко предложил я однажды. – Мы же не можем все время говорить только о рецептах выпечки тортов, так можно и слюной захлебнуться.
Тогда они пожелали узнать, будет ли инфляция, когда они вернутся домой.
Лежа на нарах, я чувствую себя с каждым днем все лучше и лучше. Я вижу, как покрытые нежной зеленью ветки стучатся в узкое окошко. Я чувствую, как чисто становится в бараке после утренней уборки.
Я сам становлюсь другим человеком, и все другие люди кажутся мне лучше. Нужно разработать такую систему, согласно которой все люди будут получать справедливую заработную плату. Не только в зависимости от того, что они сделали, но также и от того, как они собираются тратить заработанные деньги. Ведь это разные вещи, тратить ли зарплату на выпивку или на покупку учебников, чтобы повысить свою квалификацию.
Жалко, что у меня нет бумаги. Я мысленно рисую на потолке огромную таблицу ставок зарплаты. Для всех профессий. Эта система должна хорошо работать.
Слишком рискованно полагаться только на добрую волю отдельных людей.
Через четырнадцать дней я до позднего вечера лежу в траве под деревом.
Я снова принимаю участие только в вечерней перекличке, когда мы с песней проходим по двору. «Три лилии, три лилии». Якобзон очень доволен и горд, когда мы по его приказу поем для коменданта.
Затем я снова лежу под деревом. Небо становится шелковисто-зеленым. Все темнее и темнее. И когда я делаю всего лишь тихий вдох, он эхом отзывается из темной дали.
Но ведь нет никакой дали. Я не ломаю себе голову над этим. Я больше не пытаюсь выяснить, люблю ли я свою жену или нет.
Все разделенное теперь едино. Нет больше противоположностей. Нет ничего враждебного. Одно не исключает другое.
Розы прекрасны. И мак прекрасен.
Я вспоминаю чудесную сказку.
Глава 13
Однажды в утятнике появляется офицер-политработник. У него только одна рука. Оказывается, это он получил наше ходатайство о направлении в антифашистскую школу. В его лакированном офицерском планшете лежит записка с нашими фамилиями, Вольфганга и моей. Он представляется сотрудником политического отдела лагеря номер 41, который находится в городе Осташкове.
Он больше молчит, чем говорит.
– Настоящее ГПУ (в описываемое время – НКВД. – Ред.)– считает Вольфганг.
В нашей жизни ничего не меняется. Все остается по-старому.
– Так мы можем еще долго ждать! – говорю я Вольфгангу.
В начале июля, когда наш унтер-офицер кричит, что требуется художник, я подхожу к нему:
– Что случилось?
Оказывается, что для русского военного госпиталя надо нарисовать несколько картин.
Конечно, я смогу это сделать! Кто знает, сколько еще дней они заставят нас ждать со своей проклятой антифашистской школой!
– Да ты сам не знаешь, кто ты по профессии! – ворчит унтер-офицер.
– Раньше, еще задолго до войны, я был художником. Ты обязательно должен меня отпустить!
– Ну, давай! – говорит конвоир и смеется.
Словно Кот в сапогах из сказки Шарля Перро, я бреду нетвердой походкой в своих слишком больших стоптанных фетровых башмаках в сопровождении этого огромного, как медведь, охранника.
Мы идем почти четверть часа под палящими лучами солнца. Все поля вокруг уже покрылись сочной зеленью. Ведь я так давно не был за пределами нашего утятника!
Мне приходится около получаса ждать в каком-то кабинете. Мне говорят, что начальник, старший лейтенант, скоро должен прийти. Я остаюсь в кабинете совсем один. На письменном столе лежат книги. «Пушкин», – догадываюсь я, с трудом разбирая русские буквы.
Немецко-русский словарь. Я обязательно попрошу старшего лейтенанта на время одолжить его мне. Мне почему-то кажется, что я смогу задержаться здесь надолго.
О, да здесь же плакатные краски! Гуашь с французскими этикетками. И волосяные кисточки, настоящие кисти с острыми кончиками.
И ватман! Прямо так и хочется написать картину акварелью!
Неужели такие вещи встречаются в России?!
А в ящике письменного стола лежит хлеб. Разные по размеру кусочки настоящего хлеба! Совсем не такого, какой дают жрать военнопленным!
Я изо всех сил стараюсь сдержать себя и сохраняю чувство собственного достоинства, так как в течение получаса смотрю на лежащий передо мной хлеб и не прикасаюсь к нему. Хотя наверняка эти кусочки хлеба никто не пересчитывал!
– Ну, давай! – говорит старший лейтенант. Пара карих глаз внимательно смотрит на меня. Начальнику госпиталя понадобилось несколько наглядных пособий по анатомии человека.
– Если старший лейтенант останется доволен твоей работой, то ты получишь от него хорошую еду с русской кухни! – говорит мне один из пленных, который работает здесь бригадиром плотников. Вся его бригада состоит из одних военнопленных. Но очень хорошо откормленных!
Господи! Неужели действительно можно пережить русский плен, выполняя приличную работу?
Старший лейтенант сразу выделяет мне пару настоящих кожаных ботинок. Вот такая демонстрация доверия! Хотя я еще не успел даже пальцем пошевелить!
Я очень стараюсь. Я рисую типичные русские лица, совсем не похожие на немецкие. Широкие скулы, округлые лбы. И это можно тоже нарисовать красиво.
И побольше ярких красок! Как это любят русские. И это совсем не смотрится безвкусно!
Старший лейтенант в восторге. На обед меня кормят вкусным супом вместе с бригадой плотников. В ведре остается еще целая порция супа!
Когда вечером меня приводят назад в утятник, раздатчик супа говорит мне:
– Я, конечно, не мог так долго хранить твою обеденную порцию супа. За это ты получишь две порции на ужин!
– Дружище! Вот это жизнь! – говорю я Вольфгангу. Одну из двух вечерних порций супа я отдаю ему.
Каждый день в шесть часов утра меня забирает конвоир из русского военного госпиталя.
Я работаю с раннего утра до позднего вечера. И мне никто не указывает, что делать. Даже те русские, которые работают в мастерских перед предстоящей отправкой на фронт.
Только некоторые из них временами заглядывают мне через плечо, наблюдая за тем, как я рисую своих маленьких разноцветных человечков.
В таких случаях я могу себе позволить чертыхнуться по-русски, швырнуть в ярости на пол кисть и опрокинуть стакан с водой.
– Черт знает что! Художник! – одобрительно смеялись русские, когда я возвращался в мастерскую. Они боялись, что я побегу к лейтенанту, чтобы пожаловаться на них. А я всего-навсего выбегал в уборную по малой нужде. Они успевали между тем даже заново наполнить стакан водой.
Больше всего я отдыхаю вечером, когда сижу на скамье рядом с мастерской. Конвоир, который забирает меня, как всегда, задерживается. С этого холма я могу обозревать окрестности. Разбросанные тут и там деревни, небольшие пруды и густые перелески. Там, внизу, находится и наш утятник. Со своими побеленными бараками, утопающими в зелени, он выглядит издали довольно импозантно.
А когда приходит конвоир, мы идем с ним по вечерним полям. Вдоль дороги растет серебристый чертополох. Его можно было бы поставить в глиняную вазу где-нибудь в прихожей. Я могу не спеша все рассмотреть.
Разве не собираются перевести русский военный госпиталь в Латвию? Столяры уже сбивают ящики для переезда!
Скоро опять наступит зима!
А тут еще проблема с двойным довольствием! Имею ли я право питаться еще и в утятнике, хлебая утреннюю и вечернюю порции супа, после того как меня накормили в военном госпитале едой с русской кухни? Как бы однажды из-за этого не произошел скандал!
Когда же, кроме еды, я задумываюсь о других вещах, то вспоминаю о том, что недавно мне рассказали столяры из мастерской. Оказывается, военнопленные осуждаются в Советском Союзе по тем же самым законам, что и гражданское население. За дачу ложных показаний органам власти обвиняемому полагается пять лет тюрьмы. Никто не сможет выжить в таких условиях, получая ежедневно только двести граммов хлеба (выше уже говорилось, что немецкие военнопленные получали 600 граммов хлеба – 200 утром и 400 в обед. И это соответствует действительности. – Ред.)и водянистую похлебку!
Сейчас я уже и сам не хочу, чтобы те люди из Осташкова со своей антифашистской школой дали о себе знать. В настоящее время мне живется отлично!
Я действительно не могу себе представить, как будет в лагере номер 41 в Осташкове. Некоторые пленные, которые совсем недавно прибыли оттуда в утятник, говорили: «Вы живете тут как в раю!» Другие же, напротив, считали: «В лагере суп был намного лучше, чем в утятнике!» Попробуй тут разберись, кто из них прав!
Кстати, прибывшие из Осташкова пленные рассказывают о некоем немецком эмигранте. В 41-м лагере он занимает должность политинструктора. «Такой маленький еврей. Стоит ему только раз взглянуть на тебя сквозь свои очки с толстыми стеклами, как он сразу видит тебя насквозь и уже знает всю твою подноготную. Его фамилия Ларсен. Раньше, когда этот тип жил в Берлине, он был депутатом рейхстага от коммунистической партии».
– Что будем делать? – обращаюсь я к Вольфгангу. Мы с ним все еще продолжаем каждый вечер болтать, лежа на своих нарах. Правда, по-английски. Береженого бог бережет! Нам совершенно не нужно, чтобы всякая свинья могла нас подслушать!
– Я хотел бы скорее попасть вместе с остальными больными на Украину, куда их собираются вскоре перевозить, чем в антифашистскую школу через 41-й лагерь, – говорит Вольфганг.
Я понятия не имею, какая у него болезнь. Да он и сам не знает этого.
Я впервые обратил на это внимание, когда однажды всех заставили сдать последние шинели. Вольфганг прятал под своими нарами отличную шинель. Он не отдал ее и тогда, когда наш унтер-офицер орал как сумасшедший:
– Сдайте все шинели! Черт вас всех побери!!
Стали называть по фамилии тех, кто еще не сдал свою шинель. И каждый раз в кучу у вкода летела очередная пусть рваная и обтрепанная, но все-таки шинель. Словно в оцепенении Вольфганг продолжал лежать на своем месте.
В это время я разговаривал с раздатчиком супа о совершенно другом деле, а не о шинелях и не о том, у кого они еще могут быть.
– Сходи к С., – сказал я и назвал фамилию Вольфганга.
И тут я услышал, что он всхлипнул. Он подумал, что я назвал его фамилию в связи с этим свинством, которое творилось в отношении шинелей.
– Итак, ты считаешь, что я мог бы предать тебя!! – приставал я к нему, пытаясь вызвать его на откровенность.
Когда я вглядывался в его растерянное лицо, меня охватила такая ярость, которую я не испытывал никогда прежде. Никогда больше я не доверюсь ни одному человеку, каким бы хорошим он ни был, и не расскажу о самом сокровенном, пока нахожусь за колючей проволокой!
Я присел на край его нар:
– Ты болен, Вольфганг. Ты тоскуешь по родине, по дому. Я знаю, там твоя мать. Никого нельзя любить больше жизни, если хочешь пережить этот ад. Самым важным для тебя остается твое собственное сердце!
Вольфганг уехал с санитарным транспортом на Украину. Мы даже толком и не попрощались. Итак, мне остается одна дорога – в 41-й лагерь. Туда, где основательно проверяют всех желающих попасть в антифашистскую школу в Москву. А если выяснится, что человек не может быть направлен в эту школу? Тогда все будет гораздо хуже, чем если бы он вообще не подавал прошения о направлении в эту проклятую школу!
Но пока каждый день в шесть часов утра я направляюсь в русский военный госпиталь.
Я уже здесь вполне освоился. Когда пожилая женщина-врач, капитан медицинской службы, приносит мне мятый лист бумаги, я говорю по-русски Шуре, гладильщице:
– Один момент!
Забираю у нее утюг и сначала выглаживаю лист бумаги. Иначе капитанша будет ругаться.
– Эх, художник, художник! – говорит она в таких случаях, качая своей маленькой птичьей головкой. Ей никогда в жизни не придет в голову мысль, что лист бумаги так измялся в ее собственной планшетке.
В обеденный перерыв я учу русские слова и выражения. Я позволяю устраивать себе настоящий обеденный перерыв. Обычно я усаживаюсь на скамейку под скворечником и листаю немецко-русский словарь старшего лейтенанта. В тот день, когда у моей сестры был день рождения, я сказал себе: «Что можно подарить девушке? Выучу я лучше десять русских слов дополнительно! Так сказать, в ее честь!»
Когда 20 июля старший лейтенант принес нам весть; «Гитлер мертв! Война окончена!», мы решили: «Тогда к Рождеству мы будем дома!»
«А я мог бы дополнительно выучить еще десять русских слов!» – подумал я.
Время от времени старший лейтенант разговаривает со мной о политике. Однажды, когда мы с ним сидели в обеденный перерыв под скворечником, он спросил на ломаном немецком:
– Почему ты воевать против Красная армия?
Этот вопрос мне задавали уже, наверное, раз пятьдесят. Обычно на допросах. Идиотский вопрос.
Но когда об этом меня спросил старший лейтенант, я испугался. «Действительно, почему?!» В конце концов я ответил:
– Каждый из нас, в одиночку, сражался совсем не против Красной армии. В одиночку мы часто сражались только против нашей собственной трусости. А в бойцов Красной армии мы стреляли потому, что в этот момент именно они и шли на наши пулеметы, и нужно было иметь немалое мужество, чтобы стрелять по ним.
Я действительно верил в то, что говорил.
Глубже всех свой «томагавк войны» зарыл Шитко. Шитко служит денщиком у старшего лейтенанта. С тех пор как его контузило на фронте, он заикается:
– В-в-в-война п-п-п-плохо!
Тем самым эта тема для него закрыта раз и навсегда, вместе с Гитлером и Сталиным в придачу.
Шитко не хочет больше носить погоны на своем кителе.
– Так же не полагается, Шитко! – говорим ему мы, немцы. – У старшего лейтенанта будут неприятности, если он позволит тебе ходить без погон!
Однажды Шитко стал причиной крупного скандала. Поступило сообщение о приезде в военный госпиталь какого-то генерала. У всех голова идет кругом, старый князь Потемкин явно не мог бы нарадоваться, глядя на всеобщую суматоху. Шитко сразу же взяли в оборот.
– Сегодня ты возьмешь с собой свою винтовку с примкнутым штыком, когда пойдешь с художником на кухню, чтобы забрать ведро супа! – наставлял его старший лейтенант. – Как предписано уставом! Художник идет впереди тебя на расстоянии пяти шагов, а не так, как обычно, когда вы идете рядом и вместе несете ведро!
– Так точно, товарищ старший лейтенант! – Шитко стал по-военному по стойке «смирно». На его плечах погоны, как и положено. Он даже украсил их желтыми полосками в соответствии со своим званием. Желтыми полосками из жести, которые он вырезал из консервных банок с американской тушенкой.
Первые пятьдесят метров по вспаханному полю все идет, как было приказано. Я с ведром шагаю впереди. Шитко с винтовкой наперевес – за мной. Когда мы идем через деревню, я слышу, как Шитко начинает петь. Не гимн Советского Союза или строевую песню, а какую-то песню о Ленинграде, где Шитко работал слесарем-сборщиком.
– Шитко, тебе же нельзя петь во время конвоирования военнопленного! – говорю я, не оборачиваясь.
Он и так все время что-то недовольно бурчал, а теперь вот начал громко петь.
– Шитко! – заклинаю его я.
Нам навстречу уже попадаются красноармейцы из военного госпиталя в своих широких больничных брюках. Ожидая генерала, многие из них прикрепили к фланелевым рубашкам ордена и медали, которые позвякивают при каждом шаге.
Все закончилось бы хорошо, если бы уже перед самым входом в кухню Шитко не захотелось забежать на минутку к своему другу, хлеборезу. Прислонив свою проклятую винтовку к стене, он оставил меня у двери кухни. Я успел еще крикнуть ему вдогонку:
– Шитко! – но его уже и след простыл.
Эта история закончилась тем, что об этом вопиющем нарушении дисциплины, когда военнопленный вместе с винтовкой с примкнутым штыком был оставлен без присмотра у дверей кухни, было доложено начальству. На самый верх. Шитко должны были отправить на фронт. Но для того чтобы сражаться на фронте, он был слишком туг на ухо. А старшему лейтенанту было строго указано на то, что он слишком хорошо обращается с военнопленными.
Но в остальном в моей жизни не происходит ничего необычного. Да, где-то там, далеко, продолжается война.
– Вы, конечно, ничего об этом не знаете! – рассказывают новые военнопленные, которые попали в плен к Иванам во время боев на Центральном фронте. – Гитлер применил новое оружие!
Конечно, мы знаем далеко не все. Хотя каждое утро Якобзон зачитывает нам новости. Он с гордым видом читает:
– Сегодня наши доблестные войска окружили столько-то немецких дивизий и уничтожили их.
Всякий раз Якобзон радуется, как ребенок. Для него дело выглядит следующим образом: Красная армия вскоре вступит на немецкую землю. А как только Красная армия окажется на немецкой земле, она станет точно такой же, как немецкая армия, которой он так восхищается.
– Наши… – гордо читает Якобзон и ожидает, что мы будем радоваться вместе с ним. – Наши войска сегодня вступили на немецкую землю и вторглись в Восточную Пруссию.
Когда он делает паузу, многие из пленных аплодируют ему своими исхудавшими ладонями. Но я пока еще не могу заставить себя делать это. Хотя, казалось, я должен был бы аплодировать вместе с другими, так как хотел попасть в антифашистскую школу в Москве, когда моя работа в военном госпитале закончится.
Но пока моей работе в военном госпитале не видно йонца.
Я постарался всемерно расширить поле своей деятельности.
Мое своего рода «фирменное блюдо» – березовые таблички со сверкающими инкрустированными золотыми буквами. Теперь в каждой палате висит такая красивая табличка с надписью «Не курить!». Раньше раненые товарищи любили побаловаться махоркой, лежа в постели, теперь же курение в палатах строго-настрого запрещено. Я прямо-таки горжусь своей работой. Эти таблички для меня изготавливают плотники. Натуральная береза, чисто обработанная рубанком, пять сантиметров шириной, сорок сантиметров длиной! Золотые буквы я вырезаю из консервных банок, в которых компания «Оскар Майер» поставляет в Россию американскую тушенку. У каждой буквы есть острые треугольные кончики, которые я отгибаю вниз. После того как я аккуратно загоняю эти кончики в дерево, таблички смотрятся очень солидно. Такие таблички вполне могли бы висеть в любом вагоне-ресторане компании «Митропа». На них могла бы красоваться надпись «Ивона» – игристое вино столетия» или что-то подобное.
Только Шитко не нравятся мои великолепные таблички.
– Почему запрещено курить?! Проклятый художник, ты думаешь только о дополнительной миске супа. Тебя не волнует, что из-за твоих проклятых табличек товарищам красноармейцам теперь запретили курить в палатах свои козьи ножки!
– Видишь ли, Шитко, такова классовая борьба. Те, кто вешает эти таблички в палатах, где лежат товарищи красноармейцы, обладают властью и распоряжаются раздачей супа. Мне очень жаль, что я своими табличками невольно обидел тебя, Шитко. Могу ли я как-то загладить свою вину перед тобой?
Оказывается, что могу. Я рисую портрет Шитко. В погонах и с орденом на груди. А вдоль лба и длинного острого носа, который может принадлежать как глупцу, так и мудрецу, я рисую светлую линию, словно след от солнечного луча. На моей картине Шитко выглядит как настоящий герой.
И в августе я продолжаю трудиться за своим рабочим столом на улице. Отсюда я могу наблюдать, как там внизу, в утятнике, они сбегаются в кучу, когда в обед подвозят бочку с супом, этой огуречной водой. Однажды я вижу, как перед военнопленными в утятнике выступает с речью тот самый Ларсен, эмигрант из Берлина. Но я не спускаюсь к ним. У меня дела.
Дело в том, что недавно сюда ко мне по тропинке поднимался сын начальника госпиталя. На вид ему лет восемнадцать. Он всегда ходит в штатском. Шитко говорит, что на самом деле он уже давно должен был бы находиться в рядах Красной армии.
Но он где-то учится. Или прогуливается в шелковой спортивной рубашке. С брюнеткой, которая носит челку.
Не мог бы я нарисовать портрет его невесты?
Я попытаюсь.
В качестве поощрения он дарит мне великолепный ядовито-зеленый химический карандаш. Наверняка он стянул его с письменного стола своего отца, всесильного начальника госпиталя.
Когда он приносит фотографию своей невесты, я озадаченно почесываю за ухом:
– Очень красивая! Очень красивая ваша невеста! Но если господин отец узнает об этой картине, будет ужасный скандал, а в дураках останусь я, военнопленный!
Дело в том, что на брюнетке с челкой и глубоко посаженными глазами нет абсолютно ничего. Словно изящная статуэтка, она стоит на коленях среди камышей. А разве это плохо?
Ну да, у них здесь принято вместе мыться в бане и петь. Или купаться голышом и сидеть на корточках в камышах. Но нарисовать обнаженную? Нет, это невозможно!
Даже после того, как они прогнали своих попов, Венера Милосская у них считается свинством.
После того как я уже измерил циркулем острые груди девушки, старший лейтенант забирает себе фотографию со словами на ломаном немецком:
– Живой девушка хорошо, голый девушка тогда неплохо. Фотография мертвый. На фотография голый девушка не есть хорошо.
В следующий раз сын начальника госпиталя выглядит уже совсем присмиревшим.
Тем не менее я оставляю себе его ядовито-зеленый химический карандаш.
В течение некоторого времени этот химический карандаш еще сослужит мне хорошую службу.
Когда Шура, гладильщица, собирается написать любовное послание своему парню, она просит у меня карандаш.
Шитко пишет этим карандашом письма своей жене в Ленинград.
Я одалживаю свой карандаш и маленькому украинцу, когда тот, обливаясь слезами, пишет письмо своей матери в деревню на Дону, пытаясь утешить ее: «Не убивайся так из-за того, что погиб Петро. Я ведь еще жив. Любящий тебя сын». Его слезы капают на треугольное письмо с адресом, написанным зеленым химическим карандашом. И я не прошу его дать мне огурец, когда в следующий раз он снова просит у меня карандаш. Очевидно, я поступаю неправильно, так как сегодня вечером кто-то в утятнике не получит огурец, в котором так много витаминов.
Однажды хорошая жизнь заканчивается. После обеда из утятника к нам на холм поднимается офицер. Уже давно я единственный военнопленный, работающий в мастерских военного госпиталя. Он поднимается сюда только из-за меня. Уже несколько дней идут дожди. Иногда в течение нескольких часов льет как из ведра.
– Бон? – спрашивает офицер.
– Да, Бон! – отвечаю я.
– Пойдем домой, камрад! – говорит он как можно мягче. Он видит, что здесь я живу неплохо и всегда имею на столе полную миску супа.
Я складываю французские плакатные краски, кисти и немецко-русский словарь. Только ядовито-зеленый химический карандаш я оставляю себе.
– Это мой! – говорю я старшему лейтенанту, когда показываю ему, что честно возвращаю все, что получил от него.
Он протягивает мне руку.
– Хорошо работать! – говорит он мне на прощание.
Вместо того чтобы заниматься пустой болтовней, народы могли бы гораздо быстрее найти взаимопонимание в ходе хорошей совместной работы!
Вечером из утятника отправляют последнюю колонну военнопленных. Дождь не прекращается ни на минуту. Когда наша колонна огибает зеленый холм, на котором разместился военный госпиталь, я еще много раз оглядываюсь на высокий шест со скворечником. Город, воздвигнутый на холме! Это напомнило мне строку из сборника псалмов, который был у меня в детстве: «Город, воздвигнутый на холме. Богу было угодно, чтобы я побывал в тебе!»
Листва уже пожелтела.
Пришла осень со своими холодными ветрами.
После двадцати километров пути мы стоим перед воротами лагеря в Осташкове.
На обочине лежат пласты торфа. Пулеметные вышки на всех углах забора. Три ряда колючей проволоки.
Длинная колонна согбенных фигур проходит в ворота мимо нас, новеньких. Никто из них даже не повернул голову в нашу сторону. Такова магия марша в колонне по пять человек в ряд.
Нам приходится очень долго ждать снаружи.