Текст книги "Газета День Литературы # 104 (2005 4)"
Автор книги: Газета День Литературы
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
Так что дворянское происхождение Глазуновых в 30-е годы, которые хорошо помнит Илюша, уже не мешало им жить и работать. Откуда в таком случае взялась его патологическая ненависть к Сталину?
Сам Глазунов умеет и любит властвовать над людьми – тому я свидетель! Он знает, как подчинить их своей воле, обладает обаянием и почти мистической силой внушения. То есть он – человек авторитарного склада, умеющий во что бы то ни стало добиваться своих целей, человек, создавший, по словам Проханова, свою «империю». «Я люблю, – пишет Глазунов, – время Грозного царя Ивана. Оно требует глубокого изучения, а не идеологических ярлыков». Он преклоняется перед деспотом Петром Первым. И, по всей логике, должен понимать Сталина. Ан нет! И у меня есть некоторая догадка – почему…
Однажды, лет пятнадцать тому назад, мы втроем: хозяин, Татьяна Доронина и я, – ужинали на Арбате в глазуновской Башне, в главном ее зале, обрамлённом бесценными иконами.
Разговор шёл о разном, но хорошо помню страстные речи Ильи Сергеевича об арийских корнях европейской культуры, о сакральных смыслах свастики, расовых тайнах человечества и о трагической ошибке истории – войне двух великих народов Европы: немецкого и русского.
Много раз до и после этого вечера Глазунов, когда прямо, а когда таинственными намёками, обозначал свой пиетет перед автором книги «Майн кампф». Свято место пусто не бывает. Там, где оно занято Адольфом Гитлером, – там нечего делать его победителю Иосифу Сталину. И недаром в бессильном желании отомстить истории художник в «Мистерии ХХ века» поместил в гробу на катафалке у Бранденбургских ворот Сталина, а не Гитлера, обгоревшие останки которого рядом с этими воротами были закопаны в воронке из-под советского снаряда.
Из глазуновской книги явствует, что больше всего интереса и внимания ему оказывала антисоветская русская эмиграция ещё и потому, что один из старших братьев его отца Борис Фёдорович, будучи в оккупации в Царском Селе, пошёл в услужение к немцам и стал работать в комендатуре переводчиком и делопроизводителем. Он был и одним из активных деятелей Народно-Трудового Союза (НТС).
«В семье при мне не поднимали тему, где семья дяди Бори – его жена и две моих двоюродных сестры, Таня и Наташа, хотя я и знал, что он, как и многие тогда, ушёл в потоке отступавшей немецкой армии на запад».
Когда Илья Глазунов встретился в Париже с историком-эмигрантом Н.Н.Рутченко и тот узнал, что Борис Глазунов – родной дядя художника, то воскликнул: «Дорогой Илюша, я хочу поздравить тебя, что у тебя такой дядя. Он такой яростный антикоммунист и великий патриот России».
В нашей калужской семье была похожая беда. Сестра моей матери тетя Дуся до войны вышла замуж за дядю Женю – сына церковного старосты. Брат дяди Жени, Валентин, во время короткой двухмесячной оккупации Калуги пошёл работать помощником к калужскому бургомистру, назначенному немцами… Калугу освободили под новый 1942 год внезапно, и почти все, кто сотрудничал с оккупантами, убежать не успели. Валентина поймали и расстреляли безо всякого суда на опушке Калужского Бора.
Тётя Дуся, вернувшаяся из эвакуации, узнала о семейной драме и тут же развелась с братом расстрелянного предателя. Помню, как мы забивали дверь, идущую в комнату, где остался муж тёти Дуси. В нашей семье к этому времени уже погибло двое мужчин: мой отец и дядя Серёжа, военный лётчик, младший брат моей матери… Быть в родственных отношениях с семьей пособника фашистов наша семья не пожелала.
В декабре 2004 года я приехал на несколько дней в родную Калугу и встретил своего старого товарища, которого знаю – страшно сказать! – более шестидесяти лет, с десятилетнего возраста.
Он рос, как и я, без отца, но его отец, как я помню по рассказам, в начале войны то ли проворовался, то ли растратил казённые деньги, был осуждён и сгинул в северных краях… Мой друг, встретив меня, неожиданно разволновался, сказал, что ему надо срочно поговорить со мной, и буквально затащил к себе в гости. И рассказал душераздирающую историю о том, что его отец не проворовался и не присвоил никаких денег. А случилось то, что осенью 1941 года он, семилетний мальчик, с отцом и матерью, выехал из Калуги в маленький посёлок, куда вскоре вошли немцы, и его отец сам пришёл к ним наниматься на работу в управу. Через два месяца его расстреляли так же беспощадно и скоро, как и нашего Валентина, на опушке леса.
Мой однокашник с матерью вернулся в Калугу, где никто не знал, что случилось с его отцом. На всякий случай они придумали историю об уголовном деле и всю жизнь хранили семейную тайну. Мать моего друга несколько лет тому назад умерла.
– Что мне делать, Станислав?! – с надрывом спросил меня мой ровесник, прораб-пенсионер, небритый беззубый старик с провалившимся ртом. – Я один знаю правду. Я для внучки всю жизнь свою описал: как рос, как учился, как в армии служил, как для родины газовые трубы по полям и болотам прокладывал… Но вдруг она спросит: «Дедушка, а кем был твой отец?» Да и дочь моя – тоже о нём ничего не знает. Что мне им сказать? Правду писать стыдно – к немцам пошёл служить, думал, что они нас завоюют… А неправду писать – не хочу…
Сотрудничество с оккупантами считалось в наших семьях позором. Подобного рода факты люди скрывали не только потому, что это было опасно, но потому, что – стыдно…
Борис Фёдорович Глазунов в 1945 году был выдан союзниками нашему СМЕРШу, получил десять лет (по горячим следам расстреливали на месте!), в лагерях работал по специальности и, вопреки всем ужасам ГУЛАГа, о которых пишет его племянник, отсидел свой срок весьма вольготно. Получал с воли от родных книги, «заказывал папиросы, чай, печенье, консервы и т. п. обязательно определённых сортов и в определённой упаковке» («Россия распятая», стр.427), занимался математикой – решал теорему Ферма, изучал астрономию, увлёкся физикой – развенчивал теорию относительности, посылал свои работы в Академию наук и даже на имя Сталина, после чего «к нему в лагерь приезжали специалисты с воли».
Вышел на свободу после смерти Сталина.
А тщеславный племянник дяди-коллаборациониста посвятил ему в книге воспоминаний целую главу, где, по словам поэта, «не отличая славы от позора», попытался изобразить этого своего родственника борцом с тиранией и чуть ли не героем. Совершить такой подлог в стране, которая вечно будет считать 9 мая самым великим днём своей истории, по-моему, дело не только постыдное, но и безнадёжное.
Во время нашей совместной работы над журнальным вариантом книги «Россия распятая» Илья Сергеевич не раз, обращаясь ко мне и Геннадию Гусеву, воздевал руки к небесам и трагически восклицал:
– Ну скажите мне, за что меня патриоты не любят?!
А за что любить?
За глумление над памятью великого полководца Георгия Жукова?
За повторение солженицынской лжи о «шестидесяти миллионах», уничтоженных при Сталине?
За галерею портретов приватизаторов и олигархов?
За то, что в разговоре с полковником Ю.Петровым, сказавшим, что Чубайс – «это же главный преступник», наш «профессиональный историк» ответил: «Нет, я так не считаю. Государственные преступники появились в 1917 году» («Московский комсомолец», 30.08.2004)…
За клевету на великое государство: «СССР стал действительно тюрьмой для народов» («Россия распятая», стр.209)? Да под такими словами с радостью подпишется любая Новодворская и любой Сванидзе. Так что, как бы ни проклинал Глазунов «рынок демократии», когда речь заходит о Советском Союзе – он всегда рядом с идеологами и основателями этого рынка.
В 1996 году, к 80-летию Георгия Васильевича Свиридова, мы напечатали на обложке «Нашего современника» фотографию композитора, сидящего на скамейке в валенках, в старом поношенном пальто с палкой в руках на чужой даче, которую он снимал в Подмосковье.
Под фотографией были слова Распутина и заголовок «Повелитель мелодий». Я подарил этот номер Глазунову. Художник буквально впился в распутинский текст: «Повелитель мелодий! Рождён в курской деревне, обновлённой революцией!»
Лицо его налилось гневом, в словах и междометиях кипела ревность художника, который жизнь свою всегда соотносил с властью, рассчитывал и выстраивал отношения с ней, обслуживал её, одновременно ненавидя, торговался, выкраивал льготы, и вдруг увидел, что есть и другая слава – слава творца, равнодушного к власти, поглощённого лишь творчеством, не жаждущего скандалов и денег, сидящего на скамейке в старом пальто, в валенках, без галстука…
А я глядел на беснующегося художника и сравнивал две этих судьбы…
В одном из глазуновских особняков, построенных между двумя полюсами власти: московской мэрией и американским посольством, – я побывал в 1995 году. За узорной чугунной оградой стоял охранник в бронежилете с автоматом. У его ног сидела овчарка… В обеденном зале, обрамлённом мраморной лестницей и портретами российских императоров (в подлинниках!) меня встретил хозяин с Дмитрием Васильевым, вождём общества «Память», ныне, как некий морок, исчезнувшего из нашей политической жизни.
– Что, старичок? – набросился на меня Илья Сергеевич, увидевший, как я ошеломлён всей этой роскошью. – Художник должен быть богатым. К чёрту эту русскую нищету, эту пьянь в грязных рубахах и валенках!
При этом он картинно перекосил лицо, растрепал ладонью волосы и вытаращил глаза, как бы изображая русскую пьянь – бедную, немытую, завистливую.
– Все эти Ваши поэты – рубцовы, тряпкины, пупкины!
Я хотел было прервать эту много раз разыгрываемую на моих глазах мизансцену и сказать, что – да, среди русских писателей и художников были люди богатые: Лев Толстой, Иван Тургенев, Василий Суриков, Карл Брюллов, Сергей Аксаков, – но была и «русская нищая пьянь»: Мусоргский, Саврасов, Иванов, Аполлон Григорьев, Сергей Есенин… Да и Гоголь умер в бедности и безбытности. Но Глазунов не дал мне ни на мгновение вклиниться в поток его негодующей речи.
– Напьются, бородами в винегрет упадут, языки высунут (Глазунов высунул язык набок) и плачут о судьбе России! Упиваются своей независимостью от денег! Нет! – сверкнул очами Илья Сергеевич. – Художник должен быть богат! Знатен! Должен хорошо жить, хорошо одеваться! Ты что пришёл в каком-то рабоче-крестьянском костюмчике? И ворот нараспашку!
Он потащил меня в соседнюю комнату – спальню, распахнул дверцы какого-то немыслимого по красоте шифоньера, вывалил из него груду галстуков, хищно впился в них взглядом и точным движением руки, словно заклинатель змей, вытащил один из них из клубка за хвост.
– Вот тебе на память! Носи каждый день! Шелковый! Пятьдесят долларов стоит!..
Многие мои товарищи по литературной судьбе стали писателями, выбившись из полной бедности, нищеты, безотцовщины. Борьба за кусок хлеба, за крышу над головой, за одёжку и обувку были для нас обычным и необходимым делом. Мы повторяли горьковский, народный путь в литературу: из детдома, русской колхозной избы, рабочего общежития, солдатской казармы, коммунальной квартиры. Вспомним хотя бы Василия Белова, Владимира Личутина, Валентина Распутина, Николая Рубцова, Игоря Шкляревского, Александра Вампилова, Анатолия Передреева, Виктора Лихоносова, композитора Валерия Гаврилина, скульптора Вячеслава Клыкова, народную певицу Татьяну Петрову и многих других, ныне славных, наших современников.
Что и говорить: их судьба, их путь к признанию и честной славе были иными, нежели судьба детей из партийной номенклатуры (Юлиана Семёнова, Булата Окуджавы, Василия Аксёнова) или из высокой кагэбешной среды (поэтессы Беллы Ахмадулиной, кинорежиссера Сергея Соловьева) или из семьи карьерных дипломатов (Виктора Ерофеева). Да и Михалковым-Кончаловским с Ильёй Глазуновым куда легче было обрести себя, нежели Василию Шукшину или Сергею Бондарчуку… Конечно, «вышли мы все из народа» и «без меня народ неполный», но, как сказал крестьянский сын Александр Твардовский, «и всё же, всё же, всё же…» У одних общенародные боли и заботы, у других если не классовые, то сословные или кастовые интересы.
Сталин очень хорошо чувствовал желание советской бюрократии встать над народом, отделиться от него, превратиться в новое дворянство, и не раз повторял: «Каста проклятая!» И, как это ни парадоксально, порой русские таланты, выраставшие в атмосфере «сословного», «кастового» воздуха, насыщенного вирусами социального расизма, легче сближались с родившимися в 20-х—30-х годах еврейскими сверстниками, нежели с родными по крови беловыми, шукшиными, рубцовыми. И вполне закономерно, что в наше «новорусское» время бывшие еврейские или космополитические диссиденты, вроде Войновича или Аксёнова, и потомки дворянских родов, Глазуновы и Михалковы, – стали людьми общей касты, которую, условно говоря, можно назвать «детьми нового Арбата». Отныне их объединяет общая неприязнь к русскому простонародью. У одних – социальная, у других – национальная…
Слепая сословная ненависть к «низам» не раз выплёскивается на страницы глазуновской книги: «Шудры – рабы, слуги общества»; «именно из шудр, черни – отбросов сословного общества, всегда готовых грабить и убивать, во все времена формировались легионы „сознательных пролетариев“, рушащих алтари и троны»; «пролетарии и шудры – это фактически одно и то же».
А что, разве с этой точки зрения нынешние несчастные скинхеды, выброшенные из общества, не являются шудрами? Так же, как нищие подростки, которых на знаменитых бразильских пляжах Копакабаны время от времени отстреливали специальные отряды, как бы очищающие от этих париев город, как от бродячих собак.
Забыл Илья Сергеевич, называющий себя христианином, что всё окружение Христа: от апостолов до Марии Магдалины и разбойника, висевшего на кресте рядом со спасителем, – были для римской и иерусалим– ской знати своеобразными «шудрами» той эпохи; забыл о том, что мы все равны перед Богом… А вспомним великую картину Иванова «Явление Христа народу»: вокруг Спасителя почти все – шудры, «мир голодных и рабов», у одного даже обрывок верёвки на шее…
Наверное, и Сталина он ненавидит за то, что выходец из самых что ни на есть низов, из сословия шудр поднялся к высотам власти.
Впрочем, в «России распятой» есть немало замечательных страниц. Прежде всего, это скорбное повествование о великой ленинградской блокаде, которая стала и моей трагедией. Родители Глазунова похоронены на Серафимовском кладбище, а мой отец, умерший от голода в феврале 1942 года, – на Пискарёвском.
Нельзя без волнения читать письма, посланные одиннадцатилетним мальчиком своей умирающей матери в Ленинград из новгородской деревни Гребло.
Полны чистой и печальной правды его воспоминания о сиротской жизни среди крестьян этой деревни.
Подлинностью суровой эпохи дышат страницы дневников двоюродного деда художника – генерал-лейтенанта Ф.А.Григорьева.
И, конечно же, интереснейшее чтение представляют главы «России распятой», в которых речь идёт о великих русских и европейских художниках, о сущности искусства.
Я жалею лишь о том, и даже раскаиваюсь, что когда в 1996 году первая книга «России распятой» публиковалась в журнале, мы с моим заместителем Геннадием Гусевым, не выдержав «торга» с Глазуновым, его истерического напора, его артистического шантажа, иногда сдавались и позволили ему на страницах «Нашего современника» опубликовать две-три пошлые и лживые сплетни о советской эпохе.
Впрочем, именно после таких яростных идеологических споров мы решили печатать главы из «России распятой» в конце журнала, после его последней страницы, в виде приложения, как бы показывая читателям, что мы во многом не согласны с автором. И всё равно чувствую себя перед читателями виноватым.
Не могу в заключение не процитировать ещё два отрывка из размышлений Глазунова о творчестве:
«Художник создан для того, чтобы откликаться на предложения, и, если ваш банк закажет портреты ваших президентов… я с удовольствием соглашусь».
«Говоря о предательстве, я имею в виду самую страшную суть этого понятия: когда человек, а мы говорим о художнике, предаёт в силу тех или иных обстоятельств самого себя. Предательство страшно тем, что художник, попирая святые и незыблемые истины творчества, перестаёт быть художником, меняя на чечевичную похлёбку свой Божий дар… Предательство – когда художник, изменяя себе, на деле становится рвущейся к карьере и материальным благам проституткой. Предательство – это продажа вдохновения…» Всё ведь понимает…
Полностью глава будет напечатана в ближайших номерах журнала «Наш современник»
Алексей Варламов
СУД, НУЖДА, ВИНО, ГОРЕЧЬ И ЛЮБОВЬ
(Последние годы Александра ГРИНА)
Окончание
Окончание. Начало в “ДЛ” № 3
4.
«1930. Феодосия. Опять А.С. из-за безденежья едет один в Москву. Зиму провели отчаянно. Книги не продавались, с „Мыслью“ шел безнадежный суд. Летом (в июле) поехали в Москву вдвоем, прожили тяжело 2 месяца, досуживаться с „Мыслью“ поехали в Ленинград, где жилось бесконечно тяжело: суд, нужда, вино, горечь и любовь. А. С. так много пил и, клянясь каждый день, что не будет больше, снова пил, что я сказала ему, что нашла себе место и уйду от него, если он не даст мне отдыха».
Об их жизни в Питере в тот год сохранилось воспоминание Вл. Смиренского, поэта, литературоведа и бескорыстного биографа Грина, к которому Нина Николаевна относилась, впрочем, весьма отрицательно, имея на это свои чисто личные, женские причины, речь о которых еще пойдет.
Смиренский писал: "В жизни Грина бывали тяжелые периоды, свойственные многим русским талантам. Он страдал тяжелой и страшной болезнью, которая в просторечьи именуется «запоем». В дни таких провалов Грин мрачнел, облик его менялся, глаза тускнели. Остановить его в эти периоды было почти невозможно.
Он предчувствовал приближение своих припадков и в такие моменты не доверял себе, боялся оставаться один. Его тянуло к вину с неудержимой силой. Несколько раз он приходил ко мне рано утром, и, волнуясь, убеждал меня идти с ним.
– Всё равно куда, – торопливо упрашивал он, – куда вы хотите, только я не могу быть один. Жена ушла по своим делам, в номере мне делать нечего – скучно, а если пойду бродить один, – я не могу вернуться.
В эти минуты Грин очень напоминал мне одного из своих героев – Августа Эсборна, который в ночь своей свадьбы вышел из дома на одну минуту – и исчез на целую жизнь.
Конечно, я сопровождал Грина, и он сразу же веселел, начинал посвистывать или рассказывал мне какую-нибудь еще не написанную новеллу. Но бывали случаи, когда он не заставал меня дома и не мог удержаться от пагубной страсти. Тогда он вечером являлся ко мне, усталый и мрачный (вино его не веселило), – и упрашивал проводить его, непременно до самой двери, «чтобы жена видела, что я был у вас». И было совершенно ясно, что только она, эта застенчивая и милая женщина, и была для него единственным сдерживающим центром".
«Трепач!», «Трепач он первого сорта!», «Это было страшно – по глупости и пошлости. Это равно Борисову!» – написано рукой Нины Николаевны на полях рукописи воспоминаний Смиренского. И хотя это ужасно по-женски и нелогично, но тем не менее очень понятно. Пьянство Грина было настолько болезненной темой, что никому не позволяла Нина Грин ее касаться. Что-то вроде толстовского эпиграфа к «Анне Карениной»: «Мне отмщение, и аз воздам». Только она могла об этом писать. Писать так, как Смиренскому и не снилось.
«Александр Степанович пьет. Пьет четвертый месяц подряд. Я задыхаюсь в пьяных днях. Так долго терпеть его пьянство мне ни разу еще не приходилось за всю нашу совместную жизнь – страдаю. Знаю, что ему тяжело, во много раз тяжелее, чем мне, но не могу не протестовать, хотя и договаривались когда-то о свободе его пьянства в Москве и Ленинграде. Александр Степанович оправдывал мне его тем, что это состояние помогает ему просить в долг, что трезвый он не спросит там, где спросит пьяный. А мне кажется, что наша жизнь катится под откос… Помню: часов в двенадцать дня пришел домой совершенно пьяный и окровавленный – где-то упал, обо что-то ударился головой. Шляпа была полна крови, лицо в кровавых струях… Иду с ним, а он так шатается, что даже я мотаюсь. Довела его до скверчика на Михайловской площади. Уселись на скамью. Слезы сами лились из моих глаз. Вокруг не было никого, и я их не стеснялась. „Саша, Саша, как мало ты меня жалеешь!“ – говорила я, плача. И он неожиданно заплакал. Выражались слезы пьяненько, но что-то в них было и от здорового духа Александра Степановича. Эти слезы меня в сердце ударили – не могу видеть мужских слез. Сидели, молча, погруженные в свои, должно быть неодинаковые мысли. Я поднялась: „Пойдем, Сашенька“. – А может я лучше пройдусь, я очень пьян? „Нет, дорогой, пойдем лучше домой, мы оба несчастные“. Дома он лег спать, а вечер прошел в какой-то странной душевной тихости, словно мы оба очнулись после долгой болезни. На следующий день Грин снова был пьян».
Она чувствовала себя совершенно одинокой – ни пожаловаться, ни искать сочувствия ей было не у кого. А самое главное, она понимала, что сделать с этим что-либо уже невозможно. Алкоголизм Грина стал необратимым и никакие договоренности более не действовали: "Просила Александра Степановича: «Сашенька, ну будь другом, не попей водки неделю. Дай мне отдохнуть. У меня внутри так смутно, нехорошо, сумбурно. Я отдохну, душевно укреплюсь, и будет мне легче». Он обещал. Видела – обещал искренне, страдая за меня. Но огонь алкоголизма уже разгорелся в нем бурно и пожирал его. Часто с горечью я думала: «Вот опять Питер показывает мне свои злые когти».
Последняя фраза не случайна. Грин не просто пил, но пил всё в тех же литературных и окололитературных богемских компаниях, что и до революции, где были и вино, и «легкомысленные» женщины. В одну из таких компаний, где немолодая бледная дама со старой русской двойной литературной фамили– ей и папиросой в губах вела вольный, переполненный циничными намеками рассказ, Нина Николаевна однажды случайно забрела, разыскивая мужа. Грин, хоть и был сильно пьян, поспешил увезти жену.
«Это знакомые не для тебя, Нинуша. Я, старый пьяница, могу с такими общаться, но не ты». У меня снова возникло неприятное чувство, словно я заглянула в какую-то яму жизни Александра Степановича, которую я не знала и знать не хочу. Не хочу трещины на стекле".
Перед смертью он покаялся перед ней за распутство.
«Зачем он сказал мне это, до сих пор не знаю. И, должно быть, знать не хочу. Если он сказал это, думая, что после его смерти я могу узнать нечто, могущее в моей памяти исказить образ его, то напрасно боялся. Мне известно, что человек иногда не властен над своими низкими инстинктами, что в нашей жизни могло случаться нечто, загрязняющее ее».
Обыкновенно любящие жены в своих мемуарах о мужьях обходят эту тему стороной. Нина Грин была исключением. Писала обо всём, сдержанно и целомудренно, но писала. Писала, потому что не хотела легенд и потому что без этого и творчество его было бы до конца не понятно.
"Другой раз он рассказал мне о человеке, который очень любит свою жену. Она всё его счастье. Но дурные инстинкты сильны в нем, и он имеет любовниц. Тем не менее, у какой бы из них он ни находился, в одиннадцать вечера он звонит по телефону своей жене и говорит ей все ласковые и нежные слова, какие она привыкла слышать от него на сон грядущий. И жена, думая, что он на работе, спокойно ложится спать, благодаря его за любовь.
Александр Степанович спросил меня, как бы я посмотрела на такой поступок мужа. Мне думалось, что муж поступал правильно, он любил по-настоящему лишь свою жену и не должен был ей ничего рассказывать. Что дали бы его излияния обоим? Словно бы любовь окунули в грязь. Она стала бы несчастной…"
С этой грязью и с этим несчастьем, с этими изменами и пьяным беспамятством, в котором человек над собою не властен, сталкивалась и первая жена Грина Вера Павловна Калицкая, и вероятно в одну из таких, «гезовских» минут поняла, что жить больше с Грином не может. Недаром в ее воспоминаниях есть фраза: «Признание А.С., оправдывающее мой разрыв с ним». Нина Николаевна не могла Грина бросить и находила в себе силы всё дурное преодолевать.
Уже после смерти Александра Степановича Калицкая признавалась ей: "Иногда вспоминаю нашу с Вами встречу у Казанского собора после того, как Вы одно время собирались уйти от Ал. Ст. Я ее помню, потому что тогда меня удивили Ваши слова: «Я не могу уйти, потому что если я уйду, то он умрет под забором!»
А в мемуарах Нины Николаевны содержатся слова самого Грина, которые тот сказал своей первой жене, и впоследствии они оба передали ей этот разговор: «Ты, Верочка, с гордостью относилась ко мне, ты чувствовала себя выше меня, ты ненавидела мое пьянство, но палец о палец не ударила, чтобы побороться с ним. Ты только презирала меня за него. У тебя был свой, отдельный от меня мир, в который я, пьяненький, вваливался, как инородное тело. А Нина борется всем своим существом за каждую мою рюмочку, она от каждой страдает, хотя бы даже молчит. Я её мир, вся её жизнь. Её слезы – моя совесть. Я пью и знаю: Нина страдает за меня, и это ее сдерживает».
Это только воспоминания, за то, что эти слова были точно так произнесены, нельзя ручаться полностью, но чиновник Семен Мармеладов вспоминается при их чтении. И дочь его Соня.
В самые тяжелые минуты ей хотелось умереть. «Для чего жить? – спрашивала себя. – Если прекрасное уходит из жизни и нет сил и уменья бороться за нее. Если каждый день начинается с водки и кончается водкой?» Но представляла себе, что Александр Степанович после моей смерти станет пить еще больше. Никто его не поддержит… Мысль о моей смерти будет глодать его, заставлять пить, он опустится на дно, и, может быть, умрет несчастный, голодный, грязный и пьяный в какой-либо канаве, трущобе, так как не за кого будет ему держаться на этом свете. И бедная, красивая его душа будет горько и мучительно страдать".
А между тем их последняя поездка в когтистый Ленинград оказалась не такой уж бессмысленной. После того как вместо Крутикова был нанят другой юрист и сменился состав областного суда, Гринам удалось выиграть дело и отсудить у Вольфсона семь тысяч рублей. Еще несколько месяцев назад это была очень немалая сумма, но теперь почти всё съела инфляция 1930 года. Выплаты денег приходилось дожидаться, и они по-прежнему жили в Питере, но вот тут её терпение лопнуло.
«Ты, Сашенька, послушай. Я долго и терпеливо переносила твое пьянство. До тех пор, пока мы не выиграли дело. Но ты продолжаешь безудержно пить. Переносить это дальше я не могу, я устала. Очень тебя еще люблю, но кроме любви во мне есть чувство собственного человеческого достоинства… Не хочу и не могу быть женой вечно пьяного мужа. Ты сначала пострадаешь, так как все-таки любишь меня, но потом вино утешит тебя, утолит твою печаль… Я уступаю дорогу вину».
Она сказала, что нашла в Ленинграде работу и в Феодосию не вернется, он рыдал, держа ее за руки, а она оставалась твердой, потому что знала, что два часа его раскаяния ничего не изменят.
«Молча провели мы вечер. Я рукодельничала, читала. Он, лежа на диване, много курил. На сон распрощались как обычно. Сна не было, я слушала, как беспокойно он ворочается в своей постели».
И всё равно эта была только угроза с ее стороны, только еще одна безнадежная попытка его удержать. Грин не пил после этого две недели. Затем сорвался и запил злее прежнего, уже ни от кого не таясь.
Поздней осенью 1930 года, расплатившись с долгами, они оставили Феодосию и переехали в Старый Крым, который полюбился им летом 1929-го. Там не было моря, не было курортников, но было много зелени и садов, и жизнь была намного дешевле.
Наняли подводу для перевозки вещей, под холодным моросящим дождем Грин с Куком (дворняжкой, которую они подобрали на улице) шел пешком, а Ольга Алексеевна с Ниной Николаевной должны были приехать позднее на автобусе. Однако когда женщины добрались до нового местожительства, то увидели в нанятой квартире в длинном кирпичном доме на улице Ленина беспорядочно сложенные вещи, а самого Грина не было. Пришел он только поздним вечером, сильно взволнованный. Оказалось, кто-то сказал, что около Феодосии на скользкой дороге перевернулся автобус, и Грин бросился спасать жену и тещу. Был он донельзя изможден и перепачкан грязью, и вся старо-крымская жизнь их с самого начала не задалась. Да и по большому счету для Грина это была уже не жизнь, а прощание с нею.
«Вы не хотите откликаться эпохе, и, в нашем лице, эпоха Вам мстит», – говорили ему в издательстве «Земля и Фабрика». А он писал Горькому: «Алексей Максимович! Если бы альт мог петь басом, бас – тенором, а дискан – фистулой, тогда бы установился желательный ЗИФу унисон».
Горький молчал.
Грин пытался как-то приспособиться и был готов засесть за книгу о чае. О чае, правда, не написал, но работал над «Автобиографической повестью»: «сдираю с себя последнюю рубашку».
"С душевным страданием и отвращением писал Александр Степанович свои автобиографические повести. Нужда заставляла: в то время его не печатали. Политцензура сказала: «Больше одного нового романа в год ничего напечатано быть не может». Переиздания не разрешались. Это были тяжелейшие 1930–1931 годы. Но и эту книгу душевного страдания и вновь – в процессе написания ее – переживаемых горестей своей трудной молодости Александр Степанович не дописал – не хватило сил.
Название «Автобиографическая повесть» дано издательством. Грин озаглавил ее «Легенды о себе». «Они столько обо мне выдумывали легенд, что и эту правду, несомненно, примут за выдумку, так предупредим же событие, назвав ее „Легенды о себе“ и описав жизнь столь серую и горькую». И когда издательство прислало договор для подписи с другим названием книги, он ухмыльнулся горько и сказал: «Боялся смелости, или думают, что читатель усомнится – настоящая ли это автобиография. Людишки… ничему не верят и даже моей болезни».
«Автобиографическая повесть» и в самом деле удивительная книга. С одной стороны, она очень традиционна. Кто из русских писателей не писал о своих детстве-отрочестве-юности, детстве-в людях-моих университетах? Двадцатые-тридцатые годы были в расколовшейся русской литературе всплеском автобиографической прозы по обе стороны границ: и в метрополии, и в эмиграции. Алексей Толстой, Бунин, Пришвин, Шмелев, Пастернак, Куприн, Горький. Для кого-то молодые годы были счастливыми и вспоминались как золотой сон, у кого-то они были ужасными. Куприн в период литературного успеха написал мрачнейших «Кадетов», а нищенствуя в эмиграции, светлых «Юнкеров».
Грин писал свою самую мрачную, опрокидывающую его предыдущую прозу вещь в свое самое мрачное время. Начало и конец его жизни сомкнулись. Он писал о голоде, безденежье, болезнях, об обманутых ожиданиях и разочарованиях, и все это снова окружало его на склоне лет: в Крыму все было по карточкам, продукты продавали только в торгсине в обмен на золото и серебро или меняли у крестьян из окрестных деревень на носильные вещи, белье и мебель. Грин перестал быть в своей семье добытчиком. Жили на то, что удавалось обменять на черном рынке двум женщинам, и это угнетало пятидесятилетнего Грина. Возможно, именно по этой причине «Автобиографическая повесть» впоследствии удивляла многих ее читателей тем, что в ней автор лелеет культ неудачника.