Текст книги "Газета День Литературы # 142 (2008 6)"
Автор книги: Газета День Литературы
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)
Владимир БОНДАРЕНКО НЕУЁМНЫЙ КОЖИНОВ
Стоит ли мне писать о Вадиме Кожинове? Хоть мы и были с ним долгие годы на ты, но близких и доверительных отношений у меня с Вадимом Валерьяновичем никогда не было. Бывали размолвки, бывали сближения, но всё в рамках нашей живой литературной жизни, в силу близости многих позиций. Мы оба были введены Станиславом Куняевым, после его прихода в «Наш современник», в состав редколлегии, но, конечно же, Вадим Валерьянович оказывал куда большее влияние на концепцию самого известного русского литературного журнала. Временами он был как бы его главным куратором, серым кардиналом, идеологом. Многие неожиданные авторы появились в журнале только благодаря давлению Кожинова. Тот же Михаил Агурский или Лев Гумилев…
В целом, это кожиновское влияние на журнал было крайне полезно. Не меняя фундаментальную почвенническую позицию журнала, его главную опору на провинцию и на русскую деревню, Вадим Валерьянович придал «Нашему современнику» необходимую интеллектуальную глубину, определённый налёт эстетизма и философичности. Его стали читать не только патриоты и народники, но и отечественные мыслители самых разных направлений. Впрочем, это определение можно отнести и к книгам самого Кожинова, и к нему самому. Он никогда, до самых последних лет, не чурался простонародных компаний, я его встречал и в крутых, так называемых черносотенных кругах, но был он явно своим и в элитарных слоях литературной и научной интеллигенции. Его и признавали там – за своего, отделяя от нас, грешных.
Я познакомился с ним в Петрозаводске, году в 1978-ом, сразу после выхода в детском издательстве блестящей антологии современной поэзии. Они вдвоём с Михаилом Лобановым приезжали, как некие послы нарождающегося и формирующегося русского движения. Помню небольшой зальчик, набитый до отказа, споры о русскости, о народности, о традиционализме. Многое из того, что я услышал тогда от Кожинова, было для провинции внове, непривычно, ломало всю систему взглядов. Я, естественно, бросился с ним в спор, защищая свободу и независимость писателя. Его право на вольность и эксперимент. Сейчас признаю всю правоту тогдашних его утверждений. Это и была ползучая фундаменталистская революция в России. Поразившись невиданному консерватизму и оспорив его в Кожинове, многие молодые писатели позже сами стали занимать ещё более радикальные русские позиции. Почвеннические десанты оказались не напрасными. Это надо знать и сегодняшним русским лидерам, не бояться ни споров, ни спорщиков, уметь заронить в душах молодых зерно фундаментальной русской истины.
Помню, Вадим Валерьянович объяснял моему другу, тогда заведовавшему отделом поэзии в журнале «Север» Валентину Устинову, а заодно и мне, почему он не смог опубликовать ни одной из его длинных баллад в той нашумевшей книге стихов русских поэтов, подготовленной Кожиновым. Я и сейчас считаю, что в это лучшее устиновское время его стихи не уступали многим из опубликованных в книге. Но сейчас я понимаю и другое. Вадим Кожинов уже в ту пору был не просто послом русского движения, но и формировал свою кожиновскую плеяду. Выискивал талантливых и близких ему поэтов по всей России. Попасть под его крыло – уже почти гарантировало вхождение на вершину поэтического процесса.
Хотя никогда не был Вадим Валерьянович литературным начальником, чиновным функционером. Он был кем угодно: подвижником, пассионарием, пропагандистом, просветителем, воспитателем, влиятельнейшим литературным критиком, душой общества, весёлым бражником, знатоком поэзии, вольнодумцем, полемистом, исполнителем романсов, но только не чиновником. И вот этого состояния «кем угодно» хватало ему, чтобы сделать десятки молодых поэтов, литературоведов, критиков, позже певцов всенародно известными. Но уж если кто в силу каких-то обстоятельств или особенностей характера не попадал в кожиновское гнездо, тот должен был с удесятерёнными усилиями пробиваться сам. Того Кожинов не хотел замечать, тем не менее, ревниво относясь к успехам. На беду свою или наоборот, но Валентин Устинов в кожиновском гнезде не числился никогда. Винить в этом Вадима Валерьяновича смешно. Он же не был чиновником, который обязан отмечать все молодые таланты, он волен был собирать именно свою команду. Он её и собирал: Николай Рубцов, Анатолий Передреев, Владимир Соколов, Станислав Куняев, Василий Казанцев, Борис Сиротин, Олег Чухонцев, Эдуард Балашов…
Позже выделил из всех Юрия Кузнецова. Честь ему и хвала. Один поэт другого лучше. Кожиновская плеяда уже будет жить в нашей литературе всегда. Но остаются талантливые поэты и вне этого круга. Они были обречены в нашей патриотической среде на путь одиночества. Позже стал собирать вокруг себя Вадим Валерьянович плеяду молодых критиков и литературоведов. Дмитрий Галковский, Андрей Писарев, Дмитрий Ильин, Павел Горелов, Александр Казинцев… Со всей своей неуёмностью возился с ними. Ревниво следил за успехами. Пробивал статьи и монографии. Кстати, замечу, что с плеядой критиков ему повезло меньше, никто из них критиком не стал по самым разным причинам.
Кожинов никогда не любил биться за себя, за своё благополучие, за свою карьеру, так и оставаясь, к стыду всех филологов России, а особенно к стыду ИМЛИ, где проработал многие десятилетия, рядовым кандидатом наук. Но зато, как лев, он бился за своих птенцов…
Я сам никогда в кожиновской плеяде не был и его птенцом не числился. Говорю о своём неучастии с определенным сожалением, ибо по-светлому завидовал его критическим и поэтическим питомцам. Но может быть именно поэтому, будучи свободен от его влияния и его поддержки, я более объективно оцениваю его роль в формировании литературной атмосферы в России, осознаю значимость его как русского мыслителя и просветителя. Иногда я чувствовал некую ревность в отношении к себе со стороны Кожинова. Ревновал он, естественно, сопоставляя меня не с собой, он был абсолютно свободен от зависти, ибо был до самой смерти творчески силён и цену себе знал, а со своими иными так и не вспыхнувшими, а лишь тлеющими молодыми учениками. А я, чувствуя эту ревность, искренне жалел, что не оказался в числе его молодой плеяды, не почувствовал на себе мощной Вадимовой поддержки.
Но, пробив себе самостоятельно дорогу, уже не мог примазываться к его плеяде задним числом, а вести себя с ним на равных тоже не мог, хотя бы из уважения к возрасту. Да и как личность я его уважал всегда, даже вступая с ним в полемику. Уникальнейший человек. Я его не раз сравнивал с Аполлоном Григорьевым, но, думаю, Кожинов всё же масштабом выше. Хотя, помню, было время, из зависти или непонимания его в определённых литературно-политических кругах считали чуть ли не шестёркой Петра Палиевского. И нам, молодым, внушали, вот, мол, умнейший мыслитель Палиевский, а это его подручный Вадим Кожинов. Но время всё расставило по местам, и где сегодня место Вадима Кожинова, а где – Петра Палиевского, видно всем.
Кожинов легко проходил через все официозные головомойки и никогда не отчаивался. Он был критик и мыслитель моцартианского склада. Шествовал по жизни, как творянин, по-хлебниковски заменивший "д" на "т". Думаю, что если бы его в конце концов выгнали с рядовой должности сотрудника ИМЛИ за какой-нибудь отчаянный радикальный поступок, он бы не стал долго расстраиваться. Может быть поэтому он никогда и не был зол на советскую власть, что не терпел от неё никаких невзгод, не подлаживался под неё и не укрощал свои мысли. Это все работники ЦК КПСС, журналисты из «Коммуниста» и других идеологических структур оказались, в большинстве своём, в наши дни якобы жертвами советского строя и лютыми антисоветчиками яковлевской пробы, ибо вынуждены были ежедневно себя укорачивать. А Вадим Кожинов с его лёгкой иронией и вольным творческим поведением видел в советской власти лишь позитивные факторы для укрепления и народа, и державы, и в результате стал доверенным лицом Геннадия Зюганова. То же произошло и с Куняевым, Тряпкиным, Примеровым, Глушковой… Те, кто не рвался во власть, больше её и ценили.
Для нынешних молодых он был примером русского интеллигента. При всей своей доброжелательности он никогда не предавал свои принципы, а взгляды менял не в толпе со всеми, а скорее, наоборот, в противовес всем, в силу своих внутренних метаморфоз. В молодости он был более радикальным политическим бунтарём, чем его коллега Андрей Синявский; было время, когда он увлекался авангардизмом, а во времена перестройки, когда почти все его тихие и робкие коллеги дружно стали задним числом ругать коммунистов и перечеркивать советскую литературу, Кожинов опять пошёл против всех. Впрочем, после 1993 года и Андрей Синявский голосовал за Зюганова и клеймил позором ельцинских расстрельщиков. Так получилось, что именно у меня в кабинете в газете «День», уже после октябрьских событий 1993 года, спустя десятилетия встретились Кожинов и Синявский, весело повспоминали общую молодость, а затем поучаствовали в нашей дискуссии о дальнейшем пути России.
Поразительно, как легко и изящно после своей смерти Вадим Валерьянович из современников перешёл в историю. Иные, куда более знаменитые и патриоты, и демократы, на другой же день после своей кончины, несмотря на все старания властей или соратников, переходят в сноски и примечания, становятся фоном ушедшей истории, о них забывают не только друзья, но даже родственники. Популярность Вадима Валерьяновича растёт у нас на глазах, книги раскупаются одна за другой. Россия сегодня почувствовала потребность в своих национальных мыслителях. И в одном ряду с Константином Леонтьевым и Аполлоном Григорьевым становится и Вадим Кожинов. Кстати, меня поражает, как по-хамски либералы присвоили себе имя Аполлона Григорьева, почвенника, крутого национального идеолога, он же по взглядам своим для либералов трижды фашист. Либералы сработали на опережение, знали, что придёт время потребности в национальных русских мыслителях, а они тут как тут со своими услугами…
Дай Бог, пронёсет, и народ всё-таки обойдётся на этот раз без их услуг…
Меня радует выросшая за эти годы слава Вадима Кожинова не только потому, что я с большим уважением отношусь к нему самому и к его творчеству, но и потому, что это свидетельствует о народном пробуждении. Без всякой особой рекламы он начинает занимать место Дмитрия Лихачёва в умах русской интеллигенции, тот тускнеет, а кожиновское влияние растёт. Я не собираюсь их сталкивать лбами, каждому – своё, и труды по древнерусской литературе Лихачёва останутся на видном месте в литературоведении, но без почти ежедневной рекламы вдруг оказалось, что никакой общей концепции русской истории и русской культуры, концепции русскости у Лихачёва нет и не было.
А у Вадима Кожинова на первый план нынче выходят не его блестящие работы по теории литературы и даже не его поиск молодых талантов, не формирование поэтической кожиновской плеяды, а его взгляд на Россию, его видение проблем России. Его анализ русского пути. Это – как надёжный фундамент для будущего.
На какого ещё литературного критика в годовщину его смерти придёт такая масса народа? На Лакшина, на Дедкова, на Селезнева? Называю лучших из лучших, и отвечаю – нет. Я понимаю, что сейчас, даже на страницах «Нашего современника», разыгрывается и некая игра по отлучению Вадима Кожинова от роли идеолога русского общества. Некая скрытая демонизация Кожинова. Мол, широкий, талантливый, любящий все дарования, чуждый идеологии творец. Любил и Вознесенского, и Рейна, дружил с Юзеком Алешковским и Андреем Битовым, был признан западными славистами. Не буду даже отрицать, и дружил в своё время, и любил в своё время. Даже мог кого-то и до смерти своей ценить и любить из либеральных литераторов. Он был добрый душой и хороший русский человек. Что же ему угрюмо отворачиваться от протянутой руки? Вот это было бы не по-русски.
Но, свернув все свои литературные работы, забросив на время любимую поэзию, уйдя от поиска новых талантов и от столь любимых им литературных баталий, где он как русский рыцарь в одиночку сбрасывал с седла то Сарнова, то Рассадина, то Евтушенко, последние полтора десятилетия, словно чувствуя некий высший долг, следуя Божьему замыслу, Вадим Кожинов для всех русских людей осмысливал историю России, не обходя все неприятные и бьющие по национальному самолюбию острые углы, определяя её истинный, глубинный национальный путь. Он давал трудную, но надежду на будущее.
Вадим Кожинов оказался последним русским национальным мыслителем ХХ века. Он завершил собой и своей смертью столь трагический век, бросившись на амбразуру, перекрыв смертельный и губительный для русских огонь либерализма и индивидуализма. Он дал нам щит, мы добавим свой меч. Россия выстоит и победит. Может быть, такими и должны быть наши национальные герои? Без злобы и уныния, высоко ценя красоту, но зная, что высшая красота – красота мужества.
Он пришёл в газету «День» одним из первых. Был в нашей редколлегии, был с нами до конца, его последняя беседа опубликована в «Завтра» уже в траурные дни. Он был нам очень нужен, но, думаю, что и газета была крайне необходима ему. Это был его мыслительный полигон, испытательная площадка. Если собрать всё, что опубликовал Кожинов в нашей газете, получится хорошая книжка, хотя многие из этих бесед и статей, к сожалению, так и не вышли в книгах. Дело за будущим.
ВЕТЕР В ПАРУСА
Наступило время Захара Прилепина. И что бы он ни делал, как бы и в какую сторону ни поворачивалась бы фортуна, она поворачивается в сторону Захара. Дело не в том, что он единственный и неповторимый. Народу нужен герой – и в жизни, и в литературе. Надежный лидер, стоящий парень. Иные обозреватели пишут, что на премии «Национальный бестселлер» в зимнем зале гостиницы «Астория» победила не столько сама книга рассказов «Грех», сколько харизма Захара Прилепина. Этакий русский мачо, Рэмбо пополам с Рембо, абрек, спустившийся с гор, спецназовец ОМОНа, бесстрашный воитель с властью в рядах запрещённой лимонов– ской партии, единственный из молодых писателей, на встрече с президентом Путиным сказавший немало резких слов и потребовавший освобождения из тюрем лимоновцев. Но биография супергероя требует такой же брутальной прозы или хотя бы ранних гумилёвских романтических стихов: «Из-за пояса рвёт пистолет,/ так что золото сыплется с кружев…» И вдруг вместо нового Павки Корчагина мы находим в его прозе откровенно лирического, даже сентиментального героя – оказывается, нежность и доброта, простая человеческая доброта живут и в душе русского «абрека». А как чудесно Захар поёт песни под гитару.
Зацепил сердца суровых литературных дам. Достаточно разные – резкая, европеизированная Галина Дурстхоф из Германии и её противоположность, лирическая героиня из телесериалов молодая актриса театра Эмилия Спивак – представительницы слабого пола в малом жюри отдали свои голоса Захару Прилепину и его книге «Грех». Мужчины, из ревности и зависти, ему отказали.
И тем не менее, я считаю, что в жизни любая случайность, любой дамский карприз включены в какую-то мистическую колесницу развития, и потому становятся закономерны.
Он был обречён на победу при любом раскладе жюри, при любом его составе Так надо русской литературе, русской национальной жизни.
Захар Прилепин просто обязан был взять в этом году премию «Национальный бестселлер». Это – его премия. Во-первых, в литературном ряду, скажем честно, он из числа кандидатов был самым значимым и самым талантливым. Во-вторых, он находится ещё в том периоде своего литературного развития, когда премия «Национальный бестселлер» не заразит его звёздной болезнью, а даст новый толчок. Это Валентину Распутину или Владимиру Маканину ещё одна, хоть самая значимая, премия ничего, кроме денег, не даст. Молодым нужен ветер в паруса. Нужен стимул для развития. Помню, как меня самого лет сорок назад подтолкнуло участие в седьмом совещании молодых писателей СССР. Это и среда самых сильных соратников и конкурентов. Это и допинг для дальнейшей работы.
Захар Прилепин взвалил уже два года назад на себя тяжелейший груз: он пишет книгу в серию ЖЗЛ о своём любимом писателе Леониде Леонове. Но он по натуре своей не писатель-биограф – не Данилкин и не Варламов, не Дмитрий Быков и не Сергей Куняев. Захар признаётся, что за время работы над биографией он бы два романа написал. Но чувство долга в нем сильно развито. Книга о Леонове будет дописана. Даст новый, пусть и тяжёлый опыт. Даст основательность новых замыслов. Вот тогда мы и увидим нового Захара Прилепина.
И пусть всё это время ветер дует в его паруса.
Редактор
Владимир ЛИЧУТИН ВЗГЛЯД
ПОРТРЕТ РУССКОГО ПОЭТА
Говорят, глаза – зеркало души. Но зеркало лишь отражает, не запечатлевает образы и обратной стороны его не обнаружено. Глаза же выражают, погружают в себя, пропускают сквозь внешние картины и всё узнанное передают в неисповедимую область души, сердца и сознания, где и ведётся бесконечная битва Бога с дьяволом... Глаза сотканы из нервов, они играют от чувств, озаряются светом, когда здоровое нутро, иль наоборот – мелеют, тускнеют, мертвеют, когда хворь уже вплотную угнездилась в человеке и терзает его ежедень.
Но что же такое взгляд? Он же не фотографирует слепо увиденное? Но и глаза не создают взгляда, а лишь пропускают его, усиливают иль ослабляют. Взгляд исходит изнутри через зрак, как сгущённый пучок энергии, и непонятная сила его недоступна расшифровке, как безусловная божественная тайна; так же и слово, и мысль. Взгляд нельзя зачерпнуть пригоршней, измерить метром, взвесить на скалке весов, записать прибором силу его, разъять на волокна, передать на расстояние; непонятно, как синтезируется взгляд, каким образом участвует в его создании душа, сердце и сознание. Но мы уверены, что взгляд существует, как форма энергии...
Именно взгляду в русском поэтическом языке даны десятки обозначений. Взгляд бывает задумчивый и печальный, нежный и ненавидящий, грустный, тоскливый, радостный, любящий, тревожный, мужественный и трусливый, обворожительный, чуткий, честный, презрительный и т.д. Каждый может продолжить этот метафорический ряд. Есть взгляд прямой и косой, искренний и предательский, младенческий и блаженный, боевой и плутовской, взгляд внутренней гармонии иль распада, вопящий о близкой смерти, взгляд мыслительный и промыслительный, взгляд царский и пророческий, колдовской. Взгляд переносит сконцентрированное чувство из областей внутренних во внешние, чувство, которое уже не может держаться в человеке, иначе грудь иль голова его лопнут от напора. И наоборот: извне – в себя. Взгляд – это умышление поступка, знак о грядущем действии иль происходящем переживании... Накладываясь на сетчатку глаза, как на экран, взгляд внезапно обнаруживает огняную, испепеляющую силу, от которой становится страшно иль стыдно за себя. Иль слабость, страх, трусость. Иль богобоязненность и поклончивость. Иль жуткую задумку. Собака на дружелюбный взгляд начинает радостно вилять хвостом. Скотинка от взгляда мясника, пришедшего забивать её, начинает безумно метаться в загородке. Через взгляд, как через беззвучный вопль, человек освобождается от внутренней гнетеи. Взгляд в спайке со словом может привести в безумие массы народу.
...Юрий Кузнецов придавал большое значение взгляду, как скальпелю, направленному не только наружу, но и в себя, чтобы взрезывать, кровавить до муки свое средостение, где в постоянных муках, на скудных почвах сомнений вырастает дерево любви, как «лествица» в небесный рай. Прежде чем взрезать лягушку инструментом («Атомная сказка»), экспериментатор сначала мысленным безжалостным взглядом рассёк её. Любопытствующий взгляд человека и есть скальпель разымающий. Как знать, быть может зеница глаза и есть то самое игольное ушко в райские Палестины, куда легче пропихнуться верблюду, чем ростовщику и сребролюбцу.
«На сегодняшнюю жизнь смотреть страшно и многие честные люди в ужасе отводят глада. Я смотрю в упор, – говорил поэт Геннадию Красникову. – Есть несколько типов поэтов. Я принадлежу к тем, кто глаза не отводит. Но есть другие типы, которые отводят инстинктивно... Например, для Есенина увидеть нашу действительность было бы подобно тому, как если бы он увидел лик Горгоны, от взгляда которой все увидевшие превращаются в камень, Есенин бы тоже окаменел на месте».
Значит, силою взгляда Юрий Кузнецов сознавал себя выше Есенина.
(Мне думается, что он напрасно отказывал Есенину в отваге. К ростовщику и меняле, схитившему власть в семнадцатом, Есенин оказался волею судьбы и провидения куда ближе, чем Юрий Кузнецов в девяносто седьмом. Кузнецов жил внутренними страстями, погрузясь в себя, а Сергей Есенин дышал одним воздухом с «Горгоной» и с деревенской простотою пытался своими стихами образумить её, хоть каплю божеского вдунуть в злосмрадную грудь и за это был возблагодарён пеньковой верёвкой на шею.)
У Кузнецова были слегка навыкате, широко поставленные глаза жидкой крапивной зелени, иногда они наливались окалиной, кровцою и чисто воловьим упрямством. Взгляд временами был угрюмый иль печальный, грустный иль победительный, по-детски лучезарный иль сумрачный, надменный иль презрительный. Всё зависело от настроения и от тех людей, кто оказался по случаю возле. В редкие минуты за высоким лбом будто зажигалась свечечка, и взгляд Кузнецова, вдруг озарившись, становился радостным, почти счастливым, и тогда Поликарпыч взахлёб смеялся порою над самой пустяковой шуткою и по-кубански, с придыханием, гыгыкал. Смех смывал с лица его оловянный туск, размягчал напряжённость скул и плотно стиснутых губ, словно бы Кузнецов боялся высказать лишнее, особенно обидное, ставящее собеседника в тупик. Кузнецов как бы снимал на время маску и открывал свой истинный, глубоко притаённый лик, но тут же торопливо, с некоторым испугом спохватывался, чтобы не потерять особость. Потому часто разминал пальцами виски и лоб, словно тугая маска натирала лицо. И тут не было никакой игры; постепенно внешнее срослось с внутренним, духовным и натуристым, и всё, от поступи до взгляда, однажды сыгранное в юношеской роли Гения как бы для забавы, стало неистребимой сутью поэта. Театральный грим не удалось, а может, и не захотелось смывать с лица. Но, несмотря на внешнюю породу и вальяжность, картинность мужицкого вида, Кузнецов, отчего-то, напоминал мне неустойчивый хрупкий сосуд, дополна налитый вином, которое жалко и боязно расплескать. Наверное, чтобы победить внутреннее расстройство, душевный дрызг и смятение, надо воспитывать понимание себя, как отмеченного Божиим перстом...
Взгляд порою поведает нам больше, чем обширные литературные живописания. На портрете Тропинина в музее на Мойке взгляд Пушкина потряса– ет глубокой, сосредоточенной на себе тоскою, внутренним надломом и невольно выдаёт пограничное состояние, когда человек вроде бы ещё на земле, но уже и в небесах. Последний акт написан. Трагедия ещё не свершилась, но уже близка и неостановима. Нерукотворный памятник уже воздвигнут... Нет, это не дерзкий высокомерный вызов толпе; если памятник воздвигнут, значит, цель достигнута и нет смысла прозябать дальше, напрасно листая переду унылых дней.
Наполненный всклень, неустойчивый хрустальный сосуд, готовый разбиться в любую секунду, и «шагреневая кожа» – это не просто изящные метафоры, но в них помещена Божья назначенность человека, пришедшего из небытия исполнить туманно выраженные заветы и языческие пророчества. Кому удаётся ещё в детстве прочитать о себе в книге жизни, тот упрямо пытается их исполнить, пересиливая недоумение и враждебность окружающих; тому и тернии бывают за райские цветы. Кому же не открылись небесные послания, тот измучен бывает недоуменным безответным вопросом: зачем живу, для какой нужды я пришёл на белый свет? Это наказание за гордыню.
Астраханская гадалка ещё в 1917 году напророчила пятилетней девочке, будущей матери Юрия Кузнецова, что у неё родится необыкновенный сын. Этот семейный миф придавал уверенности поэту в его великом предназначении. Отсюда взгляд свысока, сосредоточенность на поэзии.
Любопытна встреча Рубцова и Кузнецова в литературном общежитии на кухне.
«Ты знаешь, кто я? – спросил Николай Рубцов, забубённая головушка с припотухшим взглядом на припухшем после студенческого „разгуляя“ лице. Кузнецов недоумённо пожал плечами: слишком невзрачен был стоявший перед ним человек. – Я – Николай Рубцов. Я гений, но я прост с людьми». Может, это была лишь оговорка, шутка на простака? Но отчего так укоренилась в памяти? В кабачке литераторов она была в моё время в ходу.
Тогда Кузнецов усмехнулся и подумал про себя: «Два гения на одной кухне – это много». И это мнение не переменится до конца дней… Через два– дцать три года Кузнецов, как бы невзначай, выронит фразу, когда при нём станут величить Николая Рубцова: «Ну какой он гений... У Рубцова был явный комплекс деревни в городе».
...Небольшого росточка, тонкокостый вологодский «вьюнош», плешеватый, востроносый, пригорблый, с пригорелым чайником в руках, пьющий из железного носик «холодянку», и Кузнецов – высокий, кудреватый, с зелёными навыкате прозрачными глазами, широкой грудью, с надменным взглядом сверху вниз. Конечно, невольно высеклась незримая искра насмешки и подозрительности. Страдающий с похмелья Рубцов навряд ли сохранил в памяти образ спесивого парня, даже не кивнувшего в приветствии головою; он был погружён в себя, его взгляд был сама горючая печаль. Два самолюбивых поэта обитали в особых мирах, и ничто не притягивало их друг к другу.
Странно, но их пути позднее так и не пересеклись. Кузнецов с дерзкой самоуверенностью замышлял воз русской поэзии повернуть с росстани, чтобы проторить новую колею, а Рубцов, наверное, с грустью думал, что всё в мире до пошлости заурядно, обыденно и скучно; деньги были, слава была, женщины были, – так зачем дальше жить?
На кухне встретились поэт, уходящий из жизни, и самонадеянный поэт, только вступающий на порог славы.
Скрытая ревность к вологодскому самородку не отпускала Кузнецова до самого конца... Их постоянно сравнивали, отдавали Рубцову первенство, и этим невольно притравливали самолюбие. Рубцов был кукушонком, подкидышем в московское поэтическое гнездо и только после смерти в серенькой невзрачной птичке столица разглядела российского соловья. Кузнецову приходилось постоянно перемогать народное притяжение к Рубцову; кафтан с вологодского плеча был мал для кубанского казака, а свой, сшитый пока на живую нитку, часто лопался под мышками.
Как поэт и как внешне «убогая» личность с его «заскорузлым» крестьянским взглядом на мир окружающий Рубцов был непонятен Кузнецову. У вологжанина, хворого провинциализмом, не перекатывались в стихах гулы стихий, не сталкивались языческие Боги, не варилась мировая трагедия; но всё внешне было невзрачно, печально, нарочито приклонено к земле-матери, кособокой избушке, глуховатой мерклой старушишке с её извечным страдательным вопросом-ответом: «Скажи, а будет ли война...», моросящему дождику и безмолвной мгле, клубами накатывающейся на Русь, в сердцевине которой едва прояснивало просяное зёрнышко спасительного света. И сердце Кузнецова невольно отпихивалось от этой наивной простоты, где нет ни сочных эпитетов, ни сложных метафор, ни древних мифов, ни мистики, ни подсознания... Кузнецову казалось, что мелочи быта невольно убивают соль поэзии в самом зародыше. Он недоумевал, почему русский народ в одночасье отдал своё сердце Рубцову, как святому гусляру и блаженному, возлюбил его стихи, переложил на песни. Песня – это живое впечатление, это земная правда, житейское чувство, проливающееся даже в самую каменную грудь, находя в ней прорешку. «Песенников я терпеть не могу, – убеждал себя Кузнецов. – Не доверяйте реальному. Идите в глубину. Разгадывайте знаки» (Олег Игнатьев. «Я дерзаю продолжить путь Данте...»).
Любопытен и странен исход двух поэтов. Рубцов, человек не от мира сего, не имевший своего надёжного прислона, казалось бы, по своей телесной слабости должен был воспарять в стихах, от скудости земной жизни невольно мечтать о небесном рае.. А он писал, будто ратник в дозоре на крайних рубежах: "Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны... " И погиб, в возрасте Христа, истерзанный беспощадной женской плотью; задыхаясь, Рубцов просил о милости, но вместо жальливого слова получил кляп в рот от женщины, с которой собирался вить гнездо. Именно Мара перерезала поэту «рубец житья». Враждебная обезумевшая плоть и дух сошлись в последнем поединке и... душа, покинув стенающую от боли грудь, простившись с утлой жизнью, – победила.
Рубцов готовился к смерти загодя, его река, за которой белел купол кладбищенской церковки, была и тем Великим Потоком, возле которого встретит Дух Перевозца и на челне переправит через Поток на Серый Свет. На другом берегу снова решалась судьба страдальца: иль на Небо, иль в Потьму... Но такого немирного завершения жизни Рубцов не предвидел. Правда, бедному собраться, только подпоясаться, вериги семьи его не пригнетали, ничто не держало поэта на земле.
Кузнецов же был человеком плотским, земным во всем – от семейных устоев, быта, одежды и до манер, – может излишне, по-чиновничьи, пунктуальным порою. Но к смерти примерялся всю жизнь. Ещё в юные годы он дерзко писал: «К тридцати невозможным своим – застрелюсь или брошусь под поезд». Но в шестьдесят примеряется к грядущему исходу уже со смирением:
Я лежу, усыпанный цветами.
Запах розы издали ловлю:
Он судит мне скорое свиданье
С той, кого, не ведая, люблю.
(«Анюта», 2001)
Заглянув в благоуханный красный сад, Кузнецов однако решил, что на земле, с её гнетеею и разладицей, всё-таки лучше, чем в прекрасном небесном вертограде, и просит у Бога проволочки: «Боже, я плачу и смерть отгоняю рукой. Дай мне смиренную старость и мудрый покой». Нет, Мара-Морея не блазнила поэту во снах, она уже стояла в изголовье... Господь мог даровать ему лишь спокойной смерти.
... Поэт собрался с утра на работу; уже одевшись, вдруг вернулся от порога, опустился в кресло и сказал в никуда: «Я пойду домой», Батима подошла к мужу и с тревогой спросила: «Юра, что с тобой? Ты ведь дома», – «Домой…», – угасающе повторил поэт...
И ангел забрал его душу с собою.
« * *
...Обычно взгляд Кузнецова был задумчив, заглублён внутрь, в пространство души. (Это отмечают все, знавшие поэта.) «Не бойтесь заглянуть в себя, – учил Кузнецов студента Игнатьева. – Нет большей глубины, чем та, что внутри вас. Выплёскивайте тайное наружу».