355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Газета День Литературы » Газета День Литературы # 108 (2005 8) » Текст книги (страница 7)
Газета День Литературы # 108 (2005 8)
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:43

Текст книги "Газета День Литературы # 108 (2005 8)"


Автор книги: Газета День Литературы


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)

Валентина Ерофеева ЖИЗНЬ ЖУРНАЛОВ


Итак, чёт-нечет... Выбираем: корректность или как? Или как, или как! – надоело ползуче лавинное, подминающее под себя всё живое. Обесточивающее, обезвоживающее. Живое тело литературы – тоже, хотя это может быть единственный непокорённый плацдарм. Да и тема-то сама по себе некорректна – трудна и больна – тема войны. Отечественной... Хотя не только о ней пишут наши майские номера журналов: «Знамени», «Нового мира», «Москвы», «Современника». Но именно она, эта тема, объединяет на сей раз их, чуть ли ни веером – в стороны, – разнонаправленные векторы. И – разводит их ещё острее, как это ни парадоксально.

Журнал «Знамя» открывается «Фронтовой тетрадью» Марии Ватутиной, неожиданно понявшей, «что эпизоды войны, вдруг всплывавшие в памяти бабушки», семнадцатилетней девочкой попавшей на войну, «удивляют своей свежестью и, что ли, художественностью». «Раньше я думала, что не осилю военной темы, потому что нужно писать о том, что пережила. Но стихи, которые написались и вписались в ткань воспоминаний моей бабушки, такими и являются – пережитыми мною вместе с ней», – признаётся Мария Ватутина. И пока она следует за воспоминаниями бабушки, фронтовой медсестры, наверное, можно понять и такой экстремум: «А знаешь, почему в песне: „А до смерти четыре шага...“? Отхожее место рыли от окопа в четырёх шагах. И вот идёт бой, а солдату приспичило. И надо вылезти из этого окопа и пройти эти “четыре шага...” Когда были бои под Харьковом, танки шли друг на друга, миллионы танков, и в самом городе такое творилось, что после из кранов не вода шла, человеческие кишки...» Н-да, оказывается всё проще некуда: «четыре шага» – до сортира, миллионы танков – под Харьков, и эти самые... человеческие – из крана.

Бабушку-то понять можно... Возраст, что-то с памятью... А вот автора:

Очерни моё прошлое. Поиграй в игру.

Ты будешь чёртом, а я ангелом на ветру.

...А про бучи русские, про расстрелъный двор

Попеняй курящим «Герцеговину Флор».

Безусловно, кому же ещё попенять, как ни «Герцеговину Флор» курящему (кто не знает – сталинские любимые)...

В половине вкраплений-стихов обращение – к Heму, к тому, что есть Начало. К Творцу. Возможно, это оправдано. Там, где смерть... Возможно даже, когда фамильярно-фривольно:

А всё ж и Тебе, бедолага,

Так хочется лично порой

За пазуху сунуть бумагу

С диагнозом кратким: «Живой».

Возможно...

Но всё же, всё же, всё же... Выручает бабушка:

«О скором завершении войны мы узнали одними из первых, раненые рассказывали. Они с поля боя к нам поступали, кому как не им это знать. Говорили, победа на днях будет, а сами – раненые. В первый день Победы мы с девчонками заперлись у себя и надели гражданскую одежду – те самые выменянные на спирт и сигареты вещицы... платья, бельишко, туфли, чулки. Причесались. Привели себя в порядок и вышли на крыльцо. Всё вокруг замерло. И потом раздались такие восторженные крики, как будто мы и есть победа...»

А вы – и есть. И «Герцеговина Флор»...

В прозаическом пространстве пятого номера живёт и, безусловно, неординарное явление современной литературы – роман Михаила Шишкина «Венерин волос» (продолжение, начало в № 4). Вот только «поток сознания», перехлёстывающий в романе через края, плавно перетекает чаще в иное русло – бессознания. Что ж, может, это как раз и есть главная примета времени, влекомого такими потоками (и не только ими) неведомо куда. Возможно, не последнюю роль в популярности романа, уже отмеченного весьма весомой литературной премией «Нацбеста» и вхождением в шорт-лист «Букера», – сыграло и обращение Шишкина, скорее всего, к подлинным дневникам одной известной русской певицы. Весьма прозрачные намёки на её истинное имя раскиданы по тексту там и сям. Написанные точно уж в стиле, «удивляющем своей свежестью и, что ли, художественностью», воспоминания эти (или дневники) и подтягивают (местами) до уровня русской классической прозы весьма заземлённое собственное наборматывание автора.

«Новый мир» повестью Александра Титова «Никита» погружает нас в тему, глубоко и тонко исследованную в своё время Валентином Распутиным в «Живи и помни». Никиша как дезертир «усю свою жизню» заточил в погребе. Но если распутинского дезертира пытается спасти своею любовью жена, то дезертиру Титова жена Грепа сходу заявляет: «Знобко находиться рядом с тобою, с порожним чилавеком – литинанта хочу любить!..» И любит – в деревне на постое был отряд красноармейцев. И не только «литинанта»... И всё было бы по законам русской литературы (и жизни): Никита наказан пожизненно исковерканной судьбой, в общем-то, изгоя, несмотря на то, что за давностью лет его, просидевшего десятки лет в погребе, наконец-то извлекли оттуда, даже не наказав; наоборот – вскоре дали пенсию, сказав: живи здесь, никто тебя не тронет и никому ты больше не нужен. Всё было бы по законам, если бы автор, вслед за Никишей не начал едко причитать, что все военные и послевоенные дети получились больные, «зачатые от перекисшего в окопах мужского семени», «выкарабкались на свет божий огромными тысячами, трудовыми толпами и начали удивлять мир научными открытиями, новостройками, стихами», космосом. Никита (в дуэте с автором) уже тогда сквозь газетные строки (из погреба) «предчувствовал увядание нового, внутренне выжженного поколения; от отцов шла эта боль и невысказанность, эта затаённость и грусть, эта могучая лирика». Итак, всё смешалось в доме... Это что – тоже приметы времени: размытость и нечёткость критериев добра и зла, высокого и низменного, подвига и преступления?

А может, ответ вот в этой фразе, описывающей бабку Мавру – простую бабку, “которую всегда можно обмануть, уговорить на любое дело. Как и у всех здешних старух, у нее противный голос”. У всех здешних старух – вот она отгадка: нелюбовь... Болезнью этой страшной заражены герои рассказов многих современных прозаиков.

И как «луч света в тёмном царстве» – рассказы Захара Прилепина. Даже квадрат у него – бёлый, в отличие от чёрного провала Малевича (один из рассказов называется «Белый квадрат»). И это несмотря на трагическую развязку – смерть главного героя. «Сашка был необыкновенный. Солнечный чуб, нежной красоты лицо. Всегда готовое вспыхнуть осмысленной, чуткой улыбкой. Он ласково обращался с нами, малышнёй, не поучая, не говоря мерзких пошлостей, никогда не матерясь. Всех помнил – по именам и спрашивал: „Как дела?“ Жал руку по-мужски. Сердце прыгало ему навстречу.»

Истосковалась литература русская начала нового века о таком вот прыгании сердца навстречу.

Такое же сопереживание и наполненность светом изливаются на читателя рассказом Леонида Бородина «Справа – гора Казбек» (журнал «Москва»). Да, о войне, да о детском доме... «Голода не помню, но чего-то всё время хотелось такого. Чтоб не как всегда. Старшие ребята воровали в колхозе Карлуке жмых в плитках – еле раскусишь, но если раскусишь – вкуснятина». «Мы – бедные! Услышал, как кто-то говорил, удивился, задумался. Бедные? Это когда вещей мало и жратва – не растолстеешь?» И это – размышления пятилетнего мальца, у которого «появились щёки, а на костях плеч и рук кожа уже не висела» только после того, как бабушка вволю откормила его шампиньонами, выращенными на завалинке. Размышления мальчишки, у которого «папка с конями» около «самой Маньчжурии», чтобы японцев не пустить воевать. «Мы же всё свободное время убивали немцев. А если учесть, что мы ещё и после войны продолжали их убивать, их, немцев, вообще ни одного на земле остаться не должно было».

А такой взгляд на Отечественную не хотите ли, господа прозаики – вышепоименованных «Знамени» и «Нового мира»?.. Вообще, кинематографичность прозы Бородина – явление уникальное. Будь иные времена – в очередь бы выстроились кинорежиссёры...

Также многопланова и глубока, как и многое до сих пор написанное им, повесть Петра Краснова «Новомир». Ушла стилистическая усложнённость фразы, оправданная при поиске смысла, смыслов ли. Найдено уже... Все смыслы обозначены... Ерёмину – главному герою повести – ничего не жалко: псину собственную непутёвую, себя ли. Да и «что жалеть, коль жизнь прошла уже... А эту, нынешнюю, он за жизнь не считал. Не стоила того – ни своя, ни общая, куда-то вовсе не туда повернувшая и будто с последних съехавшая катушек, припадочная какая-то... дожитки. ...Угрюмым был мир кругом, равнодушным». И вот этот Ерёмин, спивающийся от бессмыслицы жизни, потерявший, кажется, уже все ориентиры в ней, – даже друга «с лёгкой душой» обворовавший, почему-то именно он, а не кто иной, спасает жизнь человеческую. И даже не одну, а две, «и кого – безумного да дурного». Но Пётр Краснов не был бы Петром Красновым, если бы в этом и исчерпывался весь смысл повести. Проблемы, поставленные автором и, смею сказать, решённые как никем другим в русской современной прозе, настолько глубоки и неожиданны, что, как по законам детективного жанра, мы предоставляем возможность самим читателям прикоснуться к ним.

И опять тема войны. Но уже в «Современнике». У Вольдемара Енишерлова в повести «Война гремела над миром». Художник-живописец, ушедший от нас в 2000-ом году, сам относился к поколению людей, попавших на фронт со школьной скамьи. Тем ценнее это художественно переосмысленное свидетельство очевидца. «Огромное небо смотрело на него. Никогда раньше не доводилось ему видеть такое небо, быть может, потому, что никогда раньше в эти предутренние часы он не оставался один на один с природой. ...Он стоял один посреди этого огромного мира на крохотном островке, на том кусочке земли, который не смогло поглотить небо, и особенно ясно почувствовал в этот миг, что земля – лишь песчинка в мировом океане, а он сам – чуть заметная точка на ней. Но мысль не вместилась в эти узкие рамки. Только она была соразмерна раскинувшемуся вокруг пространству, только она свободно купалась в его беспредельности, и только в ней была готова отразиться вся его невообразимо сложная и противоречивая жизнь.»

Столько поэзии – через драму страданий и трагедию смертей – в военных произведениях видеть не доводилось ещё. Цепким, притягивающим и порождающим красоту взглядом всматривается художник в мир, искорёженный войной. Пожалуй, лишь созвучия с военной прозой Юрия Бондарева здесь «имеют место быть». «Невообразимо сложную и противоречивую жизнь», но теперь уже современную, пытается осмыслить и показать Евгений Шишкин в романе «Закон сохранения любви», окончание которого публикуется здесь же, в пятом номере.

Задача, надо признать, ультрасложная. И автор во многом с ней справляется. Вот только название романа кажется выбором -случайным. Не знаю, имел ли в виду Евгений Шишкин тот самый – один из главных подвидов любви, о котором можно сказать, что «не бывает счастливой любви, она обрывается на полуслове, полувздохе и оставляет след, подобный следу реактивного самолёта в небе. Он тает, медленно растворяясь в облаках, и вот уже, кажется, совсем исчез. Но осталось что-то такое, чему нет названия. И не нужно оно. Мысль изречённая – ложь». Если он имел в виду именно такую любовь, то её в романе нет. Впрочем, как нет и иной какой-то любви. Но это уже – знак эмоциональной и духовной скудости времени, чуткий художник его и улавливает.

"В нашей литературной мысли сейчас, как и во всём современном мышлении, многое «переворотилось» и только укладывается. Отвергаются догмы, осторожно и даже негативно воспринимается всякая нормативность.

Оздоровление и восстановление реальной художественной иерархии очень важно... Поскольку произошла катастрофа: два необходимых и естественных для литературы направления, которые всегда в своём диалоге, порой через столкновения, обогащали и рождали новые формы и взгляды, теперь замкнулись в два эстетико-политические гетто. Они друг друга не замечают, они выстраивают свои иерархии, которые практически не пересекаются: классик патриотического гетто – графоман для экспериментального, а классик экспериментального – графоман для патриотического. Но художественные открытия в столкновении родственных идей не рождаются – единомышленники могут спорить только о нюансах. А какие-то мощные прорывы могут рождаться при столкновении противоположностей, когда искры вылетают из соприкосновений. Из этих искр и рождается литература, захватывающая народ, социум."

На этом примиряющем, стягивающем оба полюса размышлении Юрия Полякова и закончим обзор майских номеров 4-ёх российских «толстых» журналов.

Ирина Ракша «РУКИ, ВЫ СЛОВНО ДВЕ БОЛЬШИЕ ПТИЦЫ…»


ДО НАЧАЛА КОНЦЕРТА БЫЛО ЕЩЕ ДАЛЕКО. В пустом беломраморном Колонном зале Дома Союзов с рядами красных, бархатных кресел осветители «ставили» свет. Гулко переговариваясь с балкона на балкон, они вращали лампами «юпитеров», и яркие лучи света тревожно ползали по сцене, по залу, окрашивая колонны то в голубое, то в красное. А за кулисами в артистической уборной сидела перед зеркалом актриса – немолодая, усталая женщина. И с неудовольствием рассматривала себя в зеркале. Лицо простое, курносое и очень открытое. Волосы негустые, покрашены в русый цвет. Слава Богу, оба ее паричка были рядом. Причесаны и завиты. Тут же у зеркала, привезенные из дома с собой в саквояже, ее косметика – «родные» пуховки, кисточки, коробочки-баночки с пудрой, гримом. Нет, сейчас Клавдия Ивановна почему-то не волновалась. Программа этого юбилейного концерта была давным-давно подготовлена, и потом тщательно репетировалась. Даже с двумя оркестрами. Эстрадно-симфоническим Юрия Силантьева и инструментальным «Рапсодия» – Григория Парасоль. И, конечно, все с Борей Мандрусом, любимым аккомпаниатором. Сколько уж лет они работают вместе!

Из-за двери все слышнее предконцертная суета. Что-то падает, кто-то стучит, кто-то дает последние указания.

В гримерную заглянула ассистентка режиссера:

– Клавдия Ивановна, я к вам никого не пускаю. А может, что-нибудь надо? Чайку, кофе?

Певица засмеялась, проводя расческой по волосам:

– Разве, что водочки?

Но та не поняла шутки:

– Так то ж на банкете.

Шульженко усмехнулась:

– Лучше скажи, публика собирается?.. Мне сказали, билеты вроде все проданы.

– Аншлаг будет, Клавдия Ивановна. А пока рановато, народ в пути... Ладно, я побегу, – и дверь захлопнулась.

Клавдия Ивановна любила эти минуты перед концертом. Сегодня, впрочем, как и всегда, она приехала заранее. Хотелось побыть одной, подумать, прочувствовать эти минуты. Зачесав, стянула волосы широкой лентой. Пригляделась к себе:

"Господи, до чего же постарела. Сколько морщин!.. Убирать, убирать их надо!.. А раньше… В молодости бывало, носик подпудришь (зеркальце в ладошке), глаза карандашиком подведешь – вот и весь грим, в войну особенно... Казалось, давно ли все это было? Молодость!.. Зрелость!.. Но вот уж и – прощальный концерт. За окном лето семьдесят шестого. Как там в песне? «Сколько мне лет? Сколько мне лет?.. Столько же сколько и зим…» Неужели больше уж не придется выйти на сцену?.. Ну, что ж, как говорится, уходя уходи. Но и уходить надо красиво. Это как в пьесе – последний аккорд. Он особенно запоминается. Взглянула на три своих концертных платья, вот они на вешалках, рядышком, словно на манекенах – серое, пурпурное, и голубое, бархатное, пожалуй самое роскошное – творение молодого модельера Славы Зайцева. Господи, а сколько было в ее жизни всяких сценических туалетов – теперь и не вспомнить. Даже была любимая гимнастерочка и сапожки, которые надевала, когда в войну с фронтовыми бригадами отправлялась из Ленинграда выступать на передовую.

Она вздохнула. Как, собственно, быстро, до жути быстро, пролетела, пронеслась жизнь! Кажется, только-только тринадцатилетней девчушкой, замирая от восторга, слушала она в харьковском театре великую Надежду Плевицкую. Саму Плевицкую!.. Эта встреча навечно врезалась в память и многое определила в жизни юной Клавы. Как же волшебно пела тогда Надежда Васильевна!.. А весь ее незабываемый облик! Стройная, темноволосая, она, казалось, не пела, а сказывала. Маленькая Клава сидела потрясенная, очарованная. Вот какой должна быть певица! Вот как следует владеть залом. Чтобы от песни мурашки бежали по телу, чтоб замирало сердце, даже если певица только чуть-чуть повышала голос. Сколько чувств было вложено в каждую фразу. И еще запомнились ее прекрасные руки, ее жест. Словно руки эти сами пели, смеялись, страдали. И каждая песня была как маленький спектакль... Вцепившись в подлокотники кресла, юная Клава, кажется, не пропустила ни звука, ни жеста. И именно тогда загорелась мечтой петь, и петь так же. И чтобы руки так же смеялись и плакали.

Спустя десятилетия, уже будучи прославленной певицей, Шульженко, по просьбе редакции какого-то журнала, кажется «Работницы», написала воспоминания об этой единственной встрече с великой певицей. Тогда Клавдия Ивановна писала так:

"Весной 1919 года в Харькове, где мы жили, я попала-таки на гастрольный концерт великой певицы. Я была тринадцатилетней девочкой, горячо мечтавшей о сцене. И вот что запомнила я на всю жизнь.

Появление певицы переполненный зал встретил долгой, бурной овацией. Я ожидала увидеть ее в народном костюме, сарафане, кокошнике и чуть ли не в лаптях. Такое представление сложилось у меня после ее пластинок, которых у нас дома было немало. А на сцену вышла стройная женщина в длинном, сером, с зеленой отделкой, вечернем платье со шлейфом, в серебряных туфлях, с очень крупными, «с булыжник» бриллиантами в ушах, гладко зачесанными волосами, уложенными на затылке в большой пучок. Вот она приподняла красивую руку, запела, и… все вокруг исчезло – и зал, и сцена, и сам театр. Осталась только магия необыкновенно красивого, грудного, мягкого голоса, не сильного, но заставляющего внимать каждому его звуку.

Особое впечатление на меня произвела песня «По старой Калужской дороге», которую я тогда услышала впервые. Исполнение Плевицкой так потрясло, так врезалось в память, что до сих пор слышу буквально каждую ее интонацию, вижу каждый ее жест. Когда певица доходила до слов: «Стой! – крикнул свирепый разбойник», весь зал вздрагивал и замирал. А ведь она не кричала, а только произносила это слово «стой!» несколько громче предыдущих, и подчеркивала его очень выразительным жестом – рукой, взметнувшейся вверх. И вкладывала в это столько страсти и зловещего смысла, что мороз шел по коже от предчувствия надвигающейся трагедии. А руки ее и жесты были, как продолжение песни, музыкальны и выразительны.

И потом в жизни я никогда и никого лучше Плевицкой в жанре русской народной песни не слышала. И хотя время от времени я включала в свой репертуар русские песни, но те, что слышала у Плевицкой, не пела никогда. Потому что спеть лучше было нельзя. Исключением была лишь песня «По старой Калужской дороге», которую я отважилась-таки спеть на памятном вступительном экзамене у Синельникова, но никогда больше к ней не возвращалась. След, оставшийся на песне после Плевицкой, так ярко врезался в мою память, исполнение было столь совершенным, что не давало места для иного прочтения песни, к которому, кажется, уж и прибавить нечего".

В дверь постучали.

– Можно. Только своим! – не оглядываясь, отозвалась Клавдия Ивановна. В зеркало увидела – вошел Мандрус. Подтянутый, торжественный, уже в концертном, с изящной корзиночкой роз.

– Самый верный поклонник первым у твоих ног, – и поцеловал руку.

– Спасибо, милый, спасибо. Ты же знаешь, я не люблю, когда меня видят в халате и таком беспорядке. Там Гоша приехал?

– Не волнуйся. Сынок не опоздает. А соседка твоя Олечка Воронец уже тут, – он взглянул на три роскошных концертных наряда на вешалке.– Это что ли хваленые, зайцевские?

– Да, Славы. Я давно говорила, он хоть молоденький, но очень талантливый. У него большое будущее.

Она взглянула на часы. Время еще было в запасе. Что же касается жизни, то она всегда была нетерпелива. Никогда не любила ждать. Особенно в юности. Все рвалась, все бежала, летела куда-то. Вот так с разбегу в шестнадцать и прибежала, буквально «ворвалась» в харьковский театр (благо он был недалеко от дома), к знаменитому Н.Н.Синельникову. Круглолицая девушка с косичками «корзиночкой», в нарядном, мамином, тайно взятом, платье. А у того в кабинете на тот момент как раз сидели – Исаак Дунаевский и С.Менжинский. И гостья, почти не растерявшись, бодренько так предложила «принять ее в труппу театра». Сказала, подавляя смущение: «Хочу выступать. Хочу у вас петь». Переглянувшись, мужчины лукаво заулыбались.

Какой же это был год? Кажется, двадцать третий. Да-да, весна двадцать третьего. «Подыграй-ка ей, Дуня. А вдруг?..» – обернулся к друзьям Синельников. Почему-то это обращение «Дуня» навсегда ей запомнилось. Правда потом, спустя годы, Клавдия Ивановна и сама Дунаевского так называла. Лукаво, тепло и с любовью… А он, худой, с копной темных волос, подсев к фортепиано, легко пробежался по клавишам суховатыми, длинными пальцами, и лукаво взглянул на курносенькую «артистку»: «Ну-с, барышня, что будем петь?» «Господи, что же я пела тогда?..– подумала Клавдия Ивановна,– кажется, все подряд. И даже из Плевицкой про разбойника. И чем больше пела, стараясь „по-плевицки“, взмахивать руками, тем самой все ясней становилась безнадежность попытки... Но закончив, очень серьезно поклонилась им в пол. До земли, как делала это „звезда“… О чем уж потом Синельников говорил с Дуней – не знаю, не знаю. Но самое странное, что в труппу меня все-таки взяли… И впервые мама не ругала за платье..»

Потом начались будни. Занятия в консерватории у профессора Чемизова. Вокал, сольфеджио. Сольфеджио, вокал. Увлеченная работа в театре. Первые поклонники, первая любовь. Потом вторая. Впрочем, без страстной любви и страстной работы она не могла жить. От каждого возлюбленного требовала полной отдачи, повиновения. Максималисткой была всегда. В отношениях не терпела полутонов. Ценила чувства безумные, яркие. И сама была такой. И на сцене, и в жизни. «А сколько делала глупостей! Бог ты мой! Сейчас многое хотелось бы переписать...»

Клавдия Ивановна не спеша, тщательно накладывала на лицо тон. Она уже давно любила гримироваться сама. Никто лучше самой не знает своих изъянов. «И все же противная это штука – старость. Впрочем, поэт Миша Светлов, некогда тоже ее поклонник, пошутил как-то: „Старость, милая, наступает только тогда, когда пятьдесят процентов мочи идет на анализы“. Ах, как он умел шутить!»

В дверь постучали.

– Кто там еще? – не отрываясь от лица, и не оглядываясь, резко спросила Шульженко.

Вошла костюмерша. Верная помощница, друг, знающая все тайны непростого характера своей «примадонны».

– Кто там приехал-то? – спросила Шульженко.

– Пошел. Пошел народ,– она все понимала.– И сын ваш здесь. И из министерства культуры много. И молодежь на балконах. Всех и не знаю.

– А кого знаешь?

– Ну, Калмановский здесь. Кажется, Инна Гофф с Ваншенкиным, Пахмутова, Добронравов, Кобзон, Евтушенко... И эта молоденькая певица, что на дачу к вам приезжала. Алла, кажется.

– А, Пугачева? Милая девочка. И мудрая, как царь Соломон. Принеси-ка мне водички с лимоном – горло смочить. Только тепленькой. Как всегда.

Клавдия Ивановна закончила гримировать глаза, ресницы, розовой пуховкой прошлась по щекам. И лицо в зеркале ожило, преобразилось, стало выразительным, будто прозрело. Она оценивающе всматривалась в себя: «Нет, пожалуй, есть еще порох в пороховницах, – лукаво прищурилась: – Ну, разве дашь семьдесят?.. Ни-ко-гда. Господи, семьдесят… Даже страшно произносить это слово». Она откинулась на спинку кресла. Главное – надо держать спину. Спина – это все. «Всегда держать спину» – этому ее учили и в Ленинграде, где после Харькова началась ее истинная карьера – успех на сцене, творческий азарт. Домашние в Харькове все отговаривали ее уезжать с Украины, но нет, уехала-таки в Питер, упрямица... И была так ошеломлена его красотой, что отдала этому городу полжизни.

А впервые выступила там в Мариинском оперном в двадцать девятом году. В концерте ко дню печати. Пока шла из-за кулис на сцену, дрожала как заячий хвост. А спела – и такие грянули аплодисменты, что даже запомнила, что на бис вызывали трижды. С того момента и посыпались предложения выступать, выступать, выступать. И вскоре зритель пошел уже «на нее». Только «на нее» «На Шульженко». «Что же я пела?..– припоминала Клавдия Ивановна.– В те годы пела любимую „Челиту“ – „мою личную хабанеру“, потом „Записку“, конечно же, буржуазные „Кирпичики“, позже комсомольскую „Гренаду“ Светлова, пела и „Портрет“, а на финал концертов выдавала обычно по указке партийного руководства широкую, раздольную песнь – „От края и до края“. В общем, славный складывался репертуар. И потом чего я только ни пела! Всего и не вспомнить. Правда, пела всегда с любовью.».

Одна за другой пошли записываться пластинки. И очень удачно. Они расходились, продавались тысячами. Кажется, не было в СССР дома, где б не звучал голос Клавдии Шульженко.

В гримерную доносился живой, легкий шум зала. Где-то рядом зрительный зал жил, наполнялся, дышал, как живой организм в ожидании встречи с любимой. А она не спешила, до звонка еще было время. Воспоминания струились, как легкий ручей. «Дольше всего я репетировала, пожалуй, „Руки“. Влюбленный Жак и Лебедев-Кумач написали эту песню специально для меня. Буквально подарили мне эти „Руки“! Они считали, что руки мои поют, смеются, страдают. Она взглянула в зеркало на свои руки… А когда-то и правда, были такие красивые, и каждый жест выразителен, как у Плевицкой… „Руки, вы словно две большие птицы. Как вы летали, как обнимали все вокруг. Руки, вы так легко могли обвиться, и все печали снимали вдруг…“ Ах, как я была горда, этой „собственной“ песней! Как горда. Но песня вначале не получалась. Не клеилась. Ну, абсолютно. Василий Лебедев-Кумач предложил даже бросить репетиции, вовсе не работать над ней. Даже не включать в репертуар. Я же упрямилась. Репетировала сама. Искала выразительные движения, глубину интонаций, глубину чувств… „Когда по клавишам твои скользили пальцы, каким родным казался каждый звук,.. Под звуки старого и трепетного вальса мне не забыть твоих горячих рук.“ Как режиссер, ставила свой собственный мини-спектакль. С юности помнила – каждая песня, как у Плевицкой – спектакль».

Клавдия Ивановна поправила ленту на лбу и вдруг скрестила на груди полноватые, но все еще прекрасные белые руки. И будто зазвучало напевно: «Руки, вы словно две большие птицы. Как вы летали, как обнимали все вокруг,..»

Где-то за стеной оркестр уже «пробовал» инструменты. Уже остро зазвучала скрипка.

Вот теперь в душе ее что-то дрогнуло. Родился и разлился холодок волнения. "Здесь ли Владимир? – подумала она о Коралли. О нем почему-то всегда вспоминалось с болью. В начале тридцатых он приехал в Питер из Одессы. Обворожительно веселый, красивый. Этакий классический конферансье-куплетист. И сама фамилия его, если вслушаться, была полна магии. Что-то королевское, коралловое. В ней звучал рокот моря, и сияло солнце. Все эстрадницы в него повлюблялись тогда. А Клава только взглянула – и приворожила... Ах, какой это был роман! Шумный, стремительный. Обросший былями, небылицами. В сравнении с ним, кажется, вся ее прежняя жизнь тотчас померкла и потускнела.

"Его мать была категорически против этого брака,– вспоминала Клавдия Ивановна.– Считала меня ветреной, глупой и сумасбродной. И все же... Все же через полгода мы поженились. И прожито было вместе четверть века…– Она вздохнула. – Конечно, бывало всякое. Но, главное, они были единомышленниками. А главное – она родила ему сына, Игоря – которого все звали Гошей. Сын рос красивым– весь в него. Таскали ребенка по концертам, командировкам. Можно сказать, что он за кулисами вырос.

Тогда, до войны, все были влюблены в джаз. И мы с Коралли создали свой джаз-бенд. Но только наладились с репертуаром, с концертами – началась война. И все пошло кувырком..."

Дверь гримерной распахнулась, вошла костюмерша с чаем, а следом – гора пестрых, источающих аромат, букетов, которую нес ведущий концерта.

– Уж не взыщите, Клавдия Ивановна. Просили сейчас передать. Порадовать вас до концерта. Это от участников войны. И ленинградцы прибыли. Эти отдельно приветствие вам готовят…

Шульженко с нетерпением взяла стакан с чаем:

– Боже мой! Где ты пропадала? Пора одеваться,– пригубив из стакана глоток, махнула рукой: – Мужчин просим выйти. Мы сами, сами цветы поставим.– Потянулась к букету и, прижав чайные розы к щеке, неожиданно ощутила их живой аромат и прохладу. Господи, сколько цветов она знала в жизни.

– А знаешь, самый дорогой букет я получила на фронте?– сказала она. Помошница, возясь с ее платьями, внимательно слушала.– От девушек-связисток. Простенькие, полевые. Они собирали его для меня на нейтральной полосе. Ползком. Не бросая автоматов. Как поется в современной песенке «...а на нейтральной полосе цветы необычайной красоты». – Клавдия Ивановна отложила розы.– Значит, в первом отделении, как и задумано, надеваем голубое,– и, наконец поднявшись, стала расстегивать халатик.

Во время войны их ленинградский джаз-бенд распался. И Шульженко ездила и с бригадой, и с сольными концертами в госпитали, на заводы, на передовую к солдатам. И откуда только силы брались? И не болела, и не «садился» голос!.. Сколько концертов она дала за годы войны и в осажденном Питере, и на фронте. Однажды, как, впрочем, почти всегда, сценой был кузов полуторки с откинутыми бортами, стоящей на краю леса возле окопов. Концертное платье и туфельки-лодочки она надевала прямо в тесной кабине. Когда помогали взобраться «на сцену» – сломался каблук. Так и пела она, под баян, стоя на цыпочках, держа равновесие, боясь упасть. И вдруг неожиданно – гул самолетов. Воздушная тревога. Налет. В мгновение все изменилось. Фашистские самолеты стали пикировать на позицию один за другим. Из зарослей ударили зенитки. Глухо заухали взрывы. Певицу с машины буквально столкнули вниз. Кто-то сверху навалился всем телом, прижал шинелью. Она лежала ничком, уткнувшись лицом в сухую землю, в колючую траву, молила Бога, чтоб пронесло. Только бы пронесло… С тех пор навсегда запомнила горький запах пороховой гари, и еще – запах травы и запах земли. Родной русской земли... Когда дали отбой и наступила тишина, она поднялась, в растерянности, вся перепачканная. И лицо, и платье. Но командир, юный парень, что прикрыл ее своим телом, вдруг попросил: «Допойте, Клавдия Ивановна. Бойцы вас так любят, они так вас ждали. Ведь нам завтра в бой…»

И она допела. Она до конца провела тот свой концерт на передовой. Только стояла уже на машине босая. Без туфель...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

  • wait_for_cache